Некоторые сказали, что мяса все-таки многовато, и надо было не стесняться, а захватить с собой пиво и спирт. Нашлись и те, которые сделали это. А когда всех пригласили к столам, стоящим на пленэре большой буквою П, один из наших прославленных едоков сказал:
   - Этого нам, по-моему, не сожрать!..
   На что Женя Чудаков со свойственной ему находчивостью ответил:
   - Нет такой "осады", которую бы не выдержали русские артисты.
   И, по-моему, он оказался прав.
   И здесь автор, состоящий на треть из артиста Р., на треть из его дурацкого альтер эго и на треть - из кустарного литератора, задал себе следующий вопрос: какое отношение к путешествию в Японию имеет путешествие в Аргентину, а тем более - в Чехословакию? И тут же догадался, что для нашего человека нашего времени, каким и является автор (т.е. артист Р., его альте'р и доморощенный литерате'р), всякая загранка есть нечто экзотическое, а квинтэссенцией этого нечто является, конечно, Япония. Поэтому и Аргентина, и Чехословакия воодушевляли нашего автора содержащейся в них частицей Японии. И сегодня, оглядываясь назад, он может сказать, что Аргентина обнаруживает в себе три с половиной - четыре процента Японии, а Чехословакия ноль семь - ноль девять ее же процента.
   Развивая мысль, в сопровождении водки завода "Ливиз" и в компании достойных собеседников, он пришел к окончательному выводу о том, что посюсторонний мир делится, в сущности, всего на две любимые страны, во-первых, материковую Россию и, во-вторых, островную Японию...
   В драматические артисты Чудаков попал непростым путем.
   Родился он в Донбассе, в потомственной шахтерской семье, прописанной в городе Артемово, и хотя мама его обладала абсолютным слухом и замечательно пела в стоящих случаях, она была просто поражена, услышав, что сын собирается поступать не куда-нибудь, а именно в культпросветучилище. А двинуть именно в это училище Женьку накрутили две заезжие девицы, строя ему глазки и обещая культурные и просветительские радости немедленно после поступления. В Артемово девицы залетели по невнятному поводу из самого Питера, так что их встречу с Женей в какой-то степени можно считать знаком судьбы.
   - Куда, - чистым голосом спросила его добрая мама, - куда, с таким аттестатом? - И действительно, в аттестате Жени Чудакова сиротливо терялись две четверки, остальные отметки были сплошь неказистее. - И чему вас там выучат?
   - Мы будем артистами, режиссерами, - самоуверенно отвечал Женька.
   Мать еще раз с сомнением всмотрелась в его юное открытое шахтерское лицо и дала ценный совет:
   - Ну, пробуй... Только ты там, сынок, постарайся, похлопочи мордой, может, тогда и примут...
   Училище Женя закончил не хуже других и, получив диплом "Руководителя самодеятельности сельских клубов", поехал по распределению на Брянщину.
   Увидев полноценный диплом и самого Чудакова, директор сельского Дома культуры, бывший армейский старшина, сильно обрадовался и сказал:
   - Ну, земеля, давай, принимай хозяйство!
   И хотя, как выяснилось, земляками они вовсе не были, Женя послушно подписал все бумаги, которые ему подсунул торопящийся директор.
   Сдав ДК, старшина, не откладывая, уехал в Сибирь.
   Через несколько дней во двор Дома культуры заехала полуторка, и двое блондинов с сильным белорусским акцентом сказали Жене:
   - Ну, так мы забярем ту жесть, - и показали руками в верном направлении: посреди двора штабелем лежала новенькая листовая жесть, приготовленная для капитального ремонта ржавой крыши.
   - То есть как? - спросил удивленный Женя.
   - А так! - ответили ребята. - Мы ж договорились с тем дяректором!.. - И, споро побросав красивые серебрящиеся листы в полуторку, укатили с концами.
   Еще через несколько дней появился невзрачный ревизор, прочел подписанные Женей бумаги и, обнаружив отсутствие жести на дворе, подал материал в прокуратуру.
