Страница:
— Алло! — крикнул я. — Мне нужна машина как можно ско… Голос, не слушая меня, возник снова, и просьба умерла.
— С вами говорит электронный учетчик производства совместного предприятия «ИБМ — Проминь». Уважаемый товарищ! Вы непозволительно долго ведете телефонный разговор, перегружая общественную сеть коммуникаций и препятствуя нормальному общению граждан. Поэтому ваш телефон отключается на недельный срок. Не позднее завтрашнего дня вы должны внести штраф в размере семисот сорока шести рублей пятидесяти копеек по адресу: Синопская набережная, четырнадцать, отдел внеочередных платежей, в противном случае ваш аппарат будет снят. Благодарю за внимание.
Я постоял еще секунду, уже ничего не говоря и не прося, затем помертвелой рукой положил помертвелую трубку. В ней было тихо. Ни дальней музыки, ни треска. Все. Не ждите ответа.
Было без четверти восемь. Я осторожно огладил спину. Без пиджака на улицу мне уже не стоило выходить, рубашка отчетливо натянулась на двух выпирающих, словно из литой резины, горбах.
Киношники отсняли демонстрантов, и те начали расходиться, сворачивая лозунги и дожевывая оставшиеся бутерброды с севрюгой. Зной шел волнами, изредка перемежаясь порывами затхлой прохлады из проходных дворов. День истекал — первый из шести-семи, что мне остались. Я вошел в будку телефона. За эти три часа в ней появилась новая надпись: «Если встретишь наркомана — раздави, как таракана!» Неприличных слов теперь уже почти не писали, всколыхнулись новые, социальные интересы. Прямо над аппаратом было вырезано глубоко и резко: «Люби свою Родину!» А на полочке слева было начирикано шариковой ручкой: «Честным кобелям СПИД не страшен. А будешь сношаться с кем попало—сдохнешь, как Сталин, без причастия!» Я разглядывал все это, прижимая горячую трубку к щеке, а длинные гудки мерно улетали в квартиру директора и никого не могли дозваться. Десятый, одиннадцатый, двенадцатый… Я нажал пальцем на рычаг и набрал снова. «Если встретишь наркомана — раздави, как таракана!» «Фашистов мы разгромили, но курумпированную часть аппарата еще нет». Написано было именно так. Пятнадцатый… семнадцатый…
— Алло! — произнес заспанный, крайне недовольный женский голос.
— Добрый вечер. Аркадий Иванович может подойти?
— Аркадий Иванович не может подойти. Аркадий Иванович улетел в Москву.
Трубка едва не выпала из моей руки.
— Как улетел? Куда?
— Ну говорю же вам русским языком — в Москву. В командировку, час назад. Завтра шестидесятилетие академика — секретаря Отделения АН, в которое входит папин институт, — слова «папин институт» голос произнес с такой небрежностью, а слова «академик-секретарь» — с такой лихой привычностью к титулам, что тщета разговора стала очевидной. Но я все-таки спросил — с удивительным для самого себя спокойствием, равнодушием даже:
— Это Глеб Пойманов. Мы с ним созванивались три часа назад по важному делу. Он ничего не просил мне передать?
— Нет, — почти негодующе ответил голос. — Он весь исхлопотался…
— До свидания, — сказал я и повесил трубку.
Стоял в будке и не выходил. Куда бы еще позвонить? Ничего не шло на ум. Только всякая фантастика роилась: рвануть на Финляндский и дать взятку диспетчеру… если удастся его найти… Обмануть перронных контролеров и поехать зайцем, авось не нарвусь на контроль линейный… Выйти из города по Приморскому шоссе и голосовать всякую машину, какая-нибудь да подбросит, если денег пообещать побольше… Я вынул бумажник и посчитал деньги. Денег было негусто. Если учесть, что мне завтра на Синопской штраф платить… Потом я подумал про Тоню.
Она работала прачкой в яслях, а ее брат — механиком в гараже какого-то завода. А мать их, продавщица, жила в Ушкове, и они часто к ней ездили, угоняя на день-два какой-нибудь грузовик или «рафик» из этого же самого гаража — не на электричку же всякий раз пробиваться, не на автобус же, все равно отсутствия машины никто не замечал, в гараже всегда все в разгоне. Мы познакомились с Тоней год назад, случайно — я возвращался с очередной конференции на редкость прилично одетый, в на редкость приподнятом и воодушевленном состоянии, а это всегда очень бросается в глаза в нашей задерганной толчее — и вдруг красивая девушка ни с того ни с сего решила со мной познакомиться прямо в метро. Я так никогда не умел и не пробовал, а у нее получилось элементарно: как проехать туда-то? ой, что-то не пойму… Простите, но вы показать не могли бы?.. Часа четыре мы просидели в каком-то скверике, до июльской темноты курили пачку «Салема», зачем-то подаренную мне, некурящему, моим бывшим стажером Реджи Уокером, — Тоня тянула сигарету за сигаретой, и сначала, как сигареты, тянула составленный из одинаковых душных звеньев разговор, единственный смысл которого — якобы общаясь, не расходиться; а потом как-то размякла, стала собой и стала говорить о себе. Я слушал и, как всегда и всем, быстро начал сочувствовать; она рассказывала, что руки совершенно не заживают от стирки, рассказывала, как любит возиться с детьми и сама давно бы родила, да не на что растить, рассказывала, как еще школьницей ее вывалил на дорогу шофер самосвала, которого она вечером попросила подвезти от Солнечного до Ушкова, но которому не дала, и он, согласившись для виду, просто поднял кузов на ходу — и, простецки задрав юбку, показывала длинный шрам на бедре, дерганым, бугристым синим зигзагом нырявший под чистенькие трусики с изображением ягоды вишни… Когда «Салем» иссяк, она сказала: «Никогда так много не курила, прям тошнит…» — «Зачем же?» — «А чтоб не уходить». — «Все равно ведь надо». У нее дрогнули губы, она, поняв мои слова как намек на созревшее прощание, быстро встала и качнулась — я, вскочив, поддержал. «Крыша поехала», — застенчиво сказала она. Покосилась на меня, отчетливо понимая, что говорит опять стандартную, как сигарета, фразу, но искренне, и боясь, что я не пойму, что искренне: «Вы меня не проводите?» Я проводил. Едва мы вошли в квартиру, у дверей, частями застекленных, за которыми тянулись пропахшие нечистой жизнью недра громадного коммунального лабиринта, возникли лица, и отчетливые голоса провожали нас, передавая друг другу, пока мы путешествовали под сушащимися поперек коридоров трусами и комбинациями, под пеленками и пятнистыми, истертыми до сквозного мерцания простынями, под гирляндами прищепленных один вплотную к другому штопаных-перештоланных носков, мимо груд наваленных вдоль стен пустых бутылок, множественно звеневших, когда под нашими ногами прогибались хлипкие крашеные половицы: «Гляди, гляди, Тонька-то опять нового привела!» — «Да окстись, Никола, к ней уж, почитай, месяца три никто не ходит, измаялась девка вконец!» — «Старый ухажер-то…» — «А галстуков таких теперь уж не носят». — «С портфелем, как генерал-майор…» Мы вошли, она захлопнула дверь, рывком обернулась ко мне, глаза ее стали громадными, темными. «Я никогда так ни с кем не разговаривала», — призналась она и стала меня целовать, а потом — потом уже я, хоть и скупо, но тоже, не удержавшись, рассказывал ей о себе, а потом мы обменялись рабочими телефонами: в этой сумеречной конюшне не было телефона, у меня дома была жена; и я ушел, точно зная, что не позвоню никогда, но почему-то совестясь выбросить клочок бумаги с торопливо и призывно набросанной цифирью, а она позвонила сама; и летом, и осенью, и в начале зимы еще звонила мне на работу, дрожащим голосом спрашивала меня по имени-отчеству, звала в гости, обещала пожарить картошки со своего огорода, угостить маслятами, которые собирала и мариновала, мечтая угостить ими меня, и рвала мне сердце. «Тонюшка, ну не трать ты на меня время…» — «На кого ж еще и тратить-то?» — «Ну что тебе с меня?» — «Все».
