Страница:
«Зверей выпустили!» крикнул кто-то, так кричит только очень пьяный или со страха.
И красным ударило мне в глаза.
Волной вырастая, они наступали. Черные, дымчатые шкуры, гривы, хвосты и маслянистые желтые пятна на брюхе.
Я стоял один, в руках розанчик, и на меня разинутые пасти – огненными маятниками ходили языки.
«Нате вам, звери, розанчик!» сказал я, высоко над головой подняв румяный хлебец.
И на мои робкие слова все звери, и большие и малые, серые и черные, одноухи и однозубы, рогатые и кусатые, пригнули лапы, но не бросаться на меня, а хапнуть розанчик.
Светень и девочка в лохмотьях
Верейский тигр
Обезьяны
Ведьма
Коляда
Двойник
Татарин
Гуси и лебеди
Не могу уйти
Волк
Двери
Белый голубь
Победитель
Конец веревки
Чорт и слезы
Птица
Лягушки в перчатках
Жареный лев
Голубая лисица
На полюс
Змея – кошка
Пожар
Мышка
По карнизу
Демоны
Пылесос
Жандармы и покойник
И красным ударило мне в глаза.
Волной вырастая, они наступали. Черные, дымчатые шкуры, гривы, хвосты и маслянистые желтые пятна на брюхе.
Я стоял один, в руках розанчик, и на меня разинутые пасти – огненными маятниками ходили языки.
«Нате вам, звери, розанчик!» сказал я, высоко над головой подняв румяный хлебец.
И на мои робкие слова все звери, и большие и малые, серые и черные, одноухи и однозубы, рогатые и кусатые, пригнули лапы, но не бросаться на меня, а хапнуть розанчик.
Светень и девочка в лохмотьях
Я стоял в тесной сводчатой комнате и гляжу в окно. Я глядел туда за окно в зеленый весенней зеленью сад. Сзади кто-то обнял меня. Я повернул голову и замер, так необыкновенно было мое чувство: тот, кто стоял за спиной, смотрел на меня с упреком, потом кротко и с какой любовью! Весь он просвечивался, а глаза светились, юный, а как много он знает.
«Если бы и всегда его руки лежали на моих плечах. Если бы никогда не расставаться!»
И я увидел, в углу у окна, девочка закутана рванью, из лохмотьев протягивает ко мне ручонки.
Я нагнулся и, жалея, покликал. Но его не было. И как это случилось, куда он скрылся и почему меня покинул?
Девочка перестала плакать. Она улыбалась.
А за окном дождик – зеленый дышит.
«Если бы и всегда его руки лежали на моих плечах. Если бы никогда не расставаться!»
И я увидел, в углу у окна, девочка закутана рванью, из лохмотьев протягивает ко мне ручонки.
Я нагнулся и, жалея, покликал. Но его не было. И как это случилось, куда он скрылся и почему меня покинул?
Девочка перестала плакать. Она улыбалась.
А за окном дождик – зеленый дышит.
Верейский тигр
Я – тигр древнего, засыпанного пеплом, каменного города, рожден по указанию Бога, дух мой обречен на терпение по пророчеству царя Давида. Аз есмь до века, во веки и век веков.
Лениво и удобно я лежал в «Летнем саду» на дорожке около памятника Крылову и глазел на прохожих. Гуляющих было мало, смеха не слышно, только кое-где хихикали. Насупясь, проходили по своим делам и дело каждого выставлялось таким важным, словно бы от свершения его зависело чуть ли не спасение всего мира. Я видел лишь спины, я, только по словам, долетавшим до меня, мог догадываться о лицах и какие у них глаза. Возмущение подняло меня на мои крепкие ноги, в ярости вскочил я на «Домик Петра» и, вонзив когти в соседнее дерево, принялся совестить и доказывать всем «благодетелям», что они обманщики и не совершить им и самого пустяшного дела: их зрение мутно, дряблые души.
Обличая, я замолол такую чепуху, что и у меня самого помутнело в глазах, душа обмочалилась, а лицо перекосило. И вдруг я превратился в птицу.
Я так громко пел, не было уголка, где бы не раздавалась моя песня. И оттого, что все меня слушали и потому что, как раз на том самом месте, на солнышке, где я любил петь, была искусно подвешена клетка, а я знал, что рано иль поздно меня поймают и посадят в эту клетку, стало мне опасно жить птицей.
И вот, чтобы как-нибудь спастись и остаться на свободе, я, опустив крылья, вороватой лисой прокрался на Верейскую в самый грязный кабак «Веселые острова» и, протолкавшись, было пьяно и людно, присел к первому попавшемуся столику, а для отвода глаз, спросил себе бутылку забористого пойла.
И тут какая-то Саша Тимофеева, присоседившись ко мне и, охватив меня за шею, лезла к лицу.
«Милый друг, увези меня куда-нибудь подальше!» говорила она, широко до нёба раскрывая свой красный рот и похрустывая желтым кожаным поясом.
И по мере того, как лицо ее с огромными серыми без зрачков глазами приближалось ко мне, тонкие паутинные сети медленно опускались с потолка. Я с ужасом чувствовал над головой эти птичьи сети, свой неизбежный капкан. А когда глаза моей соседки слились в одно серое стекло, сеть коснулась моего темени и острый крючок вошел мне в живое. А зацепя, чуть дернул и грубо поволок меня через Сашу, через стол вверх – по потолку.
