Страница:
Вот он, путь к свободе, никакая черта оседлости не задержит пулю из винтаря! Дрался он геройски, был награжден тремя Георгиями – обычными, специальные для иноверцев упразднили перед войной – и выслужился аж до фельдфебеля-подпрапорщика, ротной жидовской держиморды. Во время парадов стоял на виду, у знамени. Командир полка гордился им, показывал начальству, как заморскую диковину:
– Извольте видеть, ваше превосходительство, трижды Георгиевский кавалер, герой. Не смотрите, что пархатый, орел!
А затем грянула революция. Мутный водоворот ее кидал Яшу то влево, то вправо, с головой выкупал в крови и наконец прибил к бандитскому берегу, в дремучие плавни гоп-стопов и самочинок. К тому времени вера в торжество революции лопнула в его душе как мыльный пузырь, не осталось ничего, кроме жгучей обиды и чувства ненависти к большевикам, – как случилось, что эти выскочки объегорили всех и захватили власть?
Частенько, напившись до безобразия, Брутман становился угрюм и, пуская слезу, с треском рвал рубаху на груди, крепкой, широкой и волосатой, орал, брызжа слюной:
– Кто убил Сипягина?[1] А Плеве?[2] А кто великодержавного педераста прибил?[3] Боевая организация эсеров! Она начала революцию, она! И где же были в это время Бланк[4]? Или Бронштейн[5]? Или этот чертов Апфельбаум[6], я вас спрашиваю? В Швейцарии? В Америке? В Германии? Так почему они сейчас в Совнаркоме? Нет, это не евреи, это выродки, за поцы их повесить мало. В гробу я видел эту революцию, в холодном виде и белых тапках!
Дальше Брутман обычно сатанел и начинал вспоминать все непечатные слова, проклятия и маты на русском, еврейском и немецком, а знал он их великое множество, в совершенстве. Слушали его по-разному: Паршин – мрачнея, с брезгливой усмешкой, Страшила – улыбаясь из вежливости, Граевский – вполуха, с подчеркнутым равнодушием, полковник Мартыненко – внимательно, кивая, с глубоко затаенной ненавистью. Пархатых он выносил с трудом и сам пустил в расход немало, только какой же это самочинный обыск без них? Все знают, что ЧК на две трети состоит из жидов. К тому же Брутман не боялся крови, был не жаден до денег и не лез на рожон, так что полковник терпел до поры до времени его мокрые губы, выкаченные влажные глаза и картавый местечковый говор.
Между тем все встали и направились в переднюю, одеваться. На шум вышел сам хозяин дома, тощий, благообразный старикан, щелкнул по-блатному пальцами, блеснул крупным карбункулом на мизинце:
– С мухой, господа![1]
Давным-давно Альфред Тихий был коллежским асессором, служил в горном департаменте и ходил в вытертом мундире с разрезом на заду. Так бы и канул, наверное, в Лету в полной нищете и забвении, если бы не супруга. Та была просто одержима навязчивой мыслью – выдать дочь за карманного вора, почитая марвихера лучшей партией для любимого чада. Выдали. Много лет пролетело с тех пор. И уж жена давно преставилась, и дочь сбежала черт знает куда, а вот муженек ее с друзьями и родственниками живы-здоровы, отлично помнят Альфреда, постоянно наведываются в гости. «Здравствуйте, папа! Не примете ли вы рыжья, сверкальцев и хурды-бурды на блат по бросовой цене? И вот еще пара волын, вы засуньте их, папа, куда подальше, нехай себе полежат. Мы же таки все по музыке играем…» Ну, как им откажешь?
– К чертям собачьим. – Полковник, хоть и не был суеверен, сплюнул через левое плечо, влез в кожаный реглан и по-уркагански сдвинул на нос козырек фуражки, новенькой, краснозвездной. – С Богом, господа, с Богом.
В молчании бандиты вышли на лестницу, закуривая на ходу, двинулись вниз, в объятья неласковой апрельской ночи. На углу, неподалеку от подъезда, исходил сизым выхлопом грузовой «рено», двигатель которого работал неровно и вонюче, на чудовищной бензино-керосиновой смеси. За рулем сидел крепкий парень, очень похожий на имажиниста Есенина, только в отличие от поэта он был не гоношлив и если пил, то в меру, не теряя головы.
Это был Жорж Заноза, человек проверенный, повязанный кровью и ничем не интересующийся, кроме своей доли. Он служил механиком в гараже ревкома, был на отличном счету у властей и жил по принципу: меньше знаешь, крепче спишь.
– Ну и вонь, блевать тянет. – Полковник по-хозяйски залез в кабину, устроившись на сиденье, поспешно закурил, глянул, как подельники рассаживаются в кузове. – Давай, Жоржик, в Апраксин, ближе к Фонтанке. Избушку на месте покажу.
Мало что хитер, еще и очень осторожен был полковник, опасался предательства, засад, злопыхательств конкурентов, а потому не доверял никому. Новая порода хищников – матерый лис с мордой светского льва, Паныч Чернобур вульгарис.
– С бензином туго у товарищей, вот и льем керосин с касторкой. – Мило улыбнувшись, Жоржик врубил скорость и прибавил газу так, что затрещал глушитель. – Не дерьмом шмонит, можно и перетерпеть.
Приятным был бандитом Жоржик, вежливым и рассудительным не по годам.
С ревом покатил грузовик по пустынным улицам, огромный город казался вымершим, брошенным. Изредка в свете фар возникали чекистские патрули, бродячие собаки, пережившие зиму, верткие, мгновенно испаряющиеся личности. В стороне из мрачных даже днем дворов-колодцев то и дело доносились выстрелы, шум борьбы, отчаянные крики, но все это было окутано тьмой, густой, непроглядной, хоть глаз выколи. И выкалывали.
Ехать было не так уж далеко, по Свечному на Разъезжую и дальше через Екатерининский мост по Чернышову переулку на другой берег Фонтанки.
– Куда? – Свернув в Апраксин, Жоржик притормозил, глянул на Мартыненко и, повинуясь знаку, встал на углу за пересечением с Торговым.
– Глушить?
В его голосе слышалась боль – топлива в обрез, значит, стоп-машина, а иди ж ты, потом заведи остывший двигатель!
– Глуши. Мы надолго, штучка наверняка хитрая. – Распахнув дверцу, Мартыненко вылез на подножку, стукнул ладонью по борту кузова: – На выход, господа, на выход! Время жмет!
Господа живо спрыгнули на землю, следом за полковником нырнули в подворотню, и он привел их к подъезду большого, изогнутого подковой дома.
– Четвертый этаж, господа, крайняя дверь справа.
Зажгли «летучие мыши» – керосиновые лампы с рефлекторами – и, поскрипывая ремнями и тужурками, стали подниматься по истертым, щербатым от времени ступеням. Буржуи, цыц! Атас! Прет рабочий класс!