Но я так и не пошел, а теперь, в отчаянии, вспомнил.
Я сразу узнал ее голос.
— Тоня? Здравствуй, Тоня.
И она сразу узнала мой голос.
— Глебушка! Надо же! Здравствуй! У тебя что-то случилось?
И мне стало легко и почти не стыдно. Только пиджак нескладно топорщился на спине.
В трубке отдаленно рокотали стиральные барабаны.
— Да, Тоня, случилось. Ты можешь сейчас разговаривать?
— Конечно!
— Послушай. Вы к маме не собираетесь в ближайшие дни?
— Хочешь отдохнуть? Сколько раз я тебя звала…
— Нет, Тоня… Тоня. Мне нужно… Мои сейчас в Рощино, на даче, и мне нужно как можно скорее до них добраться. Извини меня, что я прошу… Но я просто в чудовищном положении, и мне не к кому обратиться, кроме тебя.
Она помолчала.
— Я позвоню Толе, Глебушка. Мы не собирались пока, но я узнаю, — ее голос был чуть-чуть погасшим, но таким же мягким, как вначале. — Может, он сумеет.
— Как мне узнать?
Она опять помолчала.
— Через полчаса я кончаю работать, может, даже пораньше вырвусь, раз такое… Ты приходи ко мне, я буду дома через часика полтора и к этому времени все узнаю. Помнишь дорогу? Придешь?
Теперь помолчал уже я.
— Приду.
— А я к этому времени все-все узнаю, — повторила она.
— С вами говорит электронный учетчик производства совместного предприятия «ИБМ — Проминь». Уважаемый товарищ! Вы непозволительно долго ведете телефонный разговор, перегружая общественную сеть коммуникаций и препятствуя нормальному общению граждан. Поэтому ваш телефон отключается на недельный срок. Не позднее завтрашнего дня вы должны внести штраф в размере семисот сорока шести рублей пятидесяти копеек по адресу: Синопская набережная, четырнадцать, отдел внеочередных платежей, в противном случае ваш аппарат будет снят. Благодарю за внимание.
Я постоял еще секунду, уже ничего не говоря и не прося, затем помертвелой рукой положил помертвелую трубку. В ней было тихо. Ни дальней музыки, ни треска. Все. Не ждите ответа.
Было без четверти восемь. Я осторожно огладил спину. Без пиджака на улицу мне уже не стоило выходить, рубашка отчетливо натянулась на двух выпирающих, словно из литой резины, горбах.
Киношники отсняли демонстрантов, и те начали расходиться, сворачивая лозунги и дожевывая оставшиеся бутерброды с севрюгой. Зной шел волнами, изредка перемежаясь порывами затхлой прохлады из проходных дворов. День истекал — первый из шести-семи, что мне остались. Я вошел в будку телефона. За эти три часа в ней появилась новая надпись: «Если встретишь наркомана — раздави, как таракана!» Неприличных слов теперь уже почти не писали, всколыхнулись новые, социальные интересы. Прямо над аппаратом было вырезано глубоко и резко: «Люби свою Родину!» А на полочке слева было начирикано шариковой ручкой: «Честным кобелям СПИД не страшен. А будешь сношаться с кем попало—сдохнешь, как Сталин, без причастия!» Я разглядывал все это, прижимая горячую трубку к щеке, а длинные гудки мерно улетали в квартиру директора и никого не могли дозваться. Десятый, одиннадцатый, двенадцатый… Я нажал пальцем на рычаг и набрал снова. «Если встретишь наркомана — раздави, как таракана!» «Фашистов мы разгромили, но курумпированную часть аппарата еще нет». Написано было именно так. Пятнадцатый… семнадцатый…
— Алло! — произнес заспанный, крайне недовольный женский голос.
— Добрый вечер. Аркадий Иванович может подойти?
— Аркадий Иванович не может подойти. Аркадий Иванович улетел в Москву.
Трубка едва не выпала из моей руки.
— Как улетел? Куда?
— Ну говорю же вам русским языком — в Москву. В командировку, час назад. Завтра шестидесятилетие академика — секретаря Отделения АН, в которое входит папин институт, — слова «папин институт» голос произнес с такой небрежностью, а слова «академик-секретарь» — с такой лихой привычностью к титулам, что тщета разговора стала очевидной. Но я все-таки спросил — с удивительным для самого себя спокойствием, равнодушием даже:
— Это Глеб Пойманов. Мы с ним созванивались три часа назад по важному делу. Он ничего не просил мне передать?
— Нет, — почти негодующе ответил голос. — Он весь исхлопотался…
— До свидания, — сказал я и повесил трубку.
Стоял в будке и не выходил. Куда бы еще позвонить? Ничего не шло на ум. Только всякая фантастика роилась: рвануть на Финляндский и дать взятку диспетчеру… если удастся его найти… Обмануть перронных контролеров и поехать зайцем, авось не нарвусь на контроль линейный… Выйти из города по Приморскому шоссе и голосовать всякую машину, какая-нибудь да подбросит, если денег пообещать побольше… Я вынул бумажник и посчитал деньги. Денег было негусто. Если учесть, что мне завтра на Синопской штраф платить… Потом я подумал про Тоню.