   И вот тут, в ожидании судебного крушения своей культурно-просветительской карьеры, Женя почувствовал, как в его жизнь снова вмешались высокие силы судьбы, потому что вместе с повесткой в прокуратуру на его шахтерскую голову белым голубком опустилась другая повестка - в районный военкомат.
   Обе повестки были самыми типичными и по форме простыми, а вот длинный майор из военкомата, озабоченный очередным призывом в Советскую Армию, оказался человеком неординарным и взялся это доказать.
   Выслушав Женину историю и разглядывая обе бумажки, он сказал:
   - А ну, пиши на имя Дома культуры заявление об уходе!
   Женя написал, но клубные работники заявления не приняли, потому что, на их взгляд, уж больно он хорошо смотрeлся в роли козла отпущения.
   Тогда длинный майор лично приехал в ДК и рявкнул:
   - Я вас тут всех посажу, если за два дня не дадите Чудакову расчета!
   Через два дня Жене исполнилось 19 лет, он получил расчет в Доме культуры и превратился в полноценную боевую единицу стоящей на страже мира Советской Армии.
   Между тем, обиженная прокуратура Брянской области, не отступив от своего долга, разыскала в Сибири скрывшегося творца жестяного гешефта, знакомого нам старшину, вызвала его в Белоруссию, отдала под суд и отправила обратно в Сибирь отбывать семь лет за растрату...
   Пока сержант сидел, Женя, полный сочувствия к неудачнику, успел отслужить в армии, окончил Ленинградский театральный институт и как ученик Евгения Лебедева был принят в БДТ, где трудится и поныне вместе со своей однокурсницей и женой Галей Яковлевой...
   И вот что особенно интересно в контексте нашего повествования: оказалось, что именно Женя Чудаков был первоначально представлен Г.А. Товстоногову заведующей костюмерным цехом Таней Рудановой в качестве вероятного кандидата на замену Гриши Гая в спектакле "Амадей". Потому что по своей комплекции Женя подходил к Гришиному сиреневому камзолу куда больше, нежели артист Р.
   Но, оценив Танино предложение, Гога спросил:
   - Императорский библиотекарь из Донбасса?! - и поднял брови.
   И вот тут-то, в связи с библиотечным характером Гришиной роли в "Амадее", Мэтр вспомнил артиста Р., тоже прослывшего книгочеем, и назначил кандидатом именно его; тут-то и была устроена безрезультатная примерка сиреневого костюма, с которой начался наш небезупречный рассказ.
   Когда грузились в автобус со всеми приобретенными в Токио пожитками, и Р. позже других появился в салоне с большой японской коробкой, затянутой скотчем, в натруженных руках, Женя, кивая на коробку, ласково спросил:
   - Воля, это ты все здесь написал?
   И Р. вместе со своей коробкой упал бы от хохота, если бы в набитом автобусе было куда упасть.
   Смеялись все, и смеялись от души, потому что успели удачно угнездить в салоне новые японские пожитки, потому что весело было нам, не знающим своего будущего. С каждого причиталось за удачу.
   Надеясь на благосклонность Фудзиямы, мы ехали в Осаку, навстречу новым успехам, и семидесятилетнему юбилею нашего Мэтра.
   Там и с него причиталось.
   А Гриша Гай маялся в больнице...
   23
   В Праге с меня причиталось, как нигде.
   В марте 1968 года Большой драматический гастролировал в Праге. Мы имели успех, восторгались спектаклями Крейчи, братались с его актерами и завидовали новой свободе - знаменитой "пражской весне". В неосмотрительных обсуждениях мы хвалили Дубчека, чешскую модель социализма и выражали надежды на что-либо подобное у нас. После забытой "оттепели" пора было наступить и нашему "лету".
   В первом спектакле я занят не был, и, вернувшись в гостиницу, Басилашвили, Волков, а потом Заблудовский и Розенцвейг сообщили мне, что какая-то красивая пражанка передавала мне привет и обещала прийти назавтра.
   - Красивая? - переспросил я Олега, зная его склонность к преувеличениям и розыгрышам.
   - Да, - сказал он и посмотрел на Мишу.