– Виноват, прошу пардона. – Споткнувшийся Фролов нечаянно толкнул полковника локтем, схватился за перила, выругался, спросил небрежно, чтобы замять неловкость: – Фрейгер-то[1], позвольте полюбопытствовать, чем дышит?
– Раньше цыпленок был пареный[2], а теперь гусь лапчатый, тот еще. – Мартыненко ухмыльнулся, поправил съехавшую набок фуражку. – Отъелся при товарищах. Ну вот, кажется, пришли. – Он громко высморкался и сделал знак рукой, затянутой в лайку: – Начали.
– Сделаем, товарищ комиссар. – Брутман, одетый под красногвардейца в рваную шинель, опорки и папашку с околышем, снял с плеча винтовку и грохнул прикладом в дверь, так что затрещали филенки. – Открывай, так-растак в самую середку твою мать!
– Твою мать, твою мать, твою мать! – звонко отозвалось лестничное эхо, стукнула на сквозняке разбитая фрамуга, и снова наступила тишина, лишь сопел, наливаясь яростью, полковник Мартыненко да играл кровельным железом ветер-хулиган.
Вскоре из-за дверей раздался голос, визгливый, лающий, сразу и не понять, то ли мужчина, то ли женщина:
– Кто это еще там? Кто?
Спрашивали без страха, даже как-то с угрозой, а больше – с удивлением: и какой дурак ломится среди ночи, вот ведь дубина-то, себе ж дороже выйдет.
– Открывай, ЧК! Ну, живо! – Для убедительности Брутман опять хватил прикладом и с убийственным клацаньем передернул затвор. – И не отходи, а то стрельну через дверь.
Подействовало сразу. Лязгнул засов, громыхнул болт, стукнул крюк, скрипнули петли. На пороге стоял лысый толстячок в вязаных подштанниках, байковой кофте и вонючих обрезках валенок. Узрев красногвардейца Брутмана, он упер руки в боки, нахмурился и, тряся бульдожьими брылями, веско произнес, будто пролаял:
– В чем это дело, товарищ? Звонок работает, а вы стучите, как умалишенные. Что, руки чешутся?
И верно, к ночи дали электричество. Опаловый тюльпан под потолком горел мерцающим неровным светом, все же позволяя рассмотреть просторную переднюю. Огромное зеркало в массивной раме, ветвистые рога на стене, костяная, инкрустированная золотом телефонная тумба – все было каким-то гротескным, аляповатым, случайным, словно в лавке старьевщика. Наверняка краденым.
– Нишкни у меня! Обыск! – Ощерившись, Брутман взмахнул прикладом, и хозяин дома согнулся, схватившись за живот, попятился со стоном.
– Товарищи, это ошибка! Роковая ошибка! Я сам чекист, служу на складе. Меня сам начальник райотдела товарищ Козырев знает! Я извиняюсь, покажите-ка документы. А ордер где? Где ордер, я спрашиваю у вас? Что?
Выражение его лица стремительно менялось, становилось то испуганно-беспомощным, то гневно-яростным, то торжествующе-наглым. Чувствовалось, что он человек тертый, большой артист и не меньшая сволочь.
– А, ордер? Пожалуйста. – Полковник ухмыльнулся, переступил порог и вдруг хрястнул толстяка револьвером по роже рассчитанным движением, чтобы не изувечить, а пустить кровь. – Молчать, контра! Валюту, золото, брильянты, давай, живо! Веди в закрома! А то, сволочь, к стенке!
Усы его встали дыбом, бакенбарды взъерошились, смотреть на него было жутковато.
– Господи, товарищи! Какое золото, какие брильянты! – Хозяин дома всхлипнул, с трудом встал, утирая кровь с лица, привалился к стене. Понял – с ордером ли, без ордера, а закрома открывать придется. Прав классик – битие определяет сознание!
И грубый фарс под названием «самочинка» начался. Режиссер, оставив Брутмана в фойе, потащил толстячка за кулисы, а актеры, согласно амплуа, принялись осматривать реквизит. Хозяин в самом деле служил на складе и, вероятно, брал работу на дом: одна из комнат была полностью забита барахлом. Костюмы, шубы, платья, сюртуки, матрасовки с обувью, наволочки с бельем – все горой, в беспорядке, с чужого плеча. Экспроприированное у экспроприаторов, а затем украденное.
– Ничего гардеробчик. – Фролов повел наметанным глазом, оценивающе кивнул: – Стоит повозиться. – Чихнув, он присел и, вытянув из кучи соболий палантин, с ухмылкой отбросил в сторону. – Присоединяйтесь, товарищ, революция – это учет и контроль.
Вдвоем со Страшилой они стали потрошить тюки, отбирать все стоящее и упаковывать по новой. Адова работа спорилась – пыль вилась к потолку, с треском подавалась ткань, воздух насыщался вонью ваксы и каучука. Быть бы Фролову со Страшилой по коммерческой части – далеко пошли бы.
Между тем дошла очередь и до закромов. В маленьком уютном кабинете толстячок снял со стены картину и, суетясь, звеня ключами, отпер потайной, намертво вмурованный сейф.
– Вот, все, что нажито непосильным трудом…
Говорил он несколько гнусаво, в нос, похоже, Мартыненко перестарался.
Сейф был практически пуст. Внутри за бронированной дверцей находилось рублей на сто «пятипроцентного»[1], совсем немного «керенок» россыпью и две хрустящих новеньких «катьки». С гулькин хрен, кот наплакал. В верхнем отделении лежал завернутый в платок скверно вычищенный наган. Лежал на полном законном основании – на разрешении, выданном товарищу Сальникову. Даже фамилия толстячка отдавала чем-то прогорклым, вонючим, отвратительно жирным. На документе стояла подпись «нач. РайЧК» товарища Козырева, наган же был офицерский, наградной – с золотой насечкой. Такие вместе с шашками с георгиевскими темляками давали за отвагу в бою, – чтобы заслужить его, требовалось не раз взглянуть смерти в глаза.
– Так, значит, жалуешь блядей[2]? – С равнодушием на лице Мартыненко хрустнул сторублевками, закурил, мигнул Граевскому и уставился на Сальникова в упор: – И это все?
Голос его был тих и печален, с заботливой, почти отеческой интонацией.
– Господи, ну, конечно же, все, товарищи дорогие! – Толстяк не договорил, начал хватать ртом воздух и, держась за ребра, скорчился на полу. Граевский тут же добавил ему по почкам, а полковник, присев на корточки, вытащил ордер на обыск, кстати, с подписью товарища Козырева:
– Ну что, сука, контра, сейчас мы тебя, падаль, к стенке!
Совсем нехорошо сделалось хозяину дома, думал, пронесет, бандиты, а тут и в самом деле беда – свои, из «чрезвычайки». Эти и полы, и стены разнесут, руки, ноги переломают, кожу сдерут, жилы вытянут, а своего добьются.