Она работала прачкой в яслях, а ее брат — механиком в гараже какого-то завода. А мать их, продавщица, жила в Ушкове, и они часто к ней ездили, угоняя на день-два какой-нибудь грузовик или «рафик» из этого же самого гаража — не на электричку же всякий раз пробиваться, не на автобус же, все равно отсутствия машины никто не замечал, в гараже всегда все в разгоне. Мы познакомились с Тоней год назад, случайно — я возвращался с очередной конференции на редкость прилично одетый, в на редкость приподнятом и воодушевленном состоянии, а это всегда очень бросается в глаза в нашей задерганной толчее — и вдруг красивая девушка ни с того ни с сего решила со мной познакомиться прямо в метро. Я так никогда не умел и не пробовал, а у нее получилось элементарно: как проехать туда-то? ой, что-то не пойму… Простите, но вы показать не могли бы?.. Часа четыре мы просидели в каком-то скверике, до июльской темноты курили пачку «Салема», зачем-то подаренную мне, некурящему, моим бывшим стажером Реджи Уокером, — Тоня тянула сигарету за сигаретой, и сначала, как сигареты, тянула составленный из одинаковых душных звеньев разговор, единственный смысл которого — якобы общаясь, не расходиться; а потом как-то размякла, стала собой и стала говорить о себе. Я слушал и, как всегда и всем, быстро начал сочувствовать; она рассказывала, что руки совершенно не заживают от стирки, рассказывала, как любит возиться с детьми и сама давно бы родила, да не на что растить, рассказывала, как еще школьницей ее вывалил на дорогу шофер самосвала, которого она вечером попросила подвезти от Солнечного до Ушкова, но которому не дала, и он, согласившись для виду, просто поднял кузов на ходу — и, простецки задрав юбку, показывала длинный шрам на бедре, дерганым, бугристым синим зигзагом нырявший под чистенькие трусики с изображением ягоды вишни… Когда «Салем» иссяк, она сказала: «Никогда так много не курила, прям тошнит…» — «Зачем же?» — «А чтоб не уходить». — «Все равно ведь надо». У нее дрогнули губы, она, поняв мои слова как намек на созревшее прощание, быстро встала и качнулась — я, вскочив, поддержал. «Крыша поехала», — застенчиво сказала она. Покосилась на меня, отчетливо понимая, что говорит опять стандартную, как сигарета, фразу, но искренне, и боясь, что я не пойму, что искренне: «Вы меня не проводите?» Я проводил. Едва мы вошли в квартиру, у дверей, частями застекленных, за которыми тянулись пропахшие нечистой жизнью недра громадного коммунального лабиринта, возникли лица, и отчетливые голоса провожали нас, передавая друг другу, пока мы путешествовали под сушащимися поперек коридоров трусами и комбинациями, под пеленками и пятнистыми, истертыми до сквозного мерцания простынями, под гирляндами прищепленных один вплотную к другому штопаных-перештоланных носков, мимо груд наваленных вдоль стен пустых бутылок, множественно звеневших, когда под нашими ногами прогибались хлипкие крашеные половицы: «Гляди, гляди, Тонька-то опять нового привела!» — «Да окстись, Никола, к ней уж, почитай, месяца три никто не ходит, измаялась девка вконец!» — «Старый ухажер-то…» — «А галстуков таких теперь уж не носят». — «С портфелем, как генерал-майор…» Мы вошли, она захлопнула дверь, рывком обернулась ко мне, глаза ее стали громадными, темными. «Я никогда так ни с кем не разговаривала», — призналась она и стала меня целовать, а потом — потом уже я, хоть и скупо, но тоже, не удержавшись, рассказывал ей о себе, а потом мы обменялись рабочими телефонами: в этой сумеречной конюшне не было телефона, у меня дома была жена; и я ушел, точно зная, что не позвоню никогда, но почему-то совестясь выбросить клочок бумаги с торопливо и призывно набросанной цифирью, а она позвонила сама; и летом, и осенью, и в начале зимы еще звонила мне на работу, дрожащим голосом спрашивала меня по имени-отчеству, звала в гости, обещала пожарить картошки со своего огорода, угостить маслятами, которые собирала и мариновала, мечтая угостить ими меня, и рвала мне сердце. «Тонюшка, ну не трать ты на меня время…» — «На кого ж еще и тратить-то?» — «Ну что тебе с меня?» — «Все».
Но я так и не пошел, а теперь, в отчаянии, вспомнил.
Я сразу узнал ее голос.
— Тоня? Здравствуй, Тоня.
И она сразу узнала мой голос.
— Глебушка! Надо же! Здравствуй! У тебя что-то случилось?
И мне стало легко и почти не стыдно. Только пиджак нескладно топорщился на спине.
В трубке отдаленно рокотали стиральные барабаны.
— Да, Тоня, случилось. Ты можешь сейчас разговаривать?
— Конечно!
— Послушай. Вы к маме не собираетесь в ближайшие дни?
— Хочешь отдохнуть? Сколько раз я тебя звала…
— Нет, Тоня… Тоня. Мне нужно… Мои сейчас в Рощино, на даче, и мне нужно как можно скорее до них добраться. Извини меня, что я прошу… Но я просто в чудовищном положении, и мне не к кому обратиться, кроме тебя.
Она помолчала.
— Я позвоню Толе, Глебушка. Мы не собирались пока, но я узнаю, — ее голос был чуть-чуть погасшим, но таким же мягким, как вначале. — Может, он сумеет.
— Как мне узнать?
Она опять помолчала.
— Через полчаса я кончаю работать, может, даже пораньше вырвусь, раз такое… Ты приходи ко мне, я буду дома через часика полтора и к этому времени все узнаю. Помнишь дорогу? Придешь?
Теперь помолчал уже я.
— Приду.
— А я к этому времени все-все узнаю, — повторила она.
Свеча
— Ой, ты знаешь, Глебушка, я не дозвонилась пока. Его дома нет, жена сказала, к одиннадцати будет. Но ты не волнуйся, пожалуйста, я позвоню еще, буду выскакивать и звонить. А пока давай посидим немножко. Ты не торопишься?
— Нет.
— Садись сюда. Вот сюда, вот стульчик, как в тот раз. Ты ужинал?
— Нет.
— Я так и думала. Я картошечки пожарила. Котлетку будешь?
— Ну что ты, Тоня…
— Будешь, будешь! А то скучно так сидеть. И смотри, что у меня еще есть. О!
— Господи, Тоня! Зачем…
— Немножко, по рюмочке. Ну я же тебя так давно не видела. Праздник!
— Спасибо… Хватит! Вот столько…
— Конечно, и мне вот столько. Ой, Глебушка, миленький, как хорошо мы посидим! Сейчас… Солнце мне так в глаза, тебя не вижу. Задернем занавесочки, а? Видишь, у меня занавесочки новые! Плотные такие, ничего сквозь не видно. А то в тот раз вон из того окошка дядька глядел. Вот, теперь уютно. А давай свечку зажгем? Или выпьем сначала по глоточку? Ты ешь, остынет ведь! Вот, смотри, какая свеча красивая! Ты извини, я суечусь не в меру… Я уж думала, никогда тебя больше не увижу. А ты взял да и позвонил, молодец какой! Ну, по глоточку…
— Твое здоровье, Тоня.
— И твое. И твоих родных. А смотри… только обещай, что возьмешь. Обещаешь? Ну, обещаешь?
— Обещаю…
— Во-от. Это я твоему мальчику сегодня купила. Правда, симпатичный? Хитрющий, да? Чаф-чаф-чаф!
— Тоня… Нет, я не могу. Это же дорого.
