Он переступил порог и скрылся за дверью. С лицом, отуманенным печалью, Александра Гамильтон несколько мгновений смотрела на дверь, за которой исчез библиотекарь.
   — Леонард Уайльд, — сказала она усталым голосом, словно обстоятельства против воли вынудили ее объясниться, — был моим учителем с самого детства вплоть до моего отъезда в университет. Мне тоже пора, -добавила она, овладев собой. — Было очень приятно. Вы остаетесь?
   — Нет, мадам. Я