– Ну? – Разъяряясь, Граевский выругался и ногой надавил толстяку на горло. – Думаешь, в гробу карманы есть?
Его трясло от тихого бешенства – кто-то подставлял головы в бою, чтобы наградным наганом пользовалась жирная сволочь! У него самого не было золотого оружия, не заслужил, а тут…
– Товарищи, товарищи… – Высунув язык, толстяк протяжно захрипел и, решив, видимо, не искушать судьбу, ткнул пальцем в стену, оклеенную синими обоями в цветочек: – Все нажитое… непосильным…
Не закончив мысль, он застонал, дернулся, и в комнате запахло экскрементами.
– Ладно, падаль. – Брезгливо морщась, Граевский снял ногу с горла, подошел к стене, и руки его заходили по обоям, выстукивая, проверяя, ощупывая. Тук, тук, тук…
– Есть. – Обнаружив пустоту, он хмыкнул, оглянулся на полковника и выдрал из стены металлическую пластину. – Пакет, тяжелый.
Положили на стол, развязали шпагат, с нетерпением первооткрывателей развернули плотную бумагу. И приятно удивились – царские десятки, золотые часы с массивными цепурами, кольца со сверкальцами, брошь, пара Станиславов, Анна второй степени, усыпанная бриллиантами. Вот тебе и цыпленок пареный, скромный совслужащий, строитель коммунизма!
– Эй, остальное давай! – К хозяину по знаку Мартыненко подскочил Паршин, пнул, чтобы привлечь внимание, в живот, однако же переборщил – стоны сразу смолкли, повисла мертвая тишина. Товарищ Сальников вышел из игры и приказал всем долго жить.
– Эх, молодежь, молодежь, забываете, что высшее благо – это чувство меры. – Полковник глянул на часы, достав сигару, обрезал кончик, скорбно закурил и, выпустив колечко дыма, с отвращением кивнул на толстяка. – Ах, мон дье, до чего же это мерзко, молчать и смердеть. Пойдемте, господа, может, баба его будет поразговорчивей, а дочка окажется не такой засранкой.
Прошли в спальню. Там царили разрушение и тихий ужас. Супружеское ложе Сальниковых было осквернено – матрас поставлен дыбом, подушки распороты, желтые, не первой свежести простыни сброшены на пол. Из распахнутого шифоньера выпирали кружева, какие-то тряпки, штопанное белье, туалетный столик валялся на полу среди россыпи склянок, бутылочек и флаконов. В углу, обнявшись, рыдали в голос супруга Сальникова с дочерью, обе тощие, носатые, очень похожие лицами и фигурами. Весьма неаппетитные.
Дам сторожил с винтовкой налетчик Брутман, он задумчиво курил, вздыхал, лицо его, обычно цвета миндаля, было бледно, выражало печаль и непротивление злу. Всегда любвеобильный и охочий до баб, он с отвращением поглядывал на хозяйскую дочь. О Яхве, неужели ему придется испить чашу сию? Не приведи, Господи!
Не привел Господь. Дражайшая половина Сальникова оказалась дамой недалекой, в дела супруга непосвященной, дочка же была просто дурой, к тому же склонной к истерике, переживала она главным образом за сохранность ночного чепца, чтобы не порвали. Все остальное, видно, было порвано уже раньше. Кончилось дело тем, что плачущую парочку связали, заткнули рты нестиранным бельем и отправились-таки простукивать стены, копаться в шкафах, искать тайники, замуровки, заначки.
От судьбы не убежишь. Счастливый Брутман работал с огоньком, полковник Мартыненко – с любопытством исследователя, Граевский – равнодушно, чтобы хоть что-то делать. Паршин брезгливо морщился, весь этот самочинный фарс, обыски, битье домохозяев, раскладывание их жен и дочерей он выносил с трудом, считал занятием, достойным лишь идиотов типа Яши Брутмана. То ли дело лихой, стремительный гоп-стоп! Ни суеты, ни вони, ни грязного белья. Пиф-паф – и в дамки!
Из ящиков летели на ковры печатки, карточки, бумаги, портсигары. Мягко оседали бархатные портьеры, глухо, трепеща листами, бухались тома, жалобно скрипела кожа вспарываемых кресел. Бился с нежным звоном фарфор, трещала, обнажая стены, драпировка, с грохотом упала, забилась в судорогах граммофонная труба, черными кругами посыпались пластинки. Эх, дубинушка, ухнем…
Удачливей всех оказался Граевский. В напольной вазе с барельефом Клеопатры он нашел жестянку из-под эйнемовского печенья, полную золотых пятнадцатирублевок. На том и успокоились, устали. Хватит, жадность порождает бедность.
– Уходим, господа. – Полковник высыпал монеты в саквояж, цепко обхватил костяную ручку. – И кто-нибудь, вытащите у мамаши из пасти панталоны, зубы не надо. Мы ведь не садисты, господа, пусть красота цветет.
Приступы человеколюбия случались и у Паныча Чернобура.
Дело между тем близилось к финалу. Нагруженные добром «самочинцы» спустились на улицу и с оглядкой, грея рукояти наганов, начали садиться в «рено», бесшумные движения их были расчетливы и осторожны.
– Господи, благослови! В бога душу мать пресвятую богородицу! – Выскочивший из кабины Жоржик с силой закрутил ручку стартера, мотор стрельнул, запыхтел, заработал ровнее, в воздухе запахло гадостно, но мерзкая эта вонь была приятней благоуханья цветника – поехали! Без приключений завезли хурду-бурду на блатквартиру, отпустили, чтобы спал спокойнее, Жоржика на Знаменской, и пешком, с видом людей, честно выполнивших свой долг, отправились домой. Все вместе, вшестером, потому как соседи. Да и безопасней так – совсем озверел народ, одни бандиты вокруг.
III
– Извольте видеть, ваше превосходительство, трижды Георгиевский кавалер, герой. Не смотрите, что пархатый, орел!
А затем грянула революция. Мутный водоворот ее кидал Яшу то влево, то вправо, с головой выкупал в крови и наконец прибил к бандитскому берегу, в дремучие плавни гоп-стопов и самочинок. К тому времени вера в торжество революции лопнула в его душе как мыльный пузырь, не осталось ничего, кроме жгучей обиды и чувства ненависти к большевикам, – как случилось, что эти выскочки объегорили всех и захватили власть?
Частенько, напившись до безобразия, Брутман становился угрюм и, пуская слезу, с треском рвал рубаху на груди, крепкой, широкой и волосатой, орал, брызжа слюной:
– Кто убил Сипягина?[1] А Плеве?[2] А кто великодержавного педераста прибил?[3] Боевая организация эсеров! Она начала революцию, она! И где же были в это время Бланк[4]? Или Бронштейн[5]? Или этот чертов Апфельбаум[6], я вас спрашиваю? В Швейцарии? В Америке? В Германии? Так почему они сейчас в Совнаркоме? Нет, это не евреи, это выродки, за поцы их повесить мало. В гробу я видел эту революцию, в холодном виде и белых тапках!