   - Можешь не сомневаться, - подтвердил Волков, и по его сухому тону я понял, что сообщение имеет под собой реальную почву. С точки зрения Волкова, все красивые женщины должны были спрашивать только о нем.
   Розенцвейг добавил:
   - Конечно, невэтомдело, но девушка очень высокая... Может быть, даже капельку выше вас...
   - Ноги - от самой шеи, - пояснил Изиль Заблудовский, - так что имей в виду...
   На следующий день, когда отшумели бурные аплодисменты после "Мещан", за кулисами появилась высокая молодая женщина и молча подала мне руку. На ее губах была живая улыбка, читавшаяся как легкий вызов или намек. Рассиявшись в ответ, я сначала пожал узкую ладонь, а потом и поцеловал длинную, изящную, гибкую руку.
   - Здравствуйте, Владимир, - медленно произнесла она.
   У нее была балетная стать и необычное лицо, умное и независимое. Девушка молчала, продолжая испытующе улыбаться и не отнимая у меня руки. Пауза затянулась, но я об этом не жалел. Мне показалось, что она зашла поздравить меня с актерским успехом, но, к счастью, ошибся.
   Наконец она отняла руку и сказала:
   - Меня зовут Ольга... Вы не помните меня?
   Я почувствовал себя дураком и сказал:
   - Да, конечно... Кажется, вспоминаю...
   Она засмеялась.
   - Вы меня не узнали!..
   Она так нравилась мне, что я боялся спугнуть ее ложью.
   - По правде говоря, еще нет.
   Она постаралась мне помочь:
   - Меня зовут Ольга Евреинова... Я училась в Вагановском, и однажды мы встретились с вами на площади Ломоносова... Нас было много, а вы шли из театра один...
   Мне стало жарко, и я сказал:
   - Господи! Быть этого не может... Так это вы... оглянулись?
   - Да, да! - сказала она и снова рассмеялась.
   - Ольга, - сказал я и повторил: - Ольга...
   Любопытные коллеги и костюмеры с гримерами поглядывали на нас.
   - Может быть, вы подождете меня? - спросил я.
   - Конечно, - сказала она. - Зачем же я здесь?
   И я пошел переодеваться.
   Я забыл, по какой причине день, который напомнила мне высокая гостья, казался совершенно счастливым с самого начала. Может быть, настроение диктовала светлейшая погода, а может, репетиция удалась, приманив новую веселость; в те поры, помнится, я был еще совершенно беспечен.
   Я только что вышел из театра, и город, приподнятый солнцем, мгновенно отобрал у меня остаточные заботы. Я снова сказал себе, какая это радость каждый поворот и оббитый угол, и наша простецкая проходная, и залатанный асфальт на Фонтанке, и бликующая вода, и щелястое дерево перехода на левый берег, и оставленный без внимания, но имеющийся в виду переулок Лестока, и чистый рисунок гранитных башен Чернышова моста, и его тяжелые цепи, скованные для красоты, а не ради плена и тягот...
   Я дошагал до "ватрушки" - так в просторечье зовется площадь Ломоносова за то, что кругла и украшена круглой травяной клумбой, с постаментом и бюстом по центру и круговым зеленым газоном, по которому рассажены липы и прорезаны дорожки для пешеходов на все четыре стороны света, - и пошел наискось через дорогу, держа на бюст Михайлы Васильевича, чтобы, миновав Зодчего Росси, кратчайшим путем выйти на Невский...
   И тут навстречу мне появилась стайка старшеклассниц-"вагановок", уже танцовщиц, но еще девчонок, смешливых, легконогих, быстрых, выделенных из нашего тусклого племени своей новоявленной породой - выворотной, но еще не натруженной стопой, узкими бедрами, твердыми плечиками и горделивой шеей.
   Солнце светилось у них в глазах, и голоса сливались в птичий хор. Девчонки плыли мне навстречу, поражая родственным единством и совершенной избранностью каждого стебелька в летнем букете. Их разноцветные юбочки были совсем коротки, а ноги сильны и стройны, облитые завороженным солнцем.