Лениво и удобно я лежал в «Летнем саду» на дорожке около памятника Крылову и глазел на прохожих. Гуляющих было мало, смеха не слышно, только кое-где хихикали. Насупясь, проходили по своим делам и дело каждого выставлялось таким важным, словно бы от свершения его зависело чуть ли не спасение всего мира. Я видел лишь спины, я, только по словам, долетавшим до меня, мог догадываться о лицах и какие у них глаза. Возмущение подняло меня на мои крепкие ноги, в ярости вскочил я на «Домик Петра» и, вонзив когти в соседнее дерево, принялся совестить и доказывать всем «благодетелям», что они обманщики и не совершить им и самого пустяшного дела: их зрение мутно, дряблые души.
Обличая, я замолол такую чепуху, что и у меня самого помутнело в глазах, душа обмочалилась, а лицо перекосило. И вдруг я превратился в птицу.
Я так громко пел, не было уголка, где бы не раздавалась моя песня. И оттого, что все меня слушали и потому что, как раз на том самом месте, на солнышке, где я любил петь, была искусно подвешена клетка, а я знал, что рано иль поздно меня поймают и посадят в эту клетку, стало мне опасно жить птицей.
И вот, чтобы как-нибудь спастись и остаться на свободе, я, опустив крылья, вороватой лисой прокрался на Верейскую в самый грязный кабак «Веселые острова» и, протолкавшись, было пьяно и людно, присел к первому попавшемуся столику, а для отвода глаз, спросил себе бутылку забористого пойла.
И тут какая-то Саша Тимофеева, присоседившись ко мне и, охватив меня за шею, лезла к лицу.
«Милый друг, увези меня куда-нибудь подальше!» говорила она, широко до нёба раскрывая свой красный рот и похрустывая желтым кожаным поясом.
И по мере того, как лицо ее с огромными серыми без зрачков глазами приближалось ко мне, тонкие паутинные сети медленно опускались с потолка. Я с ужасом чувствовал над головой эти птичьи сети, свой неизбежный капкан. А когда глаза моей соседки слились в одно серое стекло, сеть коснулась моего темени и острый крючок вошел мне в живое. А зацепя, чуть дернул и грубо поволок меня через Сашу, через стол вверх – по потолку.
Обезьяны
Нас стянули со всех концов света: из Австралии, из Африки, из Азии и Южной Америки. И я, предводитель шимпанзэ, опоясанный тканым, гагажьева пуха, поясом, ломал себе голову и рвал на себе волосы, не зная как вырваться из цепей, которыми мы были скованы и по рукам и ногам, и улепетнуть на родину.
Но было уже поздно.
Прогнав по целине через поля, нас выстроили как солдат на «Марсовом поле», и герольды в золоте со страусовыми перьями на шляпах, разъезжая по рядам, читали нам наш горький приговор.
Нас, свободных обезьян, обвиняли в распутстве, злости, бездельничаньи, пьянстве и упорно злонамеренной вороватости, и признавая необыкновенно блестящие способности к развитию и усовершенствованию породы, приговаривали применить к нам секретные средства профессора Болонского университета, рыцаря Альтенара, потомка викингов Гренландии, Исландии и Северного Ледовитого Океана.
Со слепой материнской любовью и негодованием, я следил как, по совершении всех шутовских церемоний, началась расправа.
Эти богобоязненные умники, потехи ради, прокалывали нас, глупых обезьян, сапожным шилом и потом били железными молотками, а другим намажут шерсть мягким горячим варом и закатав в массе вара веревку и прикрепив к телу, продергивали в хомут свободной и сильной лошади и под гик и гам волокли по земле, покуда не издохнет замученная жертва, третьим же тщательно закалывали губы медными булавками... И много чего еще было сделано, как обуздание – потехи ради.
Когда же «Марсово поле» насытилось визгом и стоном, а земля взбухла от пролитой обезьяньей крови, а зрители надорвали себе животы от хохота, прискакал на медном коне, как ветер, всадник, весь закованный в зеленую медь, – высоко взвившийся аркан стянул мне горло. И я упал на колени.
И в замеревшей тишине, дерзко глядя на страшного всадника, перед лицом ненужной, непрошенной смерти, я, предводитель шимпанзэ Австралии, Африки, Азии и Южной Америки, прокричал гордому всаднику – ненавистной мне смерти – трижды петухом.
Но было уже поздно.
Прогнав по целине через поля, нас выстроили как солдат на «Марсовом поле», и герольды в золоте со страусовыми перьями на шляпах, разъезжая по рядам, читали нам наш горький приговор.
Нас, свободных обезьян, обвиняли в распутстве, злости, бездельничаньи, пьянстве и упорно злонамеренной вороватости, и признавая необыкновенно блестящие способности к развитию и усовершенствованию породы, приговаривали применить к нам секретные средства профессора Болонского университета, рыцаря Альтенара, потомка викингов Гренландии, Исландии и Северного Ледовитого Океана.
Со слепой материнской любовью и негодованием, я следил как, по совершении всех шутовских церемоний, началась расправа.
Эти богобоязненные умники, потехи ради, прокалывали нас, глупых обезьян, сапожным шилом и потом били железными молотками, а другим намажут шерсть мягким горячим варом и закатав в массе вара веревку и прикрепив к телу, продергивали в хомут свободной и сильной лошади и под гик и гам волокли по земле, покуда не издохнет замученная жертва, третьим же тщательно закалывали губы медными булавками... И много чего еще было сделано, как обуздание – потехи ради.
Когда же «Марсово поле» насытилось визгом и стоном, а земля взбухла от пролитой обезьяньей крови, а зрители надорвали себе животы от хохота, прискакал на медном коне, как ветер, всадник, весь закованный в зеленую медь, – высоко взвившийся аркан стянул мне горло. И я упал на колени.
И в замеревшей тишине, дерзко глядя на страшного всадника, перед лицом ненужной, непрошенной смерти, я, предводитель шимпанзэ Австралии, Африки, Азии и Южной Америки, прокричал гордому всаднику – ненавистной мне смерти – трижды петухом.