Дальше Брутман обычно сатанел и начинал вспоминать все непечатные слова, проклятия и маты на русском, еврейском и немецком, а знал он их великое множество, в совершенстве. Слушали его по-разному: Паршин – мрачнея, с брезгливой усмешкой, Страшила – улыбаясь из вежливости, Граевский – вполуха, с подчеркнутым равнодушием, полковник Мартыненко – внимательно, кивая, с глубоко затаенной ненавистью. Пархатых он выносил с трудом и сам пустил в расход немало, только какой же это самочинный обыск без них? Все знают, что ЧК на две трети состоит из жидов. К тому же Брутман не боялся крови, был не жаден до денег и не лез на рожон, так что полковник терпел до поры до времени его мокрые губы, выкаченные влажные глаза и картавый местечковый говор.
Между тем все встали и направились в переднюю, одеваться. На шум вышел сам хозяин дома, тощий, благообразный старикан, щелкнул по-блатному пальцами, блеснул крупным карбункулом на мизинце:
– С мухой, господа![1]
Давным-давно Альфред Тихий был коллежским асессором, служил в горном департаменте и ходил в вытертом мундире с разрезом на заду. Так бы и канул, наверное, в Лету в полной нищете и забвении, если бы не супруга. Та была просто одержима навязчивой мыслью – выдать дочь за карманного вора, почитая марвихера лучшей партией для любимого чада. Выдали. Много лет пролетело с тех пор. И уж жена давно преставилась, и дочь сбежала черт знает куда, а вот муженек ее с друзьями и родственниками живы-здоровы, отлично помнят Альфреда, постоянно наведываются в гости. «Здравствуйте, папа! Не примете ли вы рыжья, сверкальцев и хурды-бурды на блат по бросовой цене? И вот еще пара волын, вы засуньте их, папа, куда подальше, нехай себе полежат. Мы же таки все по музыке играем…» Ну, как им откажешь?
– К чертям собачьим. – Полковник, хоть и не был суеверен, сплюнул через левое плечо, влез в кожаный реглан и по-уркагански сдвинул на нос козырек фуражки, новенькой, краснозвездной. – С Богом, господа, с Богом.
В молчании бандиты вышли на лестницу, закуривая на ходу, двинулись вниз, в объятья неласковой апрельской ночи. На углу, неподалеку от подъезда, исходил сизым выхлопом грузовой «рено», двигатель которого работал неровно и вонюче, на чудовищной бензино-керосиновой смеси. За рулем сидел крепкий парень, очень похожий на имажиниста Есенина, только в отличие от поэта он был не гоношлив и если пил, то в меру, не теряя головы.
Это был Жорж Заноза, человек проверенный, повязанный кровью и ничем не интересующийся, кроме своей доли. Он служил механиком в гараже ревкома, был на отличном счету у властей и жил по принципу: меньше знаешь, крепче спишь.
– Ну и вонь, блевать тянет. – Полковник по-хозяйски залез в кабину, устроившись на сиденье, поспешно закурил, глянул, как подельники рассаживаются в кузове. – Давай, Жоржик, в Апраксин, ближе к Фонтанке. Избушку на месте покажу.
Мало что хитер, еще и очень осторожен был полковник, опасался предательства, засад, злопыхательств конкурентов, а потому не доверял никому. Новая порода хищников – матерый лис с мордой светского льва, Паныч Чернобур вульгарис.
– С бензином туго у товарищей, вот и льем керосин с касторкой. – Мило улыбнувшись, Жоржик врубил скорость и прибавил газу так, что затрещал глушитель. – Не дерьмом шмонит, можно и перетерпеть.
Приятным был бандитом Жоржик, вежливым и рассудительным не по годам.
С ревом покатил грузовик по пустынным улицам, огромный город казался вымершим, брошенным. Изредка в свете фар возникали чекистские патрули, бродячие собаки, пережившие зиму, верткие, мгновенно испаряющиеся личности. В стороне из мрачных даже днем дворов-колодцев то и дело доносились выстрелы, шум борьбы, отчаянные крики, но все это было окутано тьмой, густой, непроглядной, хоть глаз выколи. И выкалывали.
Ехать было не так уж далеко, по Свечному на Разъезжую и дальше через Екатерининский мост по Чернышову переулку на другой берег Фонтанки.
– Куда? – Свернув в Апраксин, Жоржик притормозил, глянул на Мартыненко и, повинуясь знаку, встал на углу за пересечением с Торговым.
– Глушить?
В его голосе слышалась боль – топлива в обрез, значит, стоп-машина, а иди ж ты, потом заведи остывший двигатель!
– Глуши. Мы надолго, штучка наверняка хитрая. – Распахнув дверцу, Мартыненко вылез на подножку, стукнул ладонью по борту кузова: – На выход, господа, на выход! Время жмет!
Господа живо спрыгнули на землю, следом за полковником нырнули в подворотню, и он привел их к подъезду большого, изогнутого подковой дома.
– Четвертый этаж, господа, крайняя дверь справа.
Зажгли «летучие мыши» – керосиновые лампы с рефлекторами – и, поскрипывая ремнями и тужурками, стали подниматься по истертым, щербатым от времени ступеням. Буржуи, цыц! Атас! Прет рабочий класс!
– Виноват, прошу пардона. – Споткнувшийся Фролов нечаянно толкнул полковника локтем, схватился за перила, выругался, спросил небрежно, чтобы замять неловкость: – Фрейгер-то[1], позвольте полюбопытствовать, чем дышит?
– Раньше цыпленок был пареный[2], а теперь гусь лапчатый, тот еще. – Мартыненко ухмыльнулся, поправил съехавшую набок фуражку. – Отъелся при товарищах. Ну вот, кажется, пришли. – Он громко высморкался и сделал знак рукой, затянутой в лайку: – Начали.
– Сделаем, товарищ комиссар. – Брутман, одетый под красногвардейца в рваную шинель, опорки и папашку с околышем, снял с плеча винтовку и грохнул прикладом в дверь, так что затрещали филенки. – Открывай, так-растак в самую середку твою мать!
– Твою мать, твою мать, твою мать! – звонко отозвалось лестничное эхо, стукнула на сквозняке разбитая фрамуга, и снова наступила тишина, лишь сопел, наливаясь яростью, полковник Мартыненко да играл кровельным железом ветер-хулиган.
Вскоре из-за дверей раздался голос, визгливый, лающий, сразу и не понять, то ли мужчина, то ли женщина:
– Кто это еще там? Кто?