— Ну могу я тебе раз в год подарочек сделать? Обещал, обещал! Твое! Ну? По глоточку? Котлетка не остыла? Как свеча красиво горит, правда? Ну, пригубь, пожалуйста.
— Тонь, а где ты водку взяла? Мы тут с другом хотели принять чуток — везде только азербайджанский по сто семьдесят три.
— Надо было меня свистнуть. Ты впредь если что — ко мне. Гоша — помнишь?.. ну, неважно… он же на разливе работает. У него казенки всегда возьмешь, хоть залейся. И сверху не хапает… Я сразу с работы туда — прыг!
— Когда ты только успела…
— А я, как ты позвонил, в десять раз быстрее шевелиться начала. Ни скуки, ни усталости…
— Почему?
— По кочану. Обрадовалась, что тебе хоть что-то от меня понадобилось.
— А почему обрадовалась?
— А потому что ты не козел.
— А что это такое?
— Ой, да все ясно, вот пристал. Чего ты не ешь? Не нравится, да? Невкусно?
— Вкусно. Просто совершенно не хочется есть.
— А ты тогда выпей. И я с тобой.
— Да меня уж и так развезло.
— Развезло… Знаешь ты, что такое развезло… Просто расслабился, и глазки стали не такие больные… Ты прям уж такой замученный пришел, сердце в клочья.
— Все замученные.
— Ой, не скажи. Многим такая жизнь по сердцу. Кричи, бегай, рви — а делать ничего не надо. А ты, я ж знаю — работал бы да работал…
— Откуда знаешь?
— Оттуда. Ой, я сама запьянела. Вот здорово! Налей теперь ты, мужской рукой. Ага, хватит. И себе, себе! За то, чтоб у нас все было хорошо. Жаркая погода какая, да? Я так рада за твоих, что они в такую погоду отдыхают на свежем воздухе. Мальчик, верно, загорел, носик облупленный… А тут — духота. Можно, я переоденусь немножко? Полегче чего-нибудь… Отвернись, пожалуйста, на секундочку. А посмотри, какой я себе купальничек скомстралила. Как тебе?
— Тоня, а у тебя шрам поблек.
— Ой, Глебушка, не надо. Ты мне просто приятное хочешь сказать, от доброты. Шрам и шрам, привыкла.
— Честное слово.
— Как тебе купальничек мой?
— Оч-чень молодежный. Если прищуриться, как будто его и нет.
— Ой, ну ты скажешь! Цирки какие…
— Неужели сама?
— Конечно. Можно, я так посижу? И ты пиджачок снимай. Что за глупость — в такую жару, в доме, этак париться?
— Я с ним сроднился, Тоня.
— Не позволю. У тебя даже личико блестит от жары. Сама сниму.
— Тоня, не надо!
— Еще отбивается! Девушка за ним ухаживает, а он отбивается! Щас раздену! А ну, руки вверх! Да ты что, драться со мной бу… Ой!
— Ну, вот.
— Глебуш… Ой, еще! Твердые какие… Глебушка, что это?
— Крылья растут, Тоня.
Она потрясенно накрыла рот ладонями и несколько секунд стояла, чуть раскачивая головой.
— Бедный… Что же теперь?
— Не знаю.
— Из-за этого тебе и надо туда?
— Да. Могу ведь даже не успеть попрощаться, Тоня. Как они тут будут без меня в этой каше — ума не приложу…
— Прости меня. Ой, какая я змея! Прости!
— За что?
— Потом скажу… Как торчат. Совсем скоро, да?
— Быстро зреет. Будто, знаешь, долго собиралось и прорвало наконец. Так обидно, Тоня, ты не представляешь… Ведь я же не хочу!
— Больно?
— Сейчас уже не очень. Только, знаешь, чудно как-то. Одеревенело.
— Можно я их поцелую?
— Почему именно их?
— Потому что им больно.
— Нежная ты девочка, Тоня. Жаль мне тебя…
— А мне-то тебя как жалко, ты б знал… Сколько слышала, в газете читала один раз… А не видала. У наших-то ни у кого… Чего же это такое?
— Никто не знает.
— И куда ж ты?..
— Никто не знает.
— Я бы с тобой куда угодно полетела… Да где уж. Ты сколько весишь?
— Шестьдесят три, кажется.
— Ну! А я под семьдесят! Одни сиськи кило на четыре тянут, в каждой очереди какой-нибудь пердун да упрется локтем, как бы в тесноте… Глебушка. А Глебушка… Я ведь тоже, значит, тебя больше никогда не увижу. Давай я постелю, а? Пожалуйста…
Я не мог сказать ничего. Она подождала, умоляюще заглядывая мне в глаза, а потом купальник будто сдуло с нее порывом ветра.
И я любил ее.
Но, как бы ни обнимал, как бы ни накрывал, словно кругом визжали пули, ее собой — мне было не защитить ее и не заслонить от ее фактической нищеты, от этой комнатенки, сдавленной и безвоздушной, от просто поднявшего кузов шофера, от очередей с растопыренными локтями, от потных рук, в переполненных автобусах лезущих ей под юбку и, дождавшись, когда она заслонится сумкой, выгребающих из этой сумки ее гроши, от нескончаемого грохота вечно ломающихся смрадных барабанов, от затхлого чада полутемной громадной квартиры, запутанной, как кишечник, от «Тонька-то, Тонька — нового привела!», от вони гниющих на жаре прямо за окном, в прокаленной теснине двора-колодца баков, истекающих жижей на растресканный асфальт, гудящих роями титанических мух, от узаконенной отравы в заботливо и проворно приготовленных ею картошках и котлетах, ни от чего, ни от чего, даже от собственного ухода… и, значит, эти объятия были как бы обман, имитация, они обещали защиту, нет, они просто по определению должны были включать в себя защиту как основной свой смысл — и не давали ее; и потому, как бы самозабвенно ни распахивалась девочка подо мной, как бы ни кричала от счастья, ощутив, что в ее глубине взрывается моя бесплодная, не защищающая нежность — я не чувствовал себя мужчиной, я был кастратом, строй жизни кастрировал меня.
Но если научиться забывать это, гнать эти мысли, если сделать близость из заботы сортирным облегчением организма — наверное, это и будет козел. Наша жизнь заставляет выбирать: козел ты или кастрат; и третьего здесь не дано.
— … Как хорошо, Глебушка. Как хорошо. И откуда такие нежные берутся? Никогда не думала, что это так бывает… Знаешь, я бы десять лет жизни отдала, чтобы вот так побыть с тобой еще разочек. Тебе понравилось, а?
Я только улыбнулся.
— Как ты улыбаешься, милый… А хочешь, я угадаю, чего ты подумал, когда увидел меня в купальничке?
— Ну, угадай.
— Ты совсем не про меня подумал.
— Ну да?
— Вот и да. Потом уже про меня и про то, чего тебе делать с бесстыжей девкой, которая сама лезет…
— Тоня!..
— А в первую секундочку ты подумал, хорошо бы подарить такой купальник жене. Угадала? Молчи, сама знаю, что угадала. Хочешь, я сошью? Скажи размер, я за три дня управлюсь.