   Господи, как они ходят, готовые взлететь и закружиться, как разворачивают маленькие жесткие ступни, как выразительно, одной своей издали узнаваемой походкой взывают к мужской поддержке и немедленной защите! Всю жизнь меня охватывает безумная нежность при одном взгляде на женщину-птицу. А тут - целая стая!.. Их все еще держала вместе дисциплина общего станка и недавнего урока, но они уже были готовы рассыпаться навстречу судьбе и украсить собой скучающие подмостки. Навстречу мне двигался сгусток юной энергии и невозможной любви, а может быть, это была сама жизнь в предельной готовности превратиться в искусство...
   Стайка прошла справа от меня, обдав волной такой невозможной радости, что я засмеялся над собою.
   Нет, нет, я не остановился, это было бы нахально и глупо; я продолжал намеренное движение, чувствуя уже за спиной их слитное сияние, и, сделав еще несколько шагов, не выдержал и обернулся...
   Девочки-танцовщицы удалялись, щебеча и полыхая на солнце. Но одна из них, самая высокая из группы, оглянулась в одно мгновение со мной, и мы вместе - я и она - смеясь и отступая, подняли правые руки и помахали друг другу на прощанье...
   Честное слово, я даже не приостановился, встреча была мгновенна, а разлука необратима. Я даже не успел разглядеть ее лица. Но этот день, не помнящий летней даты, и оглядка на ходу, и невольно вскинутые руки - как вспышка и озарение, - так надежно остались со мной, что спустя несколько лет в ней не было и тени сомненья: стоит только подойти и напомнить мне случайную встречу и невольную оглядку - и я заволнуюсь и растеряюсь.
   Так и случилось. Когда гостья сказала: "Нас было много, а вы шли из театра один", я узнал скорее тот день, чем ее самое, соединение двух картинок, давней и нынешней, смертельным дуплетом ударило в меня, праздничное предзнаменование вернулось, и я задохнулся.
   У нас было много знакомых адресов за спиной: набережная Фонтанки с моим театром, который она хорошо знала, их классы на Зодчего Росси и общежитие на улице Правды, куда они направлялись по Чернышову мосту через Пять углов; с нами был весь оставшийся позади Ленинград, и то, что случилось с каждым поврозь - со мной в середине шестидесятых и с ней за первые взрослые годы, и вся предстоящая Прага...
   В марте 1968 года, в солнцеволосой Праге, я забыл гастрольную дисциплину и не стал никому докладывать о ежедневных отлучках. Конечно, "кураторы" знали о них, но, честное слово, в те дни я не помнил о здравом смысле.
   При одном взгляде на Ольгу было ясно, что она не станет входить в мое пленное положение. Спектакль?.. Да, это она понимала. Но до и после - наше время. Сам пражский воздух веял свободой и радостью, и наши бесконечные гулянья не знали мер и запретов.
   Иногда и ее отвлекала работа - Пражский Театр оперы и балета, - и по каким-то неявным приметам я понял, что она успела пережить первые разочарования...
   В гостинице ее узнавали или считали нашей, и никто ни разу не посмел спрашивать у нее пропуск.
   Как-то мы оказались на улочке без неба: над нами громоздились строительные леса в несколько этажей. Дощатый тротуар под дощатой крышей напрягся, стало темно и трудно дышать.
   Ольга сказала:
   - Кажется, впереди глухие ворота... Давай вернемся...
   Но, почувствовав чью-то уверенную подсказку, я не согласился с ней:
   - Этого не может быть... Через пятьдесят шагов будет выход, - сказал я.
   Мы пошли вперед, считая шаги, и, когда досчитали до пятидесяти, небо открылось и мы оказались на площади перед Кампой.
   И всякий раз, как ни безоглядно мы уходили в любом направлении и каким лабиринтом ни казались мне старые кварталы, выход открывался сам собою, и мы оказывались в исходной точке - Карлов Мост и площадь перед Кампой.
   Любая случайность казалась чудом.
   - Видишь, круг замкнулся, - сказала Ольга, - я - кошка из твоего замкнутого круга...