Спрашивали без страха, даже как-то с угрозой, а больше – с удивлением: и какой дурак ломится среди ночи, вот ведь дубина-то, себе ж дороже выйдет.
– Открывай, ЧК! Ну, живо! – Для убедительности Брутман опять хватил прикладом и с убийственным клацаньем передернул затвор. – И не отходи, а то стрельну через дверь.
Подействовало сразу. Лязгнул засов, громыхнул болт, стукнул крюк, скрипнули петли. На пороге стоял лысый толстячок в вязаных подштанниках, байковой кофте и вонючих обрезках валенок. Узрев красногвардейца Брутмана, он упер руки в боки, нахмурился и, тряся бульдожьими брылями, веско произнес, будто пролаял:
– В чем это дело, товарищ? Звонок работает, а вы стучите, как умалишенные. Что, руки чешутся?
И верно, к ночи дали электричество. Опаловый тюльпан под потолком горел мерцающим неровным светом, все же позволяя рассмотреть просторную переднюю. Огромное зеркало в массивной раме, ветвистые рога на стене, костяная, инкрустированная золотом телефонная тумба – все было каким-то гротескным, аляповатым, случайным, словно в лавке старьевщика. Наверняка краденым.
– Нишкни у меня! Обыск! – Ощерившись, Брутман взмахнул прикладом, и хозяин дома согнулся, схватившись за живот, попятился со стоном.
– Товарищи, это ошибка! Роковая ошибка! Я сам чекист, служу на складе. Меня сам начальник райотдела товарищ Козырев знает! Я извиняюсь, покажите-ка документы. А ордер где? Где ордер, я спрашиваю у вас? Что?
Выражение его лица стремительно менялось, становилось то испуганно-беспомощным, то гневно-яростным, то торжествующе-наглым. Чувствовалось, что он человек тертый, большой артист и не меньшая сволочь.
– А, ордер? Пожалуйста. – Полковник ухмыльнулся, переступил порог и вдруг хрястнул толстяка револьвером по роже рассчитанным движением, чтобы не изувечить, а пустить кровь. – Молчать, контра! Валюту, золото, брильянты, давай, живо! Веди в закрома! А то, сволочь, к стенке!
Усы его встали дыбом, бакенбарды взъерошились, смотреть на него было жутковато.
– Господи, товарищи! Какое золото, какие брильянты! – Хозяин дома всхлипнул, с трудом встал, утирая кровь с лица, привалился к стене. Понял – с ордером ли, без ордера, а закрома открывать придется. Прав классик – битие определяет сознание!
И грубый фарс под названием «самочинка» начался. Режиссер, оставив Брутмана в фойе, потащил толстячка за кулисы, а актеры, согласно амплуа, принялись осматривать реквизит. Хозяин в самом деле служил на складе и, вероятно, брал работу на дом: одна из комнат была полностью забита барахлом. Костюмы, шубы, платья, сюртуки, матрасовки с обувью, наволочки с бельем – все горой, в беспорядке, с чужого плеча. Экспроприированное у экспроприаторов, а затем украденное.
– Ничего гардеробчик. – Фролов повел наметанным глазом, оценивающе кивнул: – Стоит повозиться. – Чихнув, он присел и, вытянув из кучи соболий палантин, с ухмылкой отбросил в сторону. – Присоединяйтесь, товарищ, революция – это учет и контроль.
Вдвоем со Страшилой они стали потрошить тюки, отбирать все стоящее и упаковывать по новой. Адова работа спорилась – пыль вилась к потолку, с треском подавалась ткань, воздух насыщался вонью ваксы и каучука. Быть бы Фролову со Страшилой по коммерческой части – далеко пошли бы.
Между тем дошла очередь и до закромов. В маленьком уютном кабинете толстячок снял со стены картину и, суетясь, звеня ключами, отпер потайной, намертво вмурованный сейф.
– Вот, все, что нажито непосильным трудом…
Говорил он несколько гнусаво, в нос, похоже, Мартыненко перестарался.
Сейф был практически пуст. Внутри за бронированной дверцей находилось рублей на сто «пятипроцентного»[1], совсем немного «керенок» россыпью и две хрустящих новеньких «катьки». С гулькин хрен, кот наплакал. В верхнем отделении лежал завернутый в платок скверно вычищенный наган. Лежал на полном законном основании – на разрешении, выданном товарищу Сальникову. Даже фамилия толстячка отдавала чем-то прогорклым, вонючим, отвратительно жирным. На документе стояла подпись «нач. РайЧК» товарища Козырева, наган же был офицерский, наградной – с золотой насечкой. Такие вместе с шашками с георгиевскими темляками давали за отвагу в бою, – чтобы заслужить его, требовалось не раз взглянуть смерти в глаза.
– Так, значит, жалуешь блядей[2]? – С равнодушием на лице Мартыненко хрустнул сторублевками, закурил, мигнул Граевскому и уставился на Сальникова в упор: – И это все?
Голос его был тих и печален, с заботливой, почти отеческой интонацией.
– Господи, ну, конечно же, все, товарищи дорогие! – Толстяк не договорил, начал хватать ртом воздух и, держась за ребра, скорчился на полу. Граевский тут же добавил ему по почкам, а полковник, присев на корточки, вытащил ордер на обыск, кстати, с подписью товарища Козырева:
– Ну что, сука, контра, сейчас мы тебя, падаль, к стенке!
Совсем нехорошо сделалось хозяину дома, думал, пронесет, бандиты, а тут и в самом деле беда – свои, из «чрезвычайки». Эти и полы, и стены разнесут, руки, ноги переломают, кожу сдерут, жилы вытянут, а своего добьются.
– Ну? – Разъяряясь, Граевский выругался и ногой надавил толстяку на горло. – Думаешь, в гробу карманы есть?
Его трясло от тихого бешенства – кто-то подставлял головы в бою, чтобы наградным наганом пользовалась жирная сволочь! У него самого не было золотого оружия, не заслужил, а тут…
– Товарищи, товарищи… – Высунув язык, толстяк протяжно захрипел и, решив, видимо, не искушать судьбу, ткнул пальцем в стену, оклеенную синими обоями в цветочек: – Все нажитое… непосильным…
Не закончив мысль, он застонал, дернулся, и в комнате запахло экскрементами.
– Ладно, падаль. – Брезгливо морщась, Граевский снял ногу с горла, подошел к стене, и руки его заходили по обоям, выстукивая, проверяя, ощупывая. Тук, тук, тук…
– Есть. – Обнаружив пустоту, он хмыкнул, оглянулся на полковника и выдрал из стены металлическую пластину. – Пакет, тяжелый.
Положили на стол, развязали шпагат, с нетерпением первооткрывателей развернули плотную бумагу. И приятно удивились – царские десятки, золотые часы с массивными цепурами, кольца со сверкальцами, брошь, пара Станиславов, Анна второй степени, усыпанная бриллиантами. Вот тебе и цыпленок пареный, скромный совслужащий, строитель коммунизма!