Ведьма
Я попал в какой-то нежилой дом. Все есть и стол и стулья и ковер через всю комнату, а пусто. Но я не один, со мной у стены учитель латинского языка Пролейбрагин, громкая фамилия, а прозвище «алхимик», весь в черном, слепые черные очки. И как только я его увидел, передо мной все закружилось.
«Смотрите в окно!» говорит он; или догадался, как мне жутко: в моих глазах кружились зеленые карапузы, вот с ног собьют.
Я поднялся и к окну. А что-то тянет назад и я невольно обертываюсь, – передо мной в зеленом облаке, не знаю кто она, ребенок на руках.
«Если ее перекрестить, говорит алхимик, смотри, она исчезнет».
И я истово большим крестом перекрестил ее раз и в другой. А она смотрит на меня с недоумением и вижу, сама перекрестилась.
И черный алхимик Пролейбрагин вдруг исчез.
Я было к двери. «Догоню, думаю, расспрошу, куда я попал? А если там еще страшнее?» И остановился.
И вижу: приподнялась с дивана – или это мать тех зеленых карапузов или карапузы сбились в кучу? – это была коротконогая без шеи, живот под подбородок и плоский нос над румяным, растянутым до ушей, ртом.
«Не этим надо!» и сверкнув колючими глазами, она махнула красным одеялом.
Я почувствовал, как холодный ветер прошел через меня, но я оставался на месте, а та, с ребенком на руках, стала изменяться: нос, вспухнув, закрыл губы, а глаза выскочили и повисли как два, наполненные серой жидкостью, мешочка.
Ведьма махнула со злым кряком еще раз красным.
И я видел как таял на руках матери ребенок: отвалились ноги, потом руки, – и в воздухе повисла сморщенная голова – сохлый шипок.
«Смотрите в окно!» говорит он; или догадался, как мне жутко: в моих глазах кружились зеленые карапузы, вот с ног собьют.
Я поднялся и к окну. А что-то тянет назад и я невольно обертываюсь, – передо мной в зеленом облаке, не знаю кто она, ребенок на руках.
«Если ее перекрестить, говорит алхимик, смотри, она исчезнет».
И я истово большим крестом перекрестил ее раз и в другой. А она смотрит на меня с недоумением и вижу, сама перекрестилась.
И черный алхимик Пролейбрагин вдруг исчез.
Я было к двери. «Догоню, думаю, расспрошу, куда я попал? А если там еще страшнее?» И остановился.
И вижу: приподнялась с дивана – или это мать тех зеленых карапузов или карапузы сбились в кучу? – это была коротконогая без шеи, живот под подбородок и плоский нос над румяным, растянутым до ушей, ртом.
«Не этим надо!» и сверкнув колючими глазами, она махнула красным одеялом.
Я почувствовал, как холодный ветер прошел через меня, но я оставался на месте, а та, с ребенком на руках, стала изменяться: нос, вспухнув, закрыл губы, а глаза выскочили и повисли как два, наполненные серой жидкостью, мешочка.
Ведьма махнула со злым кряком еще раз красным.
И я видел как таял на руках матери ребенок: отвалились ноги, потом руки, – и в воздухе повисла сморщенная голова – сохлый шипок.
Коляда
Узкая, очень высокая комната и нет окон, а под потолком лампочка. Посреди комнаты кровать под пологом. Я осторожно приподнял одеяло. И отшатнулся: на простыне, как разбухшая миндальная кожура с черными пятнышками на спине, такие отвратительные насекомые, штук шесть.
«Вот до чего довели!» и, негодуя, я отошел к двери: я хотел сейчас же итти все высказать и с кем-то расправиться.
На пороге стояла вся в белом, золотая елочная корона на голове и белый свет шлейфом лежал у ее ног.
«Завтра у вас елка», сказала она.
А я подумал: «какая насмешка, наша елка!»
«Да ты меня узнал?»
«В первый раз вижу».
«Я Коляда».
«Коляда!» обрадовался я.
«Ты сам не знаешь, о чем просишь».
И я вдруг вспомнил о тех отвратительных миндальных шкурках...
«Да они заводные», сказала она.
«Игрушки!»
И я попал куда-то в подворотню и сижу как рисуют: на пчельнике старик сидит: заботы отошли – млелый мирный сон и греет солнце.
«Вот до чего довели!» и, негодуя, я отошел к двери: я хотел сейчас же итти все высказать и с кем-то расправиться.
На пороге стояла вся в белом, золотая елочная корона на голове и белый свет шлейфом лежал у ее ног.
«Завтра у вас елка», сказала она.
А я подумал: «какая насмешка, наша елка!»
«Да ты меня узнал?»
«В первый раз вижу».
«Я Коляда».
«Коляда!» обрадовался я.
«Ты сам не знаешь, о чем просишь».
И я вдруг вспомнил о тех отвратительных миндальных шкурках...
«Да они заводные», сказала она.
«Игрушки!»
И я попал куда-то в подворотню и сижу как рисуют: на пчельнике старик сидит: заботы отошли – млелый мирный сон и греет солнце.
Двойник
В эту ночь я долго ворочался и не мог заснуть: то зяб, то мне казалось, какие-то алжирские блохи прыгают по мне. И когда, наконец, после мучительного предсонья – плыв образов из жизни – сон меня одолел, я очутился в просторной комнате.
Я лежу навзничь на своей кровати и странно, в то же самое время вижу себя на той же кровати, но как он не похож на меня.