   Рильке она знала лучше, чем я; Цветаева была для нее пражанкой, но об Ахматовой она переспрашивала меня.
   Мы целовались с открытыми глазами, целовались снова и снова, и мне казалось, что она целует лучше всех, кого я успел узнать...
   Я и сегодня готов поклясться, что пражская архитектура рождена настоящей любовью для настоящей любви...
   Однажды она сказала, что со мной хотят познакомиться родители, и я не отказался от встречи. Я не мог ей ни в чем отказать.
   Отец, мать и бабушка Ольги эмигрировали из Петербурга давно, кажется, сначала в Париж, но теперь не представляли жизни вне Праги.
   покойный писатель и деятель русского театра Н.Н. Евреинов был каким-то дальним родственником моей героини. С того званого обеда прошло много лет, однако я хорошо помню, что их родство с Николаем Николаевичем за пражским столом упоминалось. Этот человек написал книги "Театр как таковой", "Театр для себя", "Происхождение драмы", пьесы "Красивый деспот", "Такая женщина", "Самое главное" и книги по истории русского театра. По мнению нашей "Театральной энциклопедии" издания 1963 года, Николай Николаевич "отстаивал субъективно-идеалистический взгляд на искусство" и "утверждал, что творчество служит потребностям самовыявления", а "жизнь - непрерывный театр для себя...".
   - О, как вы правы, Николай Николаевич, - сказал бы я ему на званом обеде, но его там не было, а в его книги я заглянул гораздо поздней.
   В начале века Евреинову удалось создать свой "Старинный театр", но, сообразив, к чему идет Россия, он еще в 20-х годах отбыл во Францию и предпочел следить за нашими театральными событьями издали.
   Родившийся в 1879-м, дедушка Евреинов умер в том же году, что и Сталин, успев передать родственникам не только свои представления о сцене, но и стойкое предубеждение против коммунистов и советского образа жизни.
   Когда Ольга подросла и стала проявлять интерес и способности к танцу, семья вспомнила русскую родину и решила послать свою надежду в Вагановскую школу. Это был, очевидно, политический компромисс, но в профессиональном отношении игра стоила свеч.
   Разговор за семейным столом оказался не так свободен, как того хотелось Ольге. Отца и мать волновали, как я понял, мои беспечные и соглашательские отношения с той властью, которую представлял мой театр, а бабушка все порывалась прояснить, откуда взялась моя загадочная фамилия, ввиду чего я подумал, что евреи вообще и Евреиновы в частности все-таки не одно и то же...
   О том, что я женат, а мой сын поступил в школу, им, видимо, заранее сказала Ольга, приведя родных в замешательство, от которого они так и не избавились.
   Несмотря на азиатскую толстокожесть, я сообразил, какой смысл могло иметь мое представление семье. И по тому, что я на него решился, нетрудно догадаться как о степени моей безумной безответственности, так и о высоте накатившего чувства.
   Выйдя из родительского дома, я сказал Ольге:
   - Знаешь, все-таки я здесь чужак... Чужак и иностранец.
   - Только не для меня, - сказала она, и мы вновь забыли всех своих и вновь обнялись, говоря Бог знает что и сходя с ума друг от друга.
   И все же я был смел только в поцелуях. Может быть, я потому и был так отважен, что между нами оставалась последняя граница...
   Однажды Зина Шарко, не раз восполнявшая мою дырявую память, привела наш давний гастрольный диалог:
   - Ну что, блядун? - спросила она в упор, имея в виду мои долгие и опрометчивые танцы с одной прекрасной румынкой.
   И я ответил ей, используя литературный прием, называемый ассонансом:
   - Я - не блядун, я влюблен...
   Вот, оказывается, какие обмены репликами случаются в гастролях.
   - Спасибо, Зина,- поблагодарил я коллегу за лестное воспоминание,- ты возвращаешь мне самого себя в другом измерении...
   Я привел не относящийся к делу эпизод всего лишь как факт, а не попытку оправдания. Оправдания мне нет и быть не может, хотя бы потому...