— Тоня, ты святая.
— Тить! Святые разве трахаются?
— Все делают одно и то же. Только чувствуют разное.
— Нет, Глебушка. Я ведь тебя обманула, очень повстречаться хотела, ты меня сейчас убьешь. Брат нам помочь не сможет, они четвертый день замнач ОТК выбирают, и сколько еще проорут, неизвестно. Все раздухарились, никто не работает, гараж опечатан. Вот такая я змея. И не жалею. Потому что это лучший вечер в моей жизни. А если ты ко мне придешь через три дня, я действительно сошью твоей жене купальничек такой же, и, может, у них там баланда кончится, и мы поедем. Придешь, Глеб? Придешь?
— Не знаю… Как я могу сейчас обещать что-то? Смешная ты…
— Не понравилось. Ну, я одеваюсь тогда.
— Ох, как голос заледенел…
— Голос как голос. Ночку пореву, а вечером к Семе. Он жену с младенцем закатал родильный стафилококк лечить — звал перепихнуться, пока дом пустой…
— Зачем тебе?..
— Это уж мои заморочки. Летишь — и лети себе, не отсвечивай.
— Тоня…
Посасывая валидолину, я брел домой по мягкому асфальту. Прокипевший город медленно остывал на своей немытой асфальтовой плите и, казалось, еще чуть скворчал, шипел изредка прокатывающими авто. Млело марево, дома в улетающих прямых створах улиц колыхались в чаду. Я не знал, что делать. Или действительно пойти завтра — нет, уже сегодня — к первой электричке и попробовать сунуть кому-нибудь на лапу? Не получится же… Да и деньги надо поберечь, жене будет туго с этим, когда я… исчезну. Да, вот еще что: завтра… нет, уже сегодня… надо снять все деньги с книжки и оставить дома, либо отвезти ей, если удастся. Или послать переводом? Но процент… Ни с того ни с сего, как довершающее издевательство, поплыло перед глазами оглавление ненаписанной моей книги — все давно уже было в голове, только руки не доходили написать, оформить, выстроить текст…
Дома было чуть прохладнее. Я смахнул тараканов со стола и тупо, уже не думая ни о чем, стал на отдельный лист аккуратно, медленно переписывать номерки с рук с указаниями, который на что и — в скобках — с ближайшими датами отметок. Очень странно было ставить запредельные даты, точно зная, что меня уже не будет; нелепо, нелепо… девятого июня за скороваркой я еще успею, а вот двенадцатого — скорее всего, уже шабаш, и всю осень жена будет без «Пемолюкса». Дичь какая-то… Как же они тут справятся без меня?!
Когда я закончил, было около двух ночи, за занавесками теплилось серое глухое свечение. Глаза жгло, но о сне не могло быть и речи; да к тому же к пяти надо было добраться на Финляндский вокзал и что-то сделать. Может, перекупить у кого-либо билет? Но кто же продаст?.. или столько запросит, что вылетят все трудовые мои сбережения, и жена останется тут совсем без резерва, а ведь моя зарплата… странно, как это слово похоже на слово «заплата», заплата на бюджете, никогда не приходило в голову… и так отвалится, едва только я сгину… голова шла кругом.
Закончив, я посидел немного просто так, а потом достал из глубины нижнего ящика стола пачку старых фотографий и медленно начал их перебирать. Им было пять, семь, восемь лет — казалось, совсем все было недавно, но как все изменилось. Я любил их разглядывать в тишине, когда особенно худо становилось от бездушной безмозглой гонки, они давали мне силы, нет, не силы, больше — чувства; я смотрел на молодые — а впрочем, с виду почти такие же, как теперь, лица жены, и вроде бы откатывался душой туда, в это недавно, которое ощущалось одновременно и странно близким, и странно невозможным: в лесу на Карельском, среди золотых, свежих сосен, в прозрачном солнечном просторе Крыма… Вот же мы, чувствовал я, вот какие мы на самом деле — веселые, счастливые, свободные, жадные друг до друга и бережные друг к другу; а остальное все, что, как плесень, покрыло нас теперь, — это просто от усталости, от суеты, это наносы; стоит хоть на один вечер как-то смыть их, и сверкнем мы вот такие!..
До Крыма теперь не добраться — ни на поезд, ни на самолет билетов нет никогда, хотя и поезда вроде ходят, и самолеты вроде летают, но благосостояние увеличилось, а количество рейсов — нет; говорят, за валюту можно, но у меня ее отродясь не бывало. Да и не слишком-то тянуло туда с тех пор, как комиссия проворно доказала, что семибалльных землетрусов в Крыму уже не будет, и в сжатые сроки, очевидно боясь, что правительство передумает, угрохав на темпы миллиардов сто семьдесят сверх сметы, запустили АЭС — этак схватишь, выкупавшись в кристально чистой воде, рентген семьсот, а врач потом, как водится, скажет, что на солнце перегрелся, и даст больничный на три дня… а если еще и с ребенком?.. да и без рентген, шут с ними, но питьевой воды совсем не стало, все, что дает протараненный поперек засушливых степей канал, заглатывает охладительный контур, а перегретое сбросами побережье от Керчи до Судана киснет от сине-зеленых, на съезде об этом было заявлено со всей откровенностью…
А жена ревновала к собственным фотографиям. «Что душу травить? Меня не интересует прошлое, оно прошло — меня интересует, что сейчас и что потом», — вот что она мне сказала еще пару лет назад, когда я предложил ей повспоминать вместе, пройтись, взявшись за руки, по нашему общему корню, неудержимо тонущему в трясине дней; а однажды дошло до скандала. Был день ее рождения, гости ушли; умаявшись насмерть стряпней, затолкав в постель перевозбужденного Кирю, она рухнула сама. К двум ночи я перемыл посуду, искипятив на нее пять чайников — горячей воды, как всегда летом, не было, шла сезонная проверка теплотрасс, а мыться при жаре можно и собственным потом, если слегка посыпаться «Пемоксолью» или, на худой конец, «Суржей», аллергии пойдут, значит, кожа изнеженная, сам виноват, — а потом, уверенный, что она уже спит, затворился в кабинете и раскинул живительный пасьянс. Дверь открылась у меня за спиной раздраженно и внезапно, фотографии на столе дернулись от пощечины сквозняка; женщина, еще хмельная, спросила с порога: «Опять онанизмом занимаешься? Живая баба в постели лежит — а он тут холодных, плоских щупает…» Коньяк и у меня журчал в церебральных сосудах; нейроны, как подгулявшие деревенские орлы, развернув гармоники, стояли в нем по колено, без сапог — я даже не попытался спрятать засушенные лепестки отцветшей жизни, в которой я мог хоть пять сезонов носить одну и ту же рубашку, и она, хоть и выгорала, но не расползалась от первой же стирки; в которой на один лучезарный морской день нам хватало для счастья грозди винограда и банки сардин, и стоило это счастье копеек семьдесят, а не сорок три рубля при условии штампа о временной прописке, за каковой, сутки отстояв под надписью «Граждане СССР имеют право на отдых», нужно отдать двести семьдесят три рубля госпошлины и тридцать с копейками комиссионного сбора; в которой я был уверен, что состояние моих близких зависит от моей чести, моего таланта, моей работоспособности, от того, что мною можно гордиться, ведь я узнаю и придумываю такое, чего не знает и не может придумать на Земле, кроме меня, никто… и сами собой, без усилий, расцветали, как на припеке, кипели, как в очаге, в голове идеи, и десятки страниц — те, из которых я клеил потом коляски — покрывались умными, безошибочными, изумляющими словами… Не по-доброму взвинченный недобрым вторжением, я ответил тихо: «Зато этих плоских вон сколько, и мы с ними друг друга любили…»
Была истерика. Жена плакала. Жена кричала: «Уходи! Невыносимо тебе?! Дохлая я, дохлая, да? А сам-то! Ну уходи — хоть на все четыре стороны, хоть к библиотекарше своей! Думаешь, дожидается еще? Ну иди!! Но мы же умрем! Женщина не может одна и зарабатывать деньги, и искать, где на них что-то купить! Я же с ума сойду, я же сдохну на бегу, в какой-нибудь давке, и твой сын умрет с голоду в пустой квартире! А ты иди! Рисуй свои закорючки, академиком станешь!»