И вот он поднялся и пошел узким коридором в другую комнату. Я слежу за ним. Ну что у него общего со мной, какая решительность, не моя, и зоркость, ничего от близорукого, и одет он по-своему, алый выцветший плащ из Фауста. Он подошел к кровати, нагнулся над спящим закутанным с головой в одеяло и, не будя, со злобой рванул из под него простыню и пальцами, как когтями вонзаясь, теребил, вымещая свою неутоленную обиду.
Моя дикая душа пьянела. Я видел себя – я был готов в огонь и вниз головой в пропасть.
Но тут сон меня вышиб. Брошенный лежал я и только прислушивался. В комнате кроме книг и игрушек ничего, а кто-то квакал.
Я лежу навзничь на своей кровати и странно, в то же самое время вижу себя на той же кровати, но как он не похож на меня.
И вот он поднялся и пошел узким коридором в другую комнату. Я слежу за ним. Ну что у него общего со мной, какая решительность, не моя, и зоркость, ничего от близорукого, и одет он по-своему, алый выцветший плащ из Фауста. Он подошел к кровати, нагнулся над спящим закутанным с головой в одеяло и, не будя, со злобой рванул из под него простыню и пальцами, как когтями вонзаясь, теребил, вымещая свою неутоленную обиду.
Моя дикая душа пьянела. Я видел себя – я был готов в огонь и вниз головой в пропасть.
Но тут сон меня вышиб. Брошенный лежал я и только прислушивался. В комнате кроме книг и игрушек ничего, а кто-то квакал.
Татарин
Взбирался я на башню – лестница узкая, крутая. Говорили, что стоит достичь верхней площадки и там будет облако и на этом воздушном каюке плыви куда хочешь.
Я еще не знал, куда мне плыть, меня занимало облако, на котором я усядусь путешествовать. И не задерживаясь, я подымался.
А вот и последние ступеньки и, наконец, площадка. Я вышел, смотрю – и что же вы думаете, никакого облака, а торчит татарин-старьевщик и руки у него такие длинные, до земли доходят и там вроде как траву выпалывают, пальцы в безостановочном, кропотливом движении.
Я было назад. А уж он меня за шиворот. И я задрыгал ногами над его головой? – расшитой шелками тюбитейкой.
«Коран читал?» спросил он.
«Не знаю». Я хотел сказать: «не дошел».
«А туда же лезет, индейный паразит, с чужого плеча рвань»!
И я без возражений шлепнулся на землю в теплый гусиный помет.
Я еще не знал, куда мне плыть, меня занимало облако, на котором я усядусь путешествовать. И не задерживаясь, я подымался.
А вот и последние ступеньки и, наконец, площадка. Я вышел, смотрю – и что же вы думаете, никакого облака, а торчит татарин-старьевщик и руки у него такие длинные, до земли доходят и там вроде как траву выпалывают, пальцы в безостановочном, кропотливом движении.
Я было назад. А уж он меня за шиворот. И я задрыгал ногами над его головой? – расшитой шелками тюбитейкой.
«Коран читал?» спросил он.
«Не знаю». Я хотел сказать: «не дошел».
«А туда же лезет, индейный паразит, с чужого плеча рвань»!
И я без возражений шлепнулся на землю в теплый гусиный помет.
Гуси и лебеди
Провалился железнодорожный мост, наш вагон упал в реку. И все потонули. А я, каким-то чудом, оказался на берегу. И очень мне неловко: нагишом гулять без привычки – и задумал я, сделаю себе из цветов хоть приблизительную попону. И вхожу в реку. Нарвал кувшинок. А по реке далеко мелькает лодка. Я заторопился. И вот плавно, чуть колеблясь, стала подо мной земля отходить. И я догадался, что лечу.
Я летел над рекой.
Было тихое утро. Так бы все лететь мне! А по реке плывут гуси да лебеди – речные белые звезды – гуси и лебеди.
Я летел над рекой.
Было тихое утро. Так бы все лететь мне! А по реке плывут гуси да лебеди – речные белые звезды – гуси и лебеди.
Не могу уйти
Стою под деревом. Не видать вершины, такое высокое. Скрипит дерево, а я как прикованный.
Скрипит дерево, падают листья, а с верху ветер или, сам по себе, как перед падением, гул идет. И в этом гуле мне весть о моем неизбежном.
И отдаю себе отчет: меня задавит. И не могу уйти.
Скрипит дерево, падают листья, а с верху ветер или, сам по себе, как перед падением, гул идет. И в этом гуле мне весть о моем неизбежном.
И отдаю себе отчет: меня задавит. И не могу уйти.
Волк
Послали меня в лес за орехами.
«Ступай, говорят, собери нам орехов побольше».
Вот я и хожу от дерева к дереву – мне в лесу, как впотьмах – и ни одной орешни.
И наконец, напал. Да только ни одного зрелого, все орехи зеленые.
«Все равно, думаю, понесу зеленые, коли уж охота такая пришла».
И нагибаю ветку, но, только что нацелился, хвать из-за куста волк на меня, таких, из сказок, я представлял себе волков.
«Ты что ж, говорю, волк, неужели съесть меня захотел?»
А волк молчит, разинул пасть.
И опять я вспоминаю:
«Не ешь, серый, я тебе пригожусь».
А сам себе думаю: «на что я пригожусь?»
И пока я так раздумывал, волк меня съел.
С приятным сознанием исполненного долга я проснулся.
«Ступай, говорят, собери нам орехов побольше».
Вот я и хожу от дерева к дереву – мне в лесу, как впотьмах – и ни одной орешни.
И наконец, напал. Да только ни одного зрелого, все орехи зеленые.
«Все равно, думаю, понесу зеленые, коли уж охота такая пришла».
И нагибаю ветку, но, только что нацелился, хвать из-за куста волк на меня, таких, из сказок, я представлял себе волков.
«Ты что ж, говорю, волк, неужели съесть меня захотел?»