   Впрочем, пока сюжет не исчерпан, не имеет смысла его обгонять...
   Но тема взаимоотношений моих героев с женщинами так соблазнительна!
   Недавно родная сестра Г.А. Товстоногова, Нателла Александровна, в газетном интервью назвала нашего покойного Мэтра "бабником", и во мне возникло глубокое несогласие с ней. Я уверен, что и в Нателле возникло бы точно такое же несогласие со мной, попытайся я в одном слове определить этот сложнейший образ.
   Всякий художник тоскует по красоте, гармонии и героине до последней черты. А большой художник - тем более. Именно на фоне высокой тоски по идеалу следует рассматривать его лирические сюжеты. Причем каждый в отдельности и всегда на фоне историко-географических обстоятельств, а не в безвоздушном пространстве или романтической невесомости.
   И ни в коем случае не надо обобщать: "блядун", "бабник". Тем более женщинам.
   Вот, например, Александр Блок и певица Мариинского театра Любовь Дельмас.
   А вот Георгий Товстоногов и актриса Л...
   Или актриса К...
   Или актриса Ш...
   Но довольно! Довольно, иначе я не завершу собственного сюжета.
   В марте 1968 года театру предстояло сняться с места, сыграть свои спектакли в Братиславе, которую я в тот раз почти не запомнил, и, прежде чем уехать в Союз, снова оказаться в Праге.
   То, на что мы с Ольгой надеялись и чего боялись, должно было случиться перед расставанием.
   Но здесь язык мой лукавит, и я оставляю уловку текста как улику против автора.
   Ольга не боялась ничего. Это я до последнего дня, очевидно, боялся, зная, что еще шаг - и отступать будет некуда.
   Но лишь до последнего дня...
   9 марта 1968 года страхи ушли, и в сюжет вмешались обстоятельства.
   - Здравствуй, - сказал я, вернувшись, Праге и ее героине, и, одобряя мою решимость, Ольга прижалась ко мне.
   - Пойдем, - сказал я, и она не спросила, куда.
   Мы шли прямиком в мое временное пристанище, старинную гостиницу на Вацлавской площади, снятую для театра на последние сутки. Взявшись за руки, мы шли навстречу самой любви, два молодых человека, свободная балетная лебедь и драматический артемон, и я безумно гордился дивной подругой и внутренней свободой, которую наконец обрел наперекор упорному воспитанию. Подходя к парадному входу, я был уверен, что ступаю на порог новой жизни, и не ожидал от судьбы ни малейших препятствий.
   Но, вопреки предположениям, нас остановил швейцар с квадратной мордой и пошлейшими галунами и, повертев мой одинокий пропуск, показал, что я войти могу, а гостья - нет.
   - В чем дело?.. Что такое?! - захорохорился я, и этот тип, глядя на Ольгу с наглой ухмылкой, сказал, что у него есть указание никаких гостей к нам не пускать.
   - Минуту, - твердо сказал я Ольге и, пытаясь сыграть роль безупречного джентльмена, навеянную моему воображению артистом МХАТа Анатолием Кторовым, пошел к стойке администратора.
   Но и этот был в глупой форме, и этот, гнусно улыбаясь, вежливо повторил шокирующий отказ...
   Скандалить было глупо.
   - Черт с ним, - сказала Ольга, когда я в растерянности вернулся к ней. Черт с ними. Пойдем отсюда.
   И мы ушли в Прагу.
   С нами был Бог.
   Читатель, не переживший наших времен, должен понять, что мужчина, которым по некоторым признакам мог себя считать артист Р., вовсе не походил как на джентльменов, сыгранных Кторовым, так и на героев Ремарка и Хемингуэя, открывающих левой ногой любую дверь. И беда его была в том, что он не имел ни денег, ни опыта - давать швейцарам на чай. Он был воспитан Родиной и родителями в благородном социалистическом отвращении к взяткам и поборам.