Состояние близких зависит лишь от того, насколько быстро уменьшаются номерки на твоих руках.
Я убрал фотографии и подошел к окну. Я держался очень прямо и все равно ощущал невыносимую, тяжелую горбатость. Твердое сырое полено, вздувшееся внутри меня, давило легкие; было не продохнуть; было не забыть ни на миг. Я открыл раму, уличная духота дотронулась до духоты в квартире и замерла на пороге окна. Спящие, безмолвные дома витали в прозрачной мгле, пустые улицы, странно просторные, серыми лентами катились внизу. Неподвижность.
Из дома напротив вышла пара.
Парень и девушка, оба в брюках, оба обнаженные по пояс. Они держались за руки. Им оставались минуты. Крылья девушки были напряжены, развернуты просторным мерцающим крестом — даже отсюда было видно, как в густом безветрии шевелится, переливаясь бархатными волнами, нащупывая направление, ориентационная шерстка. Они заметили меня, парень что-то сказал негромко, девушка звонко засмеялась в бескрайней ночной тишине и, помахав мне светлой рукой, крикнула: «Счастливо оставаться!» «Квакай дальше, отец!» — крикнул парень. Он отставал немного, с его плеч будто громадный бесформенный тюк свисал до земли. Больше они на меня не оборачивались. Девушка прижалась грудью к локтю парня в, заглядывая друг другу в глаза, они стояли и ждали.
— Нет.
— Садись сюда. Вот сюда, вот стульчик, как в тот раз. Ты ужинал?
— Нет.
— Я так и думала. Я картошечки пожарила. Котлетку будешь?
— Ну что ты, Тоня…
— Будешь, будешь! А то скучно так сидеть. И смотри, что у меня еще есть. О!
— Господи, Тоня! Зачем…
— Немножко, по рюмочке. Ну я же тебя так давно не видела. Праздник!
— Спасибо… Хватит! Вот столько…
— Конечно, и мне вот столько. Ой, Глебушка, миленький, как хорошо мы посидим! Сейчас… Солнце мне так в глаза, тебя не вижу. Задернем занавесочки, а? Видишь, у меня занавесочки новые! Плотные такие, ничего сквозь не видно. А то в тот раз вон из того окошка дядька глядел. Вот, теперь уютно. А давай свечку зажгем? Или выпьем сначала по глоточку? Ты ешь, остынет ведь! Вот, смотри, какая свеча красивая! Ты извини, я суечусь не в меру… Я уж думала, никогда тебя больше не увижу. А ты взял да и позвонил, молодец какой! Ну, по глоточку…
— Твое здоровье, Тоня.
— И твое. И твоих родных. А смотри… только обещай, что возьмешь. Обещаешь? Ну, обещаешь?
— Обещаю…
— Во-от. Это я твоему мальчику сегодня купила. Правда, симпатичный? Хитрющий, да? Чаф-чаф-чаф!
— Тоня… Нет, я не могу. Это же дорого.
— Ну могу я тебе раз в год подарочек сделать? Обещал, обещал! Твое! Ну? По глоточку? Котлетка не остыла? Как свеча красиво горит, правда? Ну, пригубь, пожалуйста.
— Тонь, а где ты водку взяла? Мы тут с другом хотели принять чуток — везде только азербайджанский по сто семьдесят три.
— Надо было меня свистнуть. Ты впредь если что — ко мне. Гоша — помнишь?.. ну, неважно… он же на разливе работает. У него казенки всегда возьмешь, хоть залейся. И сверху не хапает… Я сразу с работы туда — прыг!
— Когда ты только успела…
— А я, как ты позвонил, в десять раз быстрее шевелиться начала. Ни скуки, ни усталости…
— Почему?
— По кочану. Обрадовалась, что тебе хоть что-то от меня понадобилось.
— А почему обрадовалась?
— А потому что ты не козел.
— А что это такое?
— Ой, да все ясно, вот пристал. Чего ты не ешь? Не нравится, да? Невкусно?
— Вкусно. Просто совершенно не хочется есть.
— А ты тогда выпей. И я с тобой.
— Да меня уж и так развезло.
— Развезло… Знаешь ты, что такое развезло… Просто расслабился, и глазки стали не такие больные… Ты прям уж такой замученный пришел, сердце в клочья.
— Все замученные.
— Ой, не скажи. Многим такая жизнь по сердцу. Кричи, бегай, рви — а делать ничего не надо. А ты, я ж знаю — работал бы да работал…
— Откуда знаешь?
— Оттуда. Ой, я сама запьянела. Вот здорово! Налей теперь ты, мужской рукой. Ага, хватит. И себе, себе! За то, чтоб у нас все было хорошо. Жаркая погода какая, да? Я так рада за твоих, что они в такую погоду отдыхают на свежем воздухе. Мальчик, верно, загорел, носик облупленный… А тут — духота. Можно, я переоденусь немножко? Полегче чего-нибудь… Отвернись, пожалуйста, на секундочку. А посмотри, какой я себе купальничек скомстралила. Как тебе?
— Тоня, а у тебя шрам поблек.
— Ой, Глебушка, не надо. Ты мне просто приятное хочешь сказать, от доброты. Шрам и шрам, привыкла.
— Честное слово.
— Как тебе купальничек мой?
— Оч-чень молодежный. Если прищуриться, как будто его и нет.
— Ой, ну ты скажешь! Цирки какие…
— Неужели сама?
— Конечно. Можно, я так посижу? И ты пиджачок снимай. Что за глупость — в такую жару, в доме, этак париться?
— Я с ним сроднился, Тоня.
— Не позволю. У тебя даже личико блестит от жары. Сама сниму.
— Тоня, не надо!
