И тогда, спустившись со снегов смертельных вершин и возвратившись в мертвые города твоих древних снов и в пустые дворцы твоих старых желании, среди суетной роскоши и славы твоих былых замыслов, ты пережил томительные дни медленной агонии, в стыде за то, чем ты более не был и сожаления о том, чем ты не мог быть. Твое гибельное прошлое слишком упорно жило в тебе, чтобы противное ему будущее не погибло от заражающего его прикосновения, и так страдал ты, стиснутый грубой и низкой материей своего существа, хотя и торжествуя па ней чистым ликом твоей печали.
   Так страдал ты, когда художник изобразил на своем безыменном полотне эмблему, которою ты стал. Этот портрет украшает стену моей комнаты. Он известил меня обо мне самом; он говорил моему одиночеству всей наукой своей печали. Это он преподал мне не искать приключений вне самого себя, ибо все наши шаги отмечаются на снегу и при малейшем ветерке так быстро стираются, что нельзя более по ним вернуться, откуда пришел.
   Поэтому, как наступает вечер, за окнами, обмерзшими растительностью лесов и узорами воображаемых песчаных берегов, которые будят во мне незаметное сожаление о том, что я не причалил к ним и не спал на них, тогда, бережно касаясь рукою вещих и пустых сосудов, которыми тешатся мои грезы о жажде и волшебных напитках, я смотрю, поверх цветов консолей, на стенной портрет в черепаховой и эбеновой раме, древний и молчаливый портрет рыцари в ледяных доспехах, с бледным лицом и со шпагою, который спал на снегу.
   Андре Лебэ
   ЖИВОЙ МОЛОТОК
   Я родился и вырос в этом доме. Ничто не изменилось в нем с самых ранних времен, какие я помню. Все те же просторные комнаты и огромные залы, те же причудливые закоулки, вся эта необычайная сложность сеней, запутанных коридоров и лестничных площадок, лабиринт прочного здания с длинным фасадом из серого камня, выходящего на площадь своими равнодушно отсвечивающими окнами и крошечными прищуренными слуховыми окошками. Над сводчатым и выложенным плитами нижним этажом поднимаются два других неравных этажа, первый с изогнутыми потолками, второй с чердаками. Там я родился и жил. Там шаг за шагом блуждали любопытство моего детства и желания моей юности. Тысячи раз поднимался я по лестницам. Я открывал все двери. Нет, не все! Потому что две из них, в двух разных концах дома, оставались запертыми: двери комнат, где умерли мои отец и мать прежде, чем я их узнал, она усыпленная неожиданной смертью в расцвете жизни, он - после того, как вкусил в достаточной мере муку ее кончины.
   У меня не осталось от них никакого изображения, ничего, если не считать, от отца, кабинета, полного книг, зеркал и шпаг, от матери галереи, уставленной витринами с раковинами, шкафами с кружевами и вышивками, мозаичными столиками. Что же касается ключей от комнат умерших, то их тогда же бросили в глубокий источник в саду.
   Этот сад, надо сказать, необычаен. Вы его сейчас увидите приблизительно таким, каким он был всегда. Очень высокие стены закрывают его с трех сторон и соединяют с домом. Он небольшой, квадратный; вдоль ограды идут аркады из старого букса, образуя в дальних углах две ниши, где стоят две статуи фавна, наступившего копытом на виноградную гроздь, и кентавра, копытом катящего кожаный мех. В центре находится бассейн, также четырехугольный, с краями из зеленоватого камня; в середине его, на цоколе, погруженном в воду, возвышается статуя нагого человека из зеленой бронзы, который словно внимательно прислушивается вокруг себя.
   Так как в этом саду нет пи цветов, ни деревьев, в воду не падает ни мертвых листьев, ни лепестков; она блестит светлая, глубокая и черная; когда вы обходите кругом, вы видите отражение статуи, которая следует в бассейне за вами и как будто все время смотрит на вас, потому что у нее четыре одинаковых лица на четырех торсах, которые благодаря оптической выдумке, всегда кажутся одним лицом на одном торсе.