– Эй, остальное давай! – К хозяину по знаку Мартыненко подскочил Паршин, пнул, чтобы привлечь внимание, в живот, однако же переборщил – стоны сразу смолкли, повисла мертвая тишина. Товарищ Сальников вышел из игры и приказал всем долго жить.
– Эх, молодежь, молодежь, забываете, что высшее благо – это чувство меры. – Полковник глянул на часы, достав сигару, обрезал кончик, скорбно закурил и, выпустив колечко дыма, с отвращением кивнул на толстяка. – Ах, мон дье, до чего же это мерзко, молчать и смердеть. Пойдемте, господа, может, баба его будет поразговорчивей, а дочка окажется не такой засранкой.
Прошли в спальню. Там царили разрушение и тихий ужас. Супружеское ложе Сальниковых было осквернено – матрас поставлен дыбом, подушки распороты, желтые, не первой свежести простыни сброшены на пол. Из распахнутого шифоньера выпирали кружева, какие-то тряпки, штопанное белье, туалетный столик валялся на полу среди россыпи склянок, бутылочек и флаконов. В углу, обнявшись, рыдали в голос супруга Сальникова с дочерью, обе тощие, носатые, очень похожие лицами и фигурами. Весьма неаппетитные.
Дам сторожил с винтовкой налетчик Брутман, он задумчиво курил, вздыхал, лицо его, обычно цвета миндаля, было бледно, выражало печаль и непротивление злу. Всегда любвеобильный и охочий до баб, он с отвращением поглядывал на хозяйскую дочь. О Яхве, неужели ему придется испить чашу сию? Не приведи, Господи!
Не привел Господь. Дражайшая половина Сальникова оказалась дамой недалекой, в дела супруга непосвященной, дочка же была просто дурой, к тому же склонной к истерике, переживала она главным образом за сохранность ночного чепца, чтобы не порвали. Все остальное, видно, было порвано уже раньше. Кончилось дело тем, что плачущую парочку связали, заткнули рты нестиранным бельем и отправились-таки простукивать стены, копаться в шкафах, искать тайники, замуровки, заначки.
От судьбы не убежишь. Счастливый Брутман работал с огоньком, полковник Мартыненко – с любопытством исследователя, Граевский – равнодушно, чтобы хоть что-то делать. Паршин брезгливо морщился, весь этот самочинный фарс, обыски, битье домохозяев, раскладывание их жен и дочерей он выносил с трудом, считал занятием, достойным лишь идиотов типа Яши Брутмана. То ли дело лихой, стремительный гоп-стоп! Ни суеты, ни вони, ни грязного белья. Пиф-паф – и в дамки!
Из ящиков летели на ковры печатки, карточки, бумаги, портсигары. Мягко оседали бархатные портьеры, глухо, трепеща листами, бухались тома, жалобно скрипела кожа вспарываемых кресел. Бился с нежным звоном фарфор, трещала, обнажая стены, драпировка, с грохотом упала, забилась в судорогах граммофонная труба, черными кругами посыпались пластинки. Эх, дубинушка, ухнем…
Удачливей всех оказался Граевский. В напольной вазе с барельефом Клеопатры он нашел жестянку из-под эйнемовского печенья, полную золотых пятнадцатирублевок. На том и успокоились, устали. Хватит, жадность порождает бедность.
– Уходим, господа. – Полковник высыпал монеты в саквояж, цепко обхватил костяную ручку. – И кто-нибудь, вытащите у мамаши из пасти панталоны, зубы не надо. Мы ведь не садисты, господа, пусть красота цветет.
Приступы человеколюбия случались и у Паныча Чернобура.
Дело между тем близилось к финалу. Нагруженные добром «самочинцы» спустились на улицу и с оглядкой, грея рукояти наганов, начали садиться в «рено», бесшумные движения их были расчетливы и осторожны.
– Господи, благослови! В бога душу мать пресвятую богородицу! – Выскочивший из кабины Жоржик с силой закрутил ручку стартера, мотор стрельнул, запыхтел, заработал ровнее, в воздухе запахло гадостно, но мерзкая эта вонь была приятней благоуханья цветника – поехали! Без приключений завезли хурду-бурду на блатквартиру, отпустили, чтобы спал спокойнее, Жоржика на Знаменской, и пешком, с видом людей, честно выполнивших свой долг, отправились домой. Все вместе, вшестером, потому как соседи. Да и безопасней так – совсем озверел народ, одни бандиты вокруг.
III
– На вот тебе. – Вытащив буханку, Мазель отрезал половину, со шматом сала протянул Натахе: – Теперь катись давай.
И вдруг легко, без всякой причины, вышел из себя, заорал, брызжа слюной:
– Давай бери, сука, и вали, не стой здесь у меня.
Что-то последнее время нервы у него стали совсем ни к черту, да и вообще.
– Мерси, миленький, – Натаха цепко прибрала харч, сунула за пазуху, под пальтецо на рыбьем меху, – премного вами довольны. – И, кивая, вихляя бедрами, быстро попятилась вон из номера, в хитрых глазах ее светились отвращение и страх – вот чертов жид, только и может, что изгаляться.
Дверь, щелкнув язычком, закрылась, стихли коридорные шаги, наступила тишина. «Тоска – хоть вой». Тяжело вздохнув, Мазель закурил и начал торопливо разжигать примус – не такой он теперь дурак, чтобы колоться нестерильным шприцем. И так уже все ляжки и руки в нарывах. Беречь надо здоровье, беречь, а то бессонница, с памятью плохо, нервы шалят.
На Натаху наорал зачем-то, будто она виновата в чем. Шкура правильная, проверенная, дает грамотно. Была окопницей[1], затем пошла по рукам, теперь вот обретается при первом петроградском Доме Советов, за харч справляя удовольствие всем желающим коммунарам. Только вот сегодня Шлема возжелал, да ничего не получилось, опять ничего не вышло, вернее, не вошло, который уже раз подряд. Чертова работа! Тянет из него все соки, да наверняка сказались и неприятности последних дней. Это же надо так насрать в душу! Всех взяли в Москву – и поца Зотова, и суку Гесю, и даже этого шлимазла Каблукова. Всю гопоту. А вот Соломона Мазеля не взяли, не нужен им, видите ли, Соломон Мазель, оставили его в Петрограде с Урицким. С этим крикливым ничтожеством, разогнавшим Учредительное собрание.
Сидел бы, говнюк, в своем Копенгагене, так ведь нет, прискакал, уселся сразу на двух креслах – председателя ПЧК[2] и народного комиссара Северной Коммуны по иностранным и внутренним делам. Хвастливый урод с походкой дефективного медведя. Один братец его чего стоит, занюханный любитель гробов и балетных тапочек[3]. И заместитель у него хорош, иезуит Глеб Бокий, тот самый, что на лапу не берет и коллекционирует человеческие пенисы. Мастер на все руки, сам режет, сам вялит, добра хватает.