— Еще отбивается! Девушка за ним ухаживает, а он отбивается! Щас раздену! А ну, руки вверх! Да ты что, драться со мной бу… Ой!
— Ну, вот.
— Глебуш… Ой, еще! Твердые какие… Глебушка, что это?
— Крылья растут, Тоня.
Она потрясенно накрыла рот ладонями и несколько секунд стояла, чуть раскачивая головой.
— Бедный… Что же теперь?
— Не знаю.
— Из-за этого тебе и надо туда?
— Да. Могу ведь даже не успеть попрощаться, Тоня. Как они тут будут без меня в этой каше — ума не приложу…
— Прости меня. Ой, какая я змея! Прости!
— За что?
— Потом скажу… Как торчат. Совсем скоро, да?
— Быстро зреет. Будто, знаешь, долго собиралось и прорвало наконец. Так обидно, Тоня, ты не представляешь… Ведь я же не хочу!
— Больно?
— Сейчас уже не очень. Только, знаешь, чудно как-то. Одеревенело.
— Можно я их поцелую?
— Почему именно их?
— Потому что им больно.
— Нежная ты девочка, Тоня. Жаль мне тебя…
— А мне-то тебя как жалко, ты б знал… Сколько слышала, в газете читала один раз… А не видала. У наших-то ни у кого… Чего же это такое?
— Никто не знает.
— И куда ж ты?..
— Никто не знает.
— Я бы с тобой куда угодно полетела… Да где уж. Ты сколько весишь?
— Шестьдесят три, кажется.
— Ну! А я под семьдесят! Одни сиськи кило на четыре тянут, в каждой очереди какой-нибудь пердун да упрется локтем, как бы в тесноте… Глебушка. А Глебушка… Я ведь тоже, значит, тебя больше никогда не увижу. Давай я постелю, а? Пожалуйста…
Я не мог сказать ничего. Она подождала, умоляюще заглядывая мне в глаза, а потом купальник будто сдуло с нее порывом ветра.
И я любил ее.
Но, как бы ни обнимал, как бы ни накрывал, словно кругом визжали пули, ее собой — мне было не защитить ее и не заслонить от ее фактической нищеты, от этой комнатенки, сдавленной и безвоздушной, от просто поднявшего кузов шофера, от очередей с растопыренными локтями, от потных рук, в переполненных автобусах лезущих ей под юбку и, дождавшись, когда она заслонится сумкой, выгребающих из этой сумки ее гроши, от нескончаемого грохота вечно ломающихся смрадных барабанов, от затхлого чада полутемной громадной квартиры, запутанной, как кишечник, от «Тонька-то, Тонька — нового привела!», от вони гниющих на жаре прямо за окном, в прокаленной теснине двора-колодца баков, истекающих жижей на растресканный асфальт, гудящих роями титанических мух, от узаконенной отравы в заботливо и проворно приготовленных ею картошках и котлетах, ни от чего, ни от чего, даже от собственного ухода… и, значит, эти объятия были как бы обман, имитация, они обещали защиту, нет, они просто по определению должны были включать в себя защиту как основной свой смысл — и не давали ее; и потому, как бы самозабвенно ни распахивалась девочка подо мной, как бы ни кричала от счастья, ощутив, что в ее глубине взрывается моя бесплодная, не защищающая нежность — я не чувствовал себя мужчиной, я был кастратом, строй жизни кастрировал меня.
Но если научиться забывать это, гнать эти мысли, если сделать близость из заботы сортирным облегчением организма — наверное, это и будет козел. Наша жизнь заставляет выбирать: козел ты или кастрат; и третьего здесь не дано.
— … Как хорошо, Глебушка. Как хорошо. И откуда такие нежные берутся? Никогда не думала, что это так бывает… Знаешь, я бы десять лет жизни отдала, чтобы вот так побыть с тобой еще разочек. Тебе понравилось, а?
Я только улыбнулся.
— Как ты улыбаешься, милый… А хочешь, я угадаю, чего ты подумал, когда увидел меня в купальничке?
— Ну, угадай.
— Ты совсем не про меня подумал.
— Ну да?
— Вот и да. Потом уже про меня и про то, чего тебе делать с бесстыжей девкой, которая сама лезет…
— Тоня!..
— А в первую секундочку ты подумал, хорошо бы подарить такой купальник жене. Угадала? Молчи, сама знаю, что угадала. Хочешь, я сошью? Скажи размер, я за три дня управлюсь.
— Тоня, ты святая.
— Тить! Святые разве трахаются?
— Все делают одно и то же. Только чувствуют разное.
— Нет, Глебушка. Я ведь тебя обманула, очень повстречаться хотела, ты меня сейчас убьешь. Брат нам помочь не сможет, они четвертый день замнач ОТК выбирают, и сколько еще проорут, неизвестно. Все раздухарились, никто не работает, гараж опечатан. Вот такая я змея. И не жалею. Потому что это лучший вечер в моей жизни. А если ты ко мне придешь через три дня, я действительно сошью твоей жене купальничек такой же, и, может, у них там баланда кончится, и мы поедем. Придешь, Глеб? Придешь?
— Не знаю… Как я могу сейчас обещать что-то? Смешная ты…
— Не понравилось. Ну, я одеваюсь тогда.
— Ох, как голос заледенел…
— Голос как голос. Ночку пореву, а вечером к Семе. Он жену с младенцем закатал родильный стафилококк лечить — звал перепихнуться, пока дом пустой…
— Зачем тебе?..
— Это уж мои заморочки. Летишь — и лети себе, не отсвечивай.
— Тоня…
Посасывая валидолину, я брел домой по мягкому асфальту. Прокипевший город медленно остывал на своей немытой асфальтовой плите и, казалось, еще чуть скворчал, шипел изредка прокатывающими авто. Млело марево, дома в улетающих прямых створах улиц колыхались в чаду. Я не знал, что делать. Или действительно пойти завтра — нет, уже сегодня — к первой электричке и попробовать сунуть кому-нибудь на лапу? Не получится же… Да и деньги надо поберечь, жене будет туго с этим, когда я… исчезну. Да, вот еще что: завтра… нет, уже сегодня… надо снять все деньги с книжки и оставить дома, либо отвезти ей, если удастся. Или послать переводом? Но процент… Ни с того ни с сего, как довершающее издевательство, поплыло перед глазами оглавление ненаписанной моей книги — все давно уже было в голове, только руки не доходили написать, оформить, выстроить текст…
Дома было чуть прохладнее. Я смахнул тараканов со стола и тупо, уже не думая ни о чем, стал на отдельный лист аккуратно, медленно переписывать номерки с рук с указаниями, который на что и — в скобках — с ближайшими датами отметок. Очень странно было ставить запредельные даты, точно зная, что меня уже не будет; нелепо, нелепо… девятого июня за скороваркой я еще успею, а вот двенадцатого — скорее всего, уже шабаш, и всю осень жена будет без «Пемолюкса». Дичь какая-то… Как же они тут справятся без меня?!