А волк молчит, разинул пасть.
И опять я вспоминаю:
«Не ешь, серый, я тебе пригожусь».
А сам себе думаю: «на что я пригожусь?»
И пока я так раздумывал, волк меня съел.
С приятным сознанием исполненного долга я проснулся.
Двери
Она сказала мне:
«Эти двери мы взяли с собой. Нельзя было оставить их в старом доме. Ты знаешь как они нам дороги». Чуть дотронулся я до двери – и те старые двери, плавно раскрывшись, бесшумно затворились за мной.
Но когда я остался один, моя комната мне показалась и тесной и одинокой. Я схватился за ручку двери и изо всей силы нажал открыть, но дверь не поддалась. И я принялся кулаками колотить и зову.
И, выбившись из сил, беспомощный, упал у порога и слышал, как колотилось сердце за старыми чугунными дверями.
«Эти двери мы взяли с собой. Нельзя было оставить их в старом доме. Ты знаешь как они нам дороги». Чуть дотронулся я до двери – и те старые двери, плавно раскрывшись, бесшумно затворились за мной.
Но когда я остался один, моя комната мне показалась и тесной и одинокой. Я схватился за ручку двери и изо всей силы нажал открыть, но дверь не поддалась. И я принялся кулаками колотить и зову.
И, выбившись из сил, беспомощный, упал у порога и слышал, как колотилось сердце за старыми чугунными дверями.
«Привидения являются только больным, но ведь это только доказывает, что привидения могут являться не иначе, как больным, а не то, что их нет самих-по-себе. Привидения – клочки и отрывки других миров, здоровому человеку их незачем видеть, здоровый человек есть наиболее земной человек, должен жить одной земной жизнью для полноты и порядка. А чуть заболел, чуть нарушился нормальный земной порядок в организме, тотчас и начинает сказываться возможность другого мира, и чем больше болен, тем и соприкосновений с другим миром больше».
Достоевский. «Преступление и наказание».
«Многое на земле от нас скрыто, но взамен того даровано нам тайное сокровенное ощущение живой связи нашей с миром иным, с миром горним и высоким, да и корни наших мыслей и чувств не здесь, а в мирах иных».
Достоевский. «Братья Карамазовы».
Белый голубь
Из скворешни вылетел голубь – и как они там помещались: скворцам довольно, а голубю не повернуться – целая стая. И один из всех белый поднялся над всеми, и очертя белым кругом на синем, камнем упал под скворешник.
Я его поднял – как билось в моей горсти живое сердце! – и высоко его подбросив, я крикнул вдогонку:
«Лети, догоняй свою стаю!»
И еще раз и в третий раз, каждый раз взлетая все выше, падал голубь к моим ногам. И голубиное сердце под белыми крыльями перестало биться.
Я его погладил и, закрыв ему красные глаза, поместил, как белое пугало, в скворешник.
Я его поднял – как билось в моей горсти живое сердце! – и высоко его подбросив, я крикнул вдогонку:
«Лети, догоняй свою стаю!»
И еще раз и в третий раз, каждый раз взлетая все выше, падал голубь к моим ногам. И голубиное сердце под белыми крыльями перестало биться.
Я его погладил и, закрыв ему красные глаза, поместил, как белое пугало, в скворешник.
Победитель
Раскаленная, легким покрытая пеплом, степь. Два бойца, оба в красном, схватились друг с другом. Какие огромные на дымящемся горизонте. И тот, что был ярче, одолел. Я бросился к победителю и, схватив за руки, укусил. И не вынимая зубов, захлебываясь в густой темной крови, смотрел в его помутневшие глаза, я знал, он вырвет руку и этой окровавленной рукой прихлопнет меня.
И кровь, заливая, душила меня.
И кровь, заливая, душила меня.
Конец веревки
Вот, говорят, конец веревки: мне надо ее не раскручивая разорвать. Веревка тугая: канат. И знаю я, не слажу, а тяну и тереблю, расщипываю пальцами по нитям. И под упором веревки вспоминаю, что уже однажды такое со мной было. И еще упорнее я налег на неподдающийся конец. Из сил выбиваюсь, а не могу бросить и дух во мне играет: я никогда не отстану и до смерти не сдамся.
Чорт и слезы
Я не дома, а где-то у моря и не один, а со мной Федор Сологуб, автор «Мелкого беса». Всякий день мы купаемся в море: сперва он, потом я.
Нянька Карасьевна рассказывает:
«После них я выловила маленьких чертенят, а после вас вот такого чорта».
Карасьевна руки растопырила, показывает какого такого чорта она выловила. Я не знаю, что ей ответить, и отвожу глаза: как раз против окна береза.
У березы белый конь стоит. Смотрю на лошадь. Воробей пролетел, пархнул на коня, стал коню глаза клевать. И выклевал – кровь потекла.
И я чувствую, как во мне подымаются слезы.
Нянька Карасьевна рассказывает:
«После них я выловила маленьких чертенят, а после вас вот такого чорта».
Карасьевна руки растопырила, показывает какого такого чорта она выловила. Я не знаю, что ей ответить, и отвожу глаза: как раз против окна береза.
У березы белый конь стоит. Смотрю на лошадь. Воробей пролетел, пархнул на коня, стал коню глаза клевать. И выклевал – кровь потекла.
И я чувствую, как во мне подымаются слезы.
Птица
С дивана вижу: около книжных полок птичка вьется. Я так ей обрадовался и говорю:
«Здравствуй, пичужка!» и потянулся рукой поймать.
И поймал: горячая и клювом дергает, словно чего-то ищет, а как сердце стучит: испугалась. Да порх! – и в окно.
Я к окну. Но тут точно толкнул меня кто: я обернулся, а там, на диване, где я лежал, чернеет дыра. Я к дыре посмотреть, стал нагибаться и полетел вниз головой.