   Я много блуждал по этому саду; солнце не попадает в него совсем; после дождя букс зеленеет и по нему ползут улитки; это место иногда было звонким и необычайно молчаливым; вода здесь отстаивалась, и не было привычного шума фонтана. Я проводил долгие часы, бродя между высокими стенами этого сада; расставшись с ним, чтобы вернуться в дом, я находил во всех залах все то же молчание.
   В зимние месяцы я усаживался возле огня. От жара пламени, коробились переплеты старых книг и плавился воск печатей внизу пергаментов. Иногда я подымался и покидал свое уединение, чтобы взглянуть на шпаги и раковины, в комнатах, занятых ими. Я брал в руки какой-нибудь доспех или открывал одну из витрин.
   Шпаги были тяжелые или легкие; вынув из ножен лезвие, светлое или острое, ровное или изогнутое, я долго стоял с оружием в руках, неподвижный, забывшийся в пылкой грезе.
   Меня интересовали раковины; я осторожно взвешивал их хрупкость; среди них были коварные и внушающие доверие; некоторые сохраняли еще зерна песка; они были причудливы и красноречивы; я подносил их к уху и слушал шум моря, долго, бесконечно, до самого вечера. Казалось, что ропот приближался, нарастал и под конец оглушал меня, наполнял меня всего так, что однажды у меня явилось ощущение как бы волны, которая обволокла меня, потопила меня. Я уронил раковину, и она разбилась.
   Я не возвращался более в галерею, также как забросил и кабинет шпаг из за зеркала, где, увидев себя однажды лицом к лицу, я инстинктивно скрестил оружие с самим собою.
   С тех пор я реже спускался в сад и проводил дни у окон фасада, глядя на площадь.
   Жители проходили по ней, даже не поднимая глаз на дом. Никто не стучался в дверь, зная, что она неумолимо заперта; только бродячие нищие да разносчики брались иногда за ее молоток. Эти торговцы продавали народные картинки, грубо раскрашенные, романические и жестокие, знаменитые приключения, жалостные драмы, целую жизнь... Они заставляли кованый молоток опускаться всей его тяжестью; удар разносился по дому; все мое уединение трепетало и в этом глухом гуле мне чудились влекущий стук лошадиных копыт, отъезд, галоп, пена на удилах, ветер в гриве...
   Своей формой и своей необычайностью этот молоток был еще более замечателен, чем гулким призывом своего удара к некоей судьбе, от которой я уклонялся. Он изображал собою железный женский бюст, оканчивающийся завитками. Ее лицо выражало неистовую тоску, волосы были распущены, грудь задыхалась, горло сжималось, губы были искривлены; когда металл сотрясался, она корчилась в немом гневе и вся напрягалась в своей позе плененного бешенства.
   Дни шли за днями; в одиночестве, в заточении у самого себя, я не отрывался от окна; прильнув лбом к стеклу, которое своей неподвижной прозрачностью отделяло меня от внешнего мира, я порою чувствовал, что стекло растопляется словно вода, и тогда слезы текли у меня по щекам; иногда также мне казалось, что стекло треснуло и раскололось как бы от удара камня, пущенного из пращи.
   Однажды вечером после дня, в течение которого на площадь не заходили ни нищие, ни разносчики, и молоток не прозвучал ни разу, в ту минуту, когда я собирался покинуть окно, откуда я следил в сумерках за извивами летучей мыши, летавшей в небе, еще светлом, или почти задевавшей мостовую, как мертвый осенний лист, - этим вечером, в сумерки я увидел проходящую мимо женщину. Она посмотрела на меня.
   Я пошел следом за ней, за ней, за ней! Ах, я еще сейчас слышу, вспоминая, стук двери, которую скатившись, как сумасшедший, с лестницы, я закрыл за собой. Мне показалось, что от удара дом обрушился навсегда, что не существовало более ничего, кроме этой путницы, которая идя пустынной улицей, обернулась и улыбнулась мне.