Когда я закончил, было около двух ночи, за занавесками теплилось серое глухое свечение. Глаза жгло, но о сне не могло быть и речи; да к тому же к пяти надо было добраться на Финляндский вокзал и что-то сделать. Может, перекупить у кого-либо билет? Но кто же продаст?.. или столько запросит, что вылетят все трудовые мои сбережения, и жена останется тут совсем без резерва, а ведь моя зарплата… странно, как это слово похоже на слово «заплата», заплата на бюджете, никогда не приходило в голову… и так отвалится, едва только я сгину… голова шла кругом.
Закончив, я посидел немного просто так, а потом достал из глубины нижнего ящика стола пачку старых фотографий и медленно начал их перебирать. Им было пять, семь, восемь лет — казалось, совсем все было недавно, но как все изменилось. Я любил их разглядывать в тишине, когда особенно худо становилось от бездушной безмозглой гонки, они давали мне силы, нет, не силы, больше — чувства; я смотрел на молодые — а впрочем, с виду почти такие же, как теперь, лица жены, и вроде бы откатывался душой туда, в это недавно, которое ощущалось одновременно и странно близким, и странно невозможным: в лесу на Карельском, среди золотых, свежих сосен, в прозрачном солнечном просторе Крыма… Вот же мы, чувствовал я, вот какие мы на самом деле — веселые, счастливые, свободные, жадные друг до друга и бережные друг к другу; а остальное все, что, как плесень, покрыло нас теперь, — это просто от усталости, от суеты, это наносы; стоит хоть на один вечер как-то смыть их, и сверкнем мы вот такие!..
До Крыма теперь не добраться — ни на поезд, ни на самолет билетов нет никогда, хотя и поезда вроде ходят, и самолеты вроде летают, но благосостояние увеличилось, а количество рейсов — нет; говорят, за валюту можно, но у меня ее отродясь не бывало. Да и не слишком-то тянуло туда с тех пор, как комиссия проворно доказала, что семибалльных землетрусов в Крыму уже не будет, и в сжатые сроки, очевидно боясь, что правительство передумает, угрохав на темпы миллиардов сто семьдесят сверх сметы, запустили АЭС — этак схватишь, выкупавшись в кристально чистой воде, рентген семьсот, а врач потом, как водится, скажет, что на солнце перегрелся, и даст больничный на три дня… а если еще и с ребенком?.. да и без рентген, шут с ними, но питьевой воды совсем не стало, все, что дает протараненный поперек засушливых степей канал, заглатывает охладительный контур, а перегретое сбросами побережье от Керчи до Судана киснет от сине-зеленых, на съезде об этом было заявлено со всей откровенностью…
А жена ревновала к собственным фотографиям. «Что душу травить? Меня не интересует прошлое, оно прошло — меня интересует, что сейчас и что потом», — вот что она мне сказала еще пару лет назад, когда я предложил ей повспоминать вместе, пройтись, взявшись за руки, по нашему общему корню, неудержимо тонущему в трясине дней; а однажды дошло до скандала. Был день ее рождения, гости ушли; умаявшись насмерть стряпней, затолкав в постель перевозбужденного Кирю, она рухнула сама. К двум ночи я перемыл посуду, искипятив на нее пять чайников — горячей воды, как всегда летом, не было, шла сезонная проверка теплотрасс, а мыться при жаре можно и собственным потом, если слегка посыпаться «Пемоксолью» или, на худой конец, «Суржей», аллергии пойдут, значит, кожа изнеженная, сам виноват, — а потом, уверенный, что она уже спит, затворился в кабинете и раскинул живительный пасьянс. Дверь открылась у меня за спиной раздраженно и внезапно, фотографии на столе дернулись от пощечины сквозняка; женщина, еще хмельная, спросила с порога: «Опять онанизмом занимаешься? Живая баба в постели лежит — а он тут холодных, плоских щупает…» Коньяк и у меня журчал в церебральных сосудах; нейроны, как подгулявшие деревенские орлы, развернув гармоники, стояли в нем по колено, без сапог — я даже не попытался спрятать засушенные лепестки отцветшей жизни, в которой я мог хоть пять сезонов носить одну и ту же рубашку, и она, хоть и выгорала, но не расползалась от первой же стирки; в которой на один лучезарный морской день нам хватало для счастья грозди винограда и банки сардин, и стоило это счастье копеек семьдесят, а не сорок три рубля при условии штампа о временной прописке, за каковой, сутки отстояв под надписью «Граждане СССР имеют право на отдых», нужно отдать двести семьдесят три рубля госпошлины и тридцать с копейками комиссионного сбора; в которой я был уверен, что состояние моих близких зависит от моей чести, моего таланта, моей работоспособности, от того, что мною можно гордиться, ведь я узнаю и придумываю такое, чего не знает и не может придумать на Земле, кроме меня, никто… и сами собой, без усилий, расцветали, как на припеке, кипели, как в очаге, в голове идеи, и десятки страниц — те, из которых я клеил потом коляски — покрывались умными, безошибочными, изумляющими словами… Не по-доброму взвинченный недобрым вторжением, я ответил тихо: «Зато этих плоских вон сколько, и мы с ними друг друга любили…»
Была истерика. Жена плакала. Жена кричала: «Уходи! Невыносимо тебе?! Дохлая я, дохлая, да? А сам-то! Ну уходи — хоть на все четыре стороны, хоть к библиотекарше своей! Думаешь, дожидается еще? Ну иди!! Но мы же умрем! Женщина не может одна и зарабатывать деньги, и искать, где на них что-то купить! Я же с ума сойду, я же сдохну на бегу, в какой-нибудь давке, и твой сын умрет с голоду в пустой квартире! А ты иди! Рисуй свои закорючки, академиком станешь!»
Состояние близких зависит лишь от того, насколько быстро уменьшаются номерки на твоих руках.
Я убрал фотографии и подошел к окну. Я держался очень прямо и все равно ощущал невыносимую, тяжелую горбатость. Твердое сырое полено, вздувшееся внутри меня, давило легкие; было не продохнуть; было не забыть ни на миг. Я открыл раму, уличная духота дотронулась до духоты в квартире и замерла на пороге окна. Спящие, безмолвные дома витали в прозрачной мгле, пустые улицы, странно просторные, серыми лентами катились внизу. Неподвижность.
Из дома напротив вышла пара.
Парень и девушка, оба в брюках, оба обнаженные по пояс. Они держались за руки. Им оставались минуты. Крылья девушки были напряжены, развернуты просторным мерцающим крестом — даже отсюда было видно, как в густом безветрии шевелится, переливаясь бархатными волнами, нащупывая направление, ориентационная шерстка. Они заметили меня, парень что-то сказал негромко, девушка звонко засмеялась в бескрайней ночной тишине и, помахав мне светлой рукой, крикнула: «Счастливо оставаться!» «Квакай дальше, отец!» — крикнул парень. Он отставал немного, с его плеч будто громадный бесформенный тюк свисал до земли. Больше они на меня не оборачивались. Девушка прижалась грудью к локтю парня в, заглядывая друг другу в глаза, они стояли и ждали.