А вот Соломона Мазеля обошли, обидели Соломона Мазеля, всего-то сделали его членом президиума ПЧК и начальником секретного отдела. Можно подумать, секреты их кому-то нужны. Машину отобрали персональную, ту самую, что Соломон Мазель экспроприировал у буржуя Багрицкого. Как же звали бабу-то его, с ней сейчас Зотов живет, фигуристая такая, рыжая? Виолетта? Валентина? Василиса?
Память, проклятая память. Да, хороша была баба, с буферами, упруга на ощупь. Ничего, ничего, Соломон Мазель еще покажет себя, поимеет всех этих Урицких, Багрицких, Зотовых, Каблуковых. Настанет еще его время, настанет…
Вода между тем забулькала, на миске заплясала крышка. Прокипятив шприц как следует, Шлема выложил его на марлю остывать и, предвкушая эйфорию, трепеща от нетерпения, вытащил волшебный эликсир, квинтэссенцию блаженства – разведенную беляшку в герметичной склянке. Ни в какое сравнение не идет с порошком, тот цепляет послабее, потускнее, поразмазаннее. Да и с носом непорядок, давно уж заложен намертво[1], и, чтобы засадить понюшку, приходится вставлять в ноздрю трубку из гусиного пера, а так никаких проблем, знай, жми на шток.
На душе у Мазеля вдруг стало необыкновенно легко, он улыбнулся и почувствовал спокойствие, проистекающее из осознания личной значимости, повел царственно рукой и голосом, как ему показалось, высоким и чистым произнес:
– Всех поимею, всех, придет мое время, ждите.
Неожиданно его объял восторг, вселенский, не поддающийся оценке, на какой-то миг переполнило торжество, ожидание чуда, незыблемая уверенность в своем предназначении. Соломон Мазель вскочил на стул, глубоко дыша, распростер в экстазе руки и… Врата рая закрылись для него, действие наркотика закончилось. Снова он ощутил себя никчемным и больным, изгнанным с небес на грешную землю.
Эх, надо было все же слушать Езеля Мундля, старого доброго Езеля Мундля. Не бросаться специальностью и ехать на гастроли за кордон. К ласковому теплому морю, туда, где пальмы, чистые женщины и никакой классовой борьбы. Большим человеком был бы.
– И тебя, сука, взял бы, в панбархате ходила бы, анчоусы жрала. – Вспомнив изменщицу Гесю, Шлема всплакнул, высморкался прямо на ковер и, сплюнув, вытер руки о подштанники. – А здесь загнемся, и ты, и я, и все наши, и ваши. Всем будет хана, расстрельный подвал. Чтоб мне так жить – не будет жизни.
Настроение как-то сразу упало, захотелось взять маузер, выйти в коридор и жать, жать, жать на собачку, пока не кончатся патроны. А потом заменить магазин и снова положить палец на спуск…
Чтобы утешиться, взять себя в руки и побороть чувство одиночества, пришлось еще раз сделать впрыскивание, потом, увеличив дозу, еще. Вроде полегчало, однако после третьей инъекции Шлема понял, что кровь его, вопреки всем законам химии, превращается в шустовский коньяк, неумолимо разъедающий мозг и медленно растворяющий внутренности.
Очень удивившись этому, он решил уколоться еще, чтобы снизить концентрацию спирта, но вдруг увидел огромного, с собаку, клопа и пронзительно закричал командирским голосом:
– Брысь, брысь, именем революции!
Однако клоп и не подумал слушаться. Оказавшись насекомым общительным, он хитро улыбнулся, лихо подмигнул и, на глазах уменьшаясь в размерах, ловко прыгнул Шлеме на кальсоны. Миг – и скрылся в прорехе ширинки, почему-то не застегнутой на положенные три пуговицы.
– Ах ты, контра! – Разозлившись, Шлема принялся ловить негодяя, шарить под рубахой и в подштанниках, но неожиданно насторожился, с горечью покачал головой: – Ну и усатый же ты поц, будет тебе пролетарская кара.
Поц, вне всякого сомнения, забрался в ногу и плавает себе впотьмах под кожей, пьет втихомолку его, Шлемы, кровный шустовский коньяк. И неизвестно еще чем закусывает.
Классовая кара последовала незамедлительно. Мстительно оскалившись, Мазель взялся за нож и принялся кромсать себе ногу, чтобы кастрировать и обезглавить наглое насекомое, но оно, уворачиваясь, ныряло вглубь, корчило рожи да еще грозилось матом вызвать подмогу. Подобной наглости Шлема не стерпел. С хрустом, будто резал капусту, он всадил нож поглубже, развернул и вдруг увидел с полдюжины клопов, не иначе приятелей того, нырнувшего в коньяк. Они ехидно ухмылялись, потирали лапы и готовились присоединиться к товарищу, спинки у них были желтые в красный горошек, а на животиках чередовались полосы, словно у зебр.
– Хрен вам, гады, пейте на свои. – Хромая, Шлема бросился к столу, лапнул кобуру, чтобы шлепнуть всю эту цветную сволочь, но передумал, подкрался к окну и с треском распахнул тугие рамы. – Что, взяли, гниды, Соломона Мазеля? А из дружка вашего я сейчас душу выну, жилы вытяну, кишки намотаю на фонарный столб!
Наглые насекомые опешили, заводили длинными, закрученными вверх усами, а Шлема вскочил на подоконник и, с силой оттолкнувшись, поплыл по направлению к Исаакиевскому собору. Но не долетел. Тело Мазеля судорожно дернулось, перевернулось в воздухе и с высоты четвертого этажа глухо и тяжело впечаталось в землю.
И вдруг легко, без всякой причины, вышел из себя, заорал, брызжа слюной:
– Давай бери, сука, и вали, не стой здесь у меня.
Что-то последнее время нервы у него стали совсем ни к черту, да и вообще.
– Мерси, миленький, – Натаха цепко прибрала харч, сунула за пазуху, под пальтецо на рыбьем меху, – премного вами довольны. – И, кивая, вихляя бедрами, быстро попятилась вон из номера, в хитрых глазах ее светились отвращение и страх – вот чертов жид, только и может, что изгаляться.
Дверь, щелкнув язычком, закрылась, стихли коридорные шаги, наступила тишина. «Тоска – хоть вой». Тяжело вздохнув, Мазель закурил и начал торопливо разжигать примус – не такой он теперь дурак, чтобы колоться нестерильным шприцем. И так уже все ляжки и руки в нарывах. Беречь надо здоровье, беречь, а то бессонница, с памятью плохо, нервы шалят.