   Ее взгляд был как клинок шпаги, ее голос, как глубокий шум морской раковины. Иногда она слегка смеялась. Ее нагая красота была статуей любви; ее тело казалось подымающимся из вечной зари. Мы переезжали из города в город; вместе с нею я бродил в пшеничных полях; я купался в ледяных озерах и в теплых реках. Бывали сильные грозы, которые раздирали небо молнией, как если бы ее волосы, раскаленные и насыщенные серой, волновали скопление туч и вызывали их взрыв.
   В ее улыбке была вся красота весны. Она меня обжигала объятием лета и разъедала ржавчиной осени.
   Чрез нее я познал всю сладость и все страдания. Она была песней моих уст, морщиной моего лба, раной моей груди, она была моей жизнью.
   Мы бывали в притонах, где краснота вина в стаканах предвещала пролитие крови. Желание бушевало вокруг нас. Однажды ночью, при свете факелов, перед сидящими за столом собутыльниками, я поцеловал ее в рот. Шпаги сверкнули; совершилось убийство. Убийца усеял ее лицо мушками, и она смеялась, стоя, в кровавом кокетстве этого жестокого убора.
   Гнев проник в мою душу; угрюмый и неистовый, он заставил побледнеть мое лицемерие и побагроветь мою грубую страсть.
   Я оттащил ее за волосы! Какой был сильный дождь в эту ночь! Это было у позеленевшего болота, возле желтых тростников, под серым небом. Мы наполовину увязли в тине, в которую покатились. Пахло гниющим тростником, мохом, водой... Дождь смыл с наших лиц грязь наших объятий, но когда мы вернулись в дом, грязные отпечатки наших ног следовали за нами, словно жабы шли позади нас.
   Был праздник золота и радости! Она танцевала до рассвета; тонкая ткань прилипала к ее потным грудям. Всем своим телом она рухнула, задыхающаяся, разгоряченная; она билась о плиты, совсем пьяная, и так как я ее любил, я ударил ее по лицу.
   Потом мы жили на берегу реки. Она возделывала маленький садик, где росли розы и шпажник; она была нежна как счастье.
   Я шел следом за ней, я опять шел следом за ней переулками чужеземного города в тот вечер, когда она пугливо скользила вдоль стен. Я подстерег ее измену. Уже держа в руке потаенный ключ и стоя ногой на прелюбодейном пороге, она, заметив меня, обернулась так внезапно, что плащ ее расстегнулся и открыл ее грудь. Она прислонилась к двери, наглая и вызывающая, выпустив когти; я схватил ее за горло, теплое от сладострастия. Мы молчали; ее тело скорчилось; она задыхалась, ее глаза расширились, рот искривился и смочился розоватой слюной. Изредка она вздрагивала. Ноготь ее босой ноги царапал камень. Когда я почувствовал, что она мертва, я, не переставая ее душить, поцеловал в кровавые губы.
   Я выпустил ее; с минуту она продолжала стоять, потом опустилась. Складки ее плаща покрыли ее, и она стала серой массой, откуда выступала бледная рука, с раскрытыми пальцами в маленькой лужице крови.
   Я долго шел по полям, пока не пришел к берегу моря. Я никогда прежде его не дел, и теперь даже не посмотрел на него. Мне казалось, что я уже ношу его в себе, с его гулом, вздохами, горечью, изменчивым цветом, - и тихие, сжатые губы волн, лижущих щеки песков, и вспененные пасти, кусающие судорожные лица скалы. Чем более бродил я вблизи его ропота, тем более мне казалось, что я от него удаляюсь; мир входил в меня.
   С каждым рассветом он возрастал; я блуждал долго; пшеница пожелтела, листья на деревьях осыпались, пришла зима; я заплакал, увидя, что выпал снег, и направился к родному дому. Я вновь увидел большую площадь, серый фасад, дверь.