«Здравствуй, пичужка!» и потянулся рукой поймать.
И поймал: горячая и клювом дергает, словно чего-то ищет, а как сердце стучит: испугалась. Да порх! – и в окно.
Я к окну. Но тут точно толкнул меня кто: я обернулся, а там, на диване, где я лежал, чернеет дыра. Я к дыре посмотреть, стал нагибаться и полетел вниз головой.
Лягушки в перчатках
Я прятался в каюте парохода, но те, от кого я прятался, песьим нюхом отыскивали меня. Все они с человечьими лицами, а туловище было лягушиное и на руках перчатки.
Они были очень вежливы, не простые разбойники, они давили меня своим мягким лягушиным брюхом, они ласково забирались ко мне под рубашку, будто гладя, пальцами надавливали мне на сердце.
На окне сидит галка и кричит.
Я знаю, сейчас она сядет мне на плечо и мне не уберечь моих глаз. Отбиваясь от лягушек, прошу мою черную гостью:
«Пощади мне глаза, говорю, я тебе жемчужную ленточку на горло навяжу, я тебе отдам мои руки, левую и правую и перчатки».
Они были очень вежливы, не простые разбойники, они давили меня своим мягким лягушиным брюхом, они ласково забирались ко мне под рубашку, будто гладя, пальцами надавливали мне на сердце.
На окне сидит галка и кричит.
Я знаю, сейчас она сядет мне на плечо и мне не уберечь моих глаз. Отбиваясь от лягушек, прошу мою черную гостью:
«Пощади мне глаза, говорю, я тебе жемчужную ленточку на горло навяжу, я тебе отдам мои руки, левую и правую и перчатки».
Жареный лев
Убегал я от львов: их целая стая гналась за мной. А за львами народ бежит с вилами, хотят львов поймать. Я бегу, а сам думаю: «уж теперь-то мне конец пришел!» А львы погоню почуяли, да кто куда – все разбежались. И остался всего один лев.
И нагнали льва – и небывалое дело, зацепят вилами, а сдерется не кожа, навоз отпадает. Бились, бились, да как набросятся грудой – и кончили льва.
А когда вилами зацепили льву голову, оказалось, что лев – жареный.
И нагнали льва – и небывалое дело, зацепят вилами, а сдерется не кожа, навоз отпадает. Бились, бились, да как набросятся грудой – и кончили льва.
А когда вилами зацепили льву голову, оказалось, что лев – жареный.
Голубая лисица
Осень – хлеб в снопы сложен, только ячмень стоит, усы торчат и стелется горох. Так объяснил мне мой спутник. Идем по полю мечтая. Откуда ни возьмись лисица, да такая большущая здоровенная, хвост – шуба.
«Бросится на нас, съест», так подумалось и, ни слова не говоря, пустились мы догонять лисицу.
И догнали. И поваля, придушили. А не легко было, такое чудище. И мертвая, голубая, мягкая лежала на земле лисица, задрав лапы.
Содрали мы шкуру и на костер, подпалили. И принялись за еду.
И всю съели.
А как съели, тут я спохватился.
«Что мы наделали, говорю, какая вышла бы муфта, какая шуба!»
А уж поздно: съедено и костер погас.
«Бросится на нас, съест», так подумалось и, ни слова не говоря, пустились мы догонять лисицу.
И догнали. И поваля, придушили. А не легко было, такое чудище. И мертвая, голубая, мягкая лежала на земле лисица, задрав лапы.
Содрали мы шкуру и на костер, подпалили. И принялись за еду.
И всю съели.
А как съели, тут я спохватился.
«Что мы наделали, говорю, какая вышла бы муфта, какая шуба!»
А уж поздно: съедено и костер погас.
На полюс
Едем на полюс, так все мы знаем. А плывем мы по узкой речонке вроде канала. Мой спутник, шершавый, закутан в синюю столовую скатерть, правит веслом. И как-то так произошло, что мы и приехали на полюс.
Стоит на полюсе каменный дом, а около дома народ, и все суетятся и о чем-то спорят.
«Что случилось?» спрашиваю моего шершавого синего спутника.
«Да на пароходном чердаке вора ищут, все семь дворников, весь чердак обыскали, а нашли всего-навсего старый пиджак, а теперь трое сидят там караулят».
«Пропадет наше белье!» подумал я.
«Да пожалуйте в эмалированные комнаты», сказал шершавый и загоготал.
Стоит на полюсе каменный дом, а около дома народ, и все суетятся и о чем-то спорят.
«Что случилось?» спрашиваю моего шершавого синего спутника.
«Да на пароходном чердаке вора ищут, все семь дворников, весь чердак обыскали, а нашли всего-навсего старый пиджак, а теперь трое сидят там караулят».
«Пропадет наше белье!» подумал я.
«Да пожалуйте в эмалированные комнаты», сказал шершавый и загоготал.
Змея – кошка
Лежит бурая змея, одна шкура осталась, вся сохлая. Я потрогал за горло, а внутри, чувствую, копейка стоит, застряла. Оттого змея и высохла, подавилась.
Бежит кошка, бурая как змея: серые усы, зеленые глаза. И прямо в пасть к змее, только хвост стелется. Но и хвост в змею вошел – и с кошкой закружилась змея, так и кидается из стороны в сторону и в пырь и швырком.
Я было отскочил и сам думаю:
«Чего-то трогать нельзя, так это мне не пройдет!»
А уж что-то вцепилось в меня и сам я закружился кошкой-змеей.
Бежит кошка, бурая как змея: серые усы, зеленые глаза. И прямо в пасть к змее, только хвост стелется. Но и хвост в змею вошел – и с кошкой закружилась змея, так и кидается из стороны в сторону и в пырь и швырком.