На Натаху наорал зачем-то, будто она виновата в чем. Шкура правильная, проверенная, дает грамотно. Была окопницей[1], затем пошла по рукам, теперь вот обретается при первом петроградском Доме Советов, за харч справляя удовольствие всем желающим коммунарам. Только вот сегодня Шлема возжелал, да ничего не получилось, опять ничего не вышло, вернее, не вошло, который уже раз подряд. Чертова работа! Тянет из него все соки, да наверняка сказались и неприятности последних дней. Это же надо так насрать в душу! Всех взяли в Москву – и поца Зотова, и суку Гесю, и даже этого шлимазла Каблукова. Всю гопоту. А вот Соломона Мазеля не взяли, не нужен им, видите ли, Соломон Мазель, оставили его в Петрограде с Урицким. С этим крикливым ничтожеством, разогнавшим Учредительное собрание.
Сидел бы, говнюк, в своем Копенгагене, так ведь нет, прискакал, уселся сразу на двух креслах – председателя ПЧК[2] и народного комиссара Северной Коммуны по иностранным и внутренним делам. Хвастливый урод с походкой дефективного медведя. Один братец его чего стоит, занюханный любитель гробов и балетных тапочек[3]. И заместитель у него хорош, иезуит Глеб Бокий, тот самый, что на лапу не берет и коллекционирует человеческие пенисы. Мастер на все руки, сам режет, сам вялит, добра хватает.
А вот Соломона Мазеля обошли, обидели Соломона Мазеля, всего-то сделали его членом президиума ПЧК и начальником секретного отдела. Можно подумать, секреты их кому-то нужны. Машину отобрали персональную, ту самую, что Соломон Мазель экспроприировал у буржуя Багрицкого. Как же звали бабу-то его, с ней сейчас Зотов живет, фигуристая такая, рыжая? Виолетта? Валентина? Василиса?
Память, проклятая память. Да, хороша была баба, с буферами, упруга на ощупь. Ничего, ничего, Соломон Мазель еще покажет себя, поимеет всех этих Урицких, Багрицких, Зотовых, Каблуковых. Настанет еще его время, настанет…
Вода между тем забулькала, на миске заплясала крышка. Прокипятив шприц как следует, Шлема выложил его на марлю остывать и, предвкушая эйфорию, трепеща от нетерпения, вытащил волшебный эликсир, квинтэссенцию блаженства – разведенную беляшку в герметичной склянке. Ни в какое сравнение не идет с порошком, тот цепляет послабее, потускнее, поразмазаннее. Да и с носом непорядок, давно уж заложен намертво[1], и, чтобы засадить понюшку, приходится вставлять в ноздрю трубку из гусиного пера, а так никаких проблем, знай, жми на шток.
На душе у Мазеля вдруг стало необыкновенно легко, он улыбнулся и почувствовал спокойствие, проистекающее из осознания личной значимости, повел царственно рукой и голосом, как ему показалось, высоким и чистым произнес:
– Всех поимею, всех, придет мое время, ждите.
Неожиданно его объял восторг, вселенский, не поддающийся оценке, на какой-то миг переполнило торжество, ожидание чуда, незыблемая уверенность в своем предназначении. Соломон Мазель вскочил на стул, глубоко дыша, распростер в экстазе руки и… Врата рая закрылись для него, действие наркотика закончилось. Снова он ощутил себя никчемным и больным, изгнанным с небес на грешную землю.
Эх, надо было все же слушать Езеля Мундля, старого доброго Езеля Мундля. Не бросаться специальностью и ехать на гастроли за кордон. К ласковому теплому морю, туда, где пальмы, чистые женщины и никакой классовой борьбы. Большим человеком был бы.
– И тебя, сука, взял бы, в панбархате ходила бы, анчоусы жрала. – Вспомнив изменщицу Гесю, Шлема всплакнул, высморкался прямо на ковер и, сплюнув, вытер руки о подштанники. – А здесь загнемся, и ты, и я, и все наши, и ваши. Всем будет хана, расстрельный подвал. Чтоб мне так жить – не будет жизни.
Настроение как-то сразу упало, захотелось взять маузер, выйти в коридор и жать, жать, жать на собачку, пока не кончатся патроны. А потом заменить магазин и снова положить палец на спуск…
Чтобы утешиться, взять себя в руки и побороть чувство одиночества, пришлось еще раз сделать впрыскивание, потом, увеличив дозу, еще. Вроде полегчало, однако после третьей инъекции Шлема понял, что кровь его, вопреки всем законам химии, превращается в шустовский коньяк, неумолимо разъедающий мозг и медленно растворяющий внутренности.
Очень удивившись этому, он решил уколоться еще, чтобы снизить концентрацию спирта, но вдруг увидел огромного, с собаку, клопа и пронзительно закричал командирским голосом:
– Брысь, брысь, именем революции!
Однако клоп и не подумал слушаться. Оказавшись насекомым общительным, он хитро улыбнулся, лихо подмигнул и, на глазах уменьшаясь в размерах, ловко прыгнул Шлеме на кальсоны. Миг – и скрылся в прорехе ширинки, почему-то не застегнутой на положенные три пуговицы.
– Ах ты, контра! – Разозлившись, Шлема принялся ловить негодяя, шарить под рубахой и в подштанниках, но неожиданно насторожился, с горечью покачал головой: – Ну и усатый же ты поц, будет тебе пролетарская кара.
Поц, вне всякого сомнения, забрался в ногу и плавает себе впотьмах под кожей, пьет втихомолку его, Шлемы, кровный шустовский коньяк. И неизвестно еще чем закусывает.
Классовая кара последовала незамедлительно. Мстительно оскалившись, Мазель взялся за нож и принялся кромсать себе ногу, чтобы кастрировать и обезглавить наглое насекомое, но оно, уворачиваясь, ныряло вглубь, корчило рожи да еще грозилось матом вызвать подмогу. Подобной наглости Шлема не стерпел. С хрустом, будто резал капусту, он всадил нож поглубже, развернул и вдруг увидел с полдюжины клопов, не иначе приятелей того, нырнувшего в коньяк. Они ехидно ухмылялись, потирали лапы и готовились присоединиться к товарищу, спинки у них были желтые в красный горошек, а на животиках чередовались полосы, словно у зебр.
– Хрен вам, гады, пейте на свои. – Хромая, Шлема бросился к столу, лапнул кобуру, чтобы шлепнуть всю эту цветную сволочь, но передумал, подкрался к окну и с треском распахнул тугие рамы. – Что, взяли, гниды, Соломона Мазеля? А из дружка вашего я сейчас душу выну, жилы вытяну, кишки намотаю на фонарный столб!
Наглые насекомые опешили, заводили длинными, закрученными вверх усами, а Шлема вскочил на подоконник и, с силой оттолкнувшись, поплыл по направлению к Исаакиевскому собору. Но не долетел. Тело Мазеля судорожно дернулось, перевернулось в воздухе и с высоты четвертого этажа глухо и тяжело впечаталось в землю.