   На молотке корчился бюст женщины. Я узнал ее. Эта фигура показалась мне каким-то подобием моего прошлого, затвердевшим и уменьшенным в своем металлическом образе. Это было то самое существо, которое когда-то в трагический вечер, живое и теплое, кончалось в моих тисках; нагая грудь вздымалась тем же вздохом; скорбное и неистовое лицо выражало страдание, но рот был закрыт и глаза сомкнуты в окончательном и полном покое. Равнодушной рукой я приподнял холодный торс из потертого металла. Молоток зазвучал, и я вошел навсегда в мое жилище.
   Вот почему я умру в доме, в котором родился. Я живу здесь спокойно со своими мыслями; я сам совершил над собой очистительное заклятие; то, что я убил, исходило от меня и звало меня извне. Нужно было поцеловать жизнь в губы и схватить ее за горло, чтобы стать свободным от ее призраков.
   Я ответил на зов моей судьбы; она перестала звать меня. Теперь я больше не смотрю в окна, я не беру в руки шпаг; я не слушаю больше раковин; я больше ничего в них не услышу. Моя глухота полна тайными голосами моего молчания. В сумерки я гуляю в саду вдоль подстриженных буксов. Фавн из зеленого камня, который давил виноградную гроздь из порфира, кажется, уснул от опьянения: он упал. Кентавр, попиравший мех, также разбился: круп его разрушился, но остался улыбающийся человек; и кажется, что четырехликая бронзовая статуя, поднимающаяся на пьедестале посреди бассейна, прислушивается теперь только к себе самой.
   Фернанду Грегу
   НЕЖДАННАЯ ЧАША
   Прохожий, прими из рук моих эту чашу. Хрусталь ее так прозрачен, что, кажется, сама она создана из воды, которую содержит. Отпей из нее, торопливо или медленно, смотря по твоей жажде. День был знойным, а сумерки так теплы, что, можно подумать, день еще не умер. Каким путем пришел ты? Идешь ли ты от берегов реки, от болот соленых или с моря? Топтал ли ты тростники, увязал в тине, или попирал мягкие пески? Тебе пришлось долго итти: вот почему ты и встречаешь меня. Я страшусь света дня. Только вечером путники встречают меня. Я страшусь дня. Одежда моя падает уже менее стройными складками вдоль исхудавшего тела; если волосы мои еще кажутся тебе золотыми и пышными, это их украсила осень. От притираний лицо мое стало похожим на перезрелый плод; улыбка завершается морщиной. Не смотри мне в лицо; отвернись и пей. Я замолчу; ты будешь слушать, как журчит родник. Если влага, которую я тебе подношу, освежит тебя - благодари источник. Посиди мгновение на его закраине и вспомни о нимфах, которые в нем обитали. Не подумай, что я одна из них, и узнай, кем я была. Рассказ мой не пустая сказка; ты узнаешь одну из тайн счастья и, быть может, истинный смысл любви. Слушай же меня, не подымая глаз, утомленный путник, и когда я окончу, ты не увидишь меня более. Сумерки спускаются быстро; я удалюсь, когда они сгустятся, а ты можешь продолжать путь при свете звезд, думая о нашей встрече у лесного источника.
   Перелетные птицы проносились всякий год над городом, где я жила. Через несколько дней после их очередного отлета (они, вероятно, уже унеслись за море) тихо умер любивший меня друг. Терпеливая улыбка не покидала его до самой смерти. Печаль разлилась на дорогом лице. Доброе притворство его не могло обмануть за гробом, и, увы, я поняла, что он не был счастлив.