Я было отскочил и сам думаю:
«Чего-то трогать нельзя, так это мне не пройдет!»
А уж что-то вцепилось в меня и сам я закружился кошкой-змеей.
Пожар
Огромный дом, этажей не сосчитать. Народ вокруг – и все о чем-то говорят, показывая на дом. Не знаю, зачем это мне, я протолкался до дверей и вошел в дом.
Перехожу из комнаты в комнату, я ищу чего-то. И попадаю в тесную, как клетушка, окно в стену. И вдруг вспомнил: да ведь это моя комната – вот и обои серые с пунцовыми разводами, а тут стоял мой стол, тут...
«И с тех пор, подумал я, все пошло по другому, бесповоротно».
Я был один, но я чувствовал, что и еще кто-то, и я все спрашиваю о нашем бесповоротном: «возможно ли вернуть и как мне забыть?»
«Пожар!» донеслось со двора. И с улицы: «Пожар!»
И я почувствовал, как стены подходят ко мне и стол лезет на меня. И слышу, в пустых комнатах кто-то запел. И я узнаю памятное мне, все оттуда. И весь я, как выструнился. И вдруг чем-то горячим обдало меня и моя комната вспыхнула.
И мне стало весело.
И я подумал: «дай проснуться, я отыщу этот огромный дом, найду и эту комнату и подожгу».
Перехожу из комнаты в комнату, я ищу чего-то. И попадаю в тесную, как клетушка, окно в стену. И вдруг вспомнил: да ведь это моя комната – вот и обои серые с пунцовыми разводами, а тут стоял мой стол, тут...
«И с тех пор, подумал я, все пошло по другому, бесповоротно».
Я был один, но я чувствовал, что и еще кто-то, и я все спрашиваю о нашем бесповоротном: «возможно ли вернуть и как мне забыть?»
«Пожар!» донеслось со двора. И с улицы: «Пожар!»
И я почувствовал, как стены подходят ко мне и стол лезет на меня. И слышу, в пустых комнатах кто-то запел. И я узнаю памятное мне, все оттуда. И весь я, как выструнился. И вдруг чем-то горячим обдало меня и моя комната вспыхнула.
И мне стало весело.
И я подумал: «дай проснуться, я отыщу этот огромный дом, найду и эту комнату и подожгу».
Мышка
Завелись в доме мыши, бегают. Я подкрался и одну поймал за хвост. А она хвать – и укусила меня за палец. И из пальца выросли длинные волосы. Я выпустил из рук мышку, она упала на пол, сидит и не уходит.
«Разве можно так, надо приласкать!» сказал кто-то из под пола.
И я нагнулся, взял мышку за лапу и погладил, и уж она на шею ко мне, вытянула мордочку.
«Разве можно так, надо приласкать!» сказал кто-то из под пола.
И я нагнулся, взял мышку за лапу и погладил, и уж она на шею ко мне, вытянула мордочку.
По карнизу
Скользя руками по карнизу, ноги вниз, передвигаюсь по нескончаемой крыше. Под руками отваливаются гнилушки, соскальзываю – и хотелось бы упасть что ли, чтобы конец. Но продолжаю передвигаться. Мелькают деревья, реки, речки, дома.
Демоны
Я лежал прикован цепью к железной кровати. Сердце мое рвется на части. И за что же эти гробовщики похоронили меня – ведь я не сделал им зла. Или вся вина моя в том, что я вижу, слышу и чувствую слово?
И когда я так терзался о своей судьбе, трое посетили меня. Двух в первый раз вижу: тихие, слабые и что я им, не могу догадаться. А третьего, хоть он и старался в моих глазах переделаться, я сразу узнал по голосу: это сосед меховщик с шишкой на непоказанном месте, торчала на лбу между бровей единорогом: он почему-то всегда злобно глядел на меня, когда я прохожу мимо его окон.
Все трое притворились доверчивыми и наивными и лепетали надо мной. Но я хорошо понимал и не ошибся: они подбирались к моему горлу: на их пальцах я читаю «задушить».
«Ну, нет, подарком вам не достанусь! твердо решилось во мне, я накормлю вас овсянкой!»
Из последних сил я рванул, разорвал свою цепь и на чертей с кулаками.
От одного остался мне на память клок волос, другому прокусил палец, а третий, это был как раз меховщик с шишкой, поддавшись, и мне оставалось только прихлопнуть, врасплох подпрыгнул к самому лицу и какой-то дрянью замазал мне рот. И я задохнулся.
И когда я так терзался о своей судьбе, трое посетили меня. Двух в первый раз вижу: тихие, слабые и что я им, не могу догадаться. А третьего, хоть он и старался в моих глазах переделаться, я сразу узнал по голосу: это сосед меховщик с шишкой на непоказанном месте, торчала на лбу между бровей единорогом: он почему-то всегда злобно глядел на меня, когда я прохожу мимо его окон.
Все трое притворились доверчивыми и наивными и лепетали надо мной. Но я хорошо понимал и не ошибся: они подбирались к моему горлу: на их пальцах я читаю «задушить».
«Ну, нет, подарком вам не достанусь! твердо решилось во мне, я накормлю вас овсянкой!»
Из последних сил я рванул, разорвал свою цепь и на чертей с кулаками.
От одного остался мне на память клок волос, другому прокусил палец, а третий, это был как раз меховщик с шишкой, поддавшись, и мне оставалось только прихлопнуть, врасплох подпрыгнул к самому лицу и какой-то дрянью замазал мне рот. И я задохнулся.