   А главное - теперь это хорошо заметно, - он был привычно и неосознанно нищ, не имея в кармане или кошельке хотя бы минимальных валютных резервов. По-моему, у него и кошелька-то не было, не говоря уже о плотном кожаном бумажнике, который даже во времена зрелого социализма помог бы ему решить возникшую проблему. При всей любви и решительности он не мог предусмотреть вероятной необходимости швырнуть в лицо негодяям хрустящие купюры и не сообразил сэкономить в Братиславе ни на черный, ни на светлый день.
   О, будь у него денежка, он пошел бы в другую гостиницу и, не предъявляя паспорта, записался бы господином и госпожой Иванофф, и смог бы осуществить наконец свои сумасшедшие стремленья!..
   Как мы шли по городу, и какие были у нас остановки, как мы танцевали на пустых улицах и обнимались на виду у темных и ярких окон, как мы прощались и не могли проститься, расходясь и возвращаясь друг к другу, и какие были у нас лица, когда она махнула напоследок лебединой рукой, я передать не смогу.
   Скажу одно: не было у нас никаких клятв, никаких условий и договоров, и обещаний писать письма, и заверений о будущих встречах тоже не было.
   Все поручалось судьбе.
   Театр вернулся домой.
   За нашей спиной в город ворвались танки, и "пражская весна" была убита. В те дни у меня появились короткие стихи, которые я приведу в строку, не изменяя прозе, как ступеньку сюжета, потому что в них имелась в виду прежде всего она.
   - О, Господи, прости мне Прагу, Прости бессилие и страх, И то, что я костьми не лягу На ленинградских площадях. Прости мне, Господи, поступки, Которых я не совершал. Я был лишь содержимым ступки, Не я толок, не я мешал. О, Господи, прости мне эту Судьбу, не избранную мной, И дай надежду кануть в Лету С неотягченною душой.
   Однако, такой надежды мне дано не было.
   В ноябре я получил письмо, написанное в Нормандии, в котором не было ни слова о том, что семья Евреиновых успела пережить вторую эмиграцию и новый исход Ольга испытала на себе.
   Обратного адреса на конверте не было.
   Тридцать лет я прятал письмо от всякого сглаза так же неизобретательно, как тысячи книжников прячут свои бедные сокровища - записки, фотографии или пару выморочных сотен на крайний случай. Оно было уложено между страницами сборника "Катулл. Тибул. Проперций" и навсегда вошло для меня в состав древнеримской лирики. Вместе с этой главой я возвращаю Ольге часть ее письма, и прошу у нее прощения за это и за все мои другие грехи, вольные и невольные.
   "Мой корнет Рильке, - писала она, - ты помнишь ту улицу, где не было неба, потому что были леса и поэтому было тяжело дышать? Это было в старом городе, в нашем заколдованном кругу. Здесь - много неба, и много воздуха, и много духов носится по скалам...
   Я знаю, что есть один, один, один - чужак, иностранец на этой земле.
   Сейчас я одна в заколдованном кругу - я жду чужака...
   Вот что еще расскажу:
   Весь август я бродила по Руси. Не во сне, а наяву. По своему - замкнутому - кругу... Стояла у Зимнего и на Фонтанке... Видела утонувшую Лизу. Видела много. Чувствовала пустоту, которая приходит уже потом, после всепонятия...
   Вот что еще расскажу:
   Третьего дня стояла в Париже перед домом Тургенева. Во мне смешиваются чувство счастья быть опять в Париже с ностальгией, дальней и давней, родившейся еще до меня - праностальгией.
   Поэтому я нарушила слово и пишу - впервые посылая - письмо.
   Я отключилась от жизни с 9-го марта. Хожу где-то в давности, где мы хорошо знали друг друга и где не было в конце улицы никогда глухих ворот. Там - тогда - не было пятидесяти шагов - до конца. Вот там я хожу с тех пор. Пишу тебе сказки - когда увидимся, буду рассказывать три дня и три ночи.
   Я тебе махала не на прощание, а на свидание на Фонтанке, и на площади у Кампы я махала тоже на свидание.
   Свидимся, свидимся, должно так быть. Я - кошка из твоего замкнутого круга, знай это".
   Но больше мы не увиделись.