   Мы полюбили друг друга не сразу. Дома наши стояли один против другого. Много раз проходил он под моими окнами, и, так как я была красива, я смотрела на него. Однажды, не видя меня больше, он вошел в дом. Я пряла в маленьком внутреннем дворике. Жужжанье прялки сливалось с воркованьем голубей на крыше; изредка падало вниз перышко; надувшиеся облака над нами тянулись на синем и горячем квадрате неба. Он вошел и сел возле меня; он стал приходить каждый день. Я отдала ему всю душу. Он это знал, и мы сказали друг другу об этом. Он завладел всеми ключами моих мыслей, и мы жили в совершенном взаимном понимании. Он был моим духовным наставником, но губы наши, сообщавшие друг другу все, не соединялись никогда. И все же уста его бледнели постепенно; улыбка подернулась грустью, но сохранила свою нежность, и если бы она осталась на лице его и после смерти, я никогда не узнала бы о непоправимом и безумном моем преступлении. Увы - я поняла это слишком поздно! - я терзала его ожидание напрасными дарами. Любовь похожа на самое себя, и тождество наших чувств убивало их творящую силу. Лишь оттиск лица сообщил бы отличие металлу, ненужными монетами которого мы в слепоте обменивались. Что до того, что мысли наши были согласны? И разве есть что либо в уме мужчины, чего не было бы в сердце женщины? О, зачем отказалась я от его ласк, зачем не оживила своим дыханием таинственной статуи, изваянной, в потемках, нашей двойной любовью! О, как надеялся он на это в тайном вожделеньи, в тишине своего молчаливого желанья, а я не понимала немой мольбы его губ, прикоснувшихся к моим только мертвыми, мертвыми благодаря мне, и навсегда!
   Я должна была отдать свой рот его устам, отдать тело мое, волосы и ногти пальцев! Он насладился бы свежестью моей кожи и благоуханием моей красоты. Нагая, я населила бы его сны, после того как разделила бы с ним ложе, и оставила бы в его воспоминаньи, как на песке, отпечаток моего тела.
   О, пески, пески, пески Стикса, черные пески неновых отмелей! Скоро вы укроете мой сон, когда я спущусь к вашим берегам, роковой и подземный ропот которых я уже слышу у себя под ногами.
   Жизнь моя завершается; я прожила ее день за днем в мерзости, желая искупить свою вину. Чтобы покарать себя за невольный свой и бессмысленный отказ, я дарила свое тело грубым, рукам прохожих. Всякий, кого пронзала при виде меня молния желанья, мог свободно утешить его, благодаря моей покорности. Их было много, вкусивших от моего покаянного дара. Среди них бывали отяжелевшие от вина, мешавшие поцелуи с пьяною икотой; иные, изголодавшиеся от поста, насыщались плодом моих грудей. Одни обнимали меня мимоходом, и порыве прихоти, другие томили упорным постоянством. Я удовлетворяла торопливость срасти и неистовство вожделения. Светлая заря струилась по моему нагому телу, и солнце согревало сухую кожу.
   Теперь наступили сумерки; прохожие не оборачиваются больше. Я покинула города, и никто не удержал меня за полу изношенного плаща. Я бежала из города в этот уединенный лес. Он обширен и тих; дороги сходятся у этого родника! Ясная вода его бежит непрерывно. Когда кто-нибудь приближается, я наклоняюсь и подаю жаждущему в этой хрустальной чаше то, чем некогда утолила бы его желанье, нежданный сладостный глоток, каким я старалась быть для всякого, кто алкал моей щедрой свежести.
   Вот почему, прохожий, ты встречаешь меня здесь. Я заговорила с тобой, чтоб рассказать тебе об ошибке печальной жизни.
   Мрак сгущается; продолжай путь, и когда ты постучишься палкой в дверь той, что тебя любит, когда, развязав сандалии, ты поведаешь ей о приключениях твоего странствования и о необычайной встрече, - вместо того, чтобы выслушивать ее любопытные или заботливые вопросы, не отвечая закрой ей рот долгим поцелуем.
   Слова излишни; я умолкаю; прощай. Любовь - божество немое, и нет у него статуй иных, чем форма нашего желания.