Пылесос
У меня было двенадцать подземных комнат и двенадцать ключей – их у меня отняли. Я набрал на дворе тряпок. Ключи и тряпки унесли в кладовую, куда мне доступ закрыт. А Солончук[54], без которого я шагу не ступаю, щелкнув меня в лоб – «рука всевышнего», ушел от меня.
До потери голоса спрашивал я себя, что же такое случилось, кругом такая нищета и сам я ни на что не похож. Я не смею больше сказать: «я хочу». Пустая комната и только рукописи – мои недостроенные книги.
И все-таки меня грабят – мое последнее дыхание и не могу согреться, стужа вледнилась в меня.
Я тихонько сполз к консьержке и тычусь головой в пылесос – единственный для меня выход, так и распылюсь.
И чувствую, как в глазах зеленеет.
А со стены из объявления вышел Солончук и, не говоря ни слова, подал мне ключи, ворох тряпок и мешок ржаной муки для заварки густого клейстера.
До потери голоса спрашивал я себя, что же такое случилось, кругом такая нищета и сам я ни на что не похож. Я не смею больше сказать: «я хочу». Пустая комната и только рукописи – мои недостроенные книги.
И все-таки меня грабят – мое последнее дыхание и не могу согреться, стужа вледнилась в меня.
Я тихонько сполз к консьержке и тычусь головой в пылесос – единственный для меня выход, так и распылюсь.
И чувствую, как в глазах зеленеет.
А со стены из объявления вышел Солончук и, не говоря ни слова, подал мне ключи, ворох тряпок и мешок ржаной муки для заварки густого клейстера.
Жандармы и покойник
Из серебра выплыла бархатная рытая барсучья морда, помигала мне длинными сахарными клыками и скрылась.
Она показывает мне альбом – засушенные цветы и о каждом спрашивает: узнал ли я или нет?
Все засушенные цветы на одно лицо, и я мог бы по ее лукавой улыбке сочинять, но за меня кто-то отвечает: «нет – нет – нет».
«А эти, ты узнаешь? Это я!» и она подносит цветы к моим губам.
Я хотел сказать: узнал, но это были не цветы, а твои птички, и я уже не в комнате, а на дворе в собачьей конурке, запутался в соломе, вою. Собака воет с заливом. Перевыв все собачьи жалобы, я опять попал в комнату.
Весь стол в шелках для вышиванья, розовые мотки. Я присел с краю и задремал. И мне представилось, будто со цветами в руках входят три жандарма. И я очнулся. Но только что протянул руку взять ломтик ветчины, двери раскрылись и вошли три жандарма.
«Я вас во сне видел, говорю я жандармам, а куда же вы цветы девали?»
«Собака съела!» отвечают жандармы и по-собачьи облизываются: язык розовый, ветчинный.
И тут какой-то, подвинув на столе шелковинки, уселся против меня. Как он вошел, я не заметил. И глядя на него, я подумал: «с такого надо снять семь шкур, чтобы пришелся мне по душе».
«Ваш обвинительный пункт, говорит он, пронырливая меня глазами: переправляясь через реку, вы объясняли естественное происхождение имен существительных».
«Много вы знаете?» говорю, задирая, а сам думаю: «попался».
«Очень просто: кто-нибудь подслушал и записал», говорит следователь.
И я чувствую, что я выглажен и скатан: «без существительных» меня так легко схватить голыми руками.
И очутился в Гнезниковском переулке – или сами ноги вели меня в Охранное. И вижу навстречу Чехов и с ним провожатый, с песьей головой мальчик.
«Где же вы теперь живете?» спрашиваю Чехова.
«Да все в Москве, говорит Чехов, на Воронцовом поле, где жил Островский, дом под горой в репейнике на пустыре».
*
В старом московском доме в Большом Толмачевском переулке[55], в памятной мне комнате с окнами на широкий двор с конюшней и курятником.Она показывает мне альбом – засушенные цветы и о каждом спрашивает: узнал ли я или нет?
Все засушенные цветы на одно лицо, и я мог бы по ее лукавой улыбке сочинять, но за меня кто-то отвечает: «нет – нет – нет».
«А эти, ты узнаешь? Это я!» и она подносит цветы к моим губам.
Я хотел сказать: узнал, но это были не цветы, а твои птички, и я уже не в комнате, а на дворе в собачьей конурке, запутался в соломе, вою. Собака воет с заливом. Перевыв все собачьи жалобы, я опять попал в комнату.
Весь стол в шелках для вышиванья, розовые мотки. Я присел с краю и задремал. И мне представилось, будто со цветами в руках входят три жандарма. И я очнулся. Но только что протянул руку взять ломтик ветчины, двери раскрылись и вошли три жандарма.
«Я вас во сне видел, говорю я жандармам, а куда же вы цветы девали?»
«Собака съела!» отвечают жандармы и по-собачьи облизываются: язык розовый, ветчинный.
И тут какой-то, подвинув на столе шелковинки, уселся против меня. Как он вошел, я не заметил. И глядя на него, я подумал: «с такого надо снять семь шкур, чтобы пришелся мне по душе».
«Ваш обвинительный пункт, говорит он, пронырливая меня глазами: переправляясь через реку, вы объясняли естественное происхождение имен существительных».
«Много вы знаете?» говорю, задирая, а сам думаю: «попался».
«Очень просто: кто-нибудь подслушал и записал», говорит следователь.
И я чувствую, что я выглажен и скатан: «без существительных» меня так легко схватить голыми руками.
И очутился в Гнезниковском переулке – или сами ноги вели меня в Охранное. И вижу навстречу Чехов и с ним провожатый, с песьей головой мальчик.
«Где же вы теперь живете?» спрашиваю Чехова.
«Да все в Москве, говорит Чехов, на Воронцовом поле, где жил Островский, дом под горой в репейнике на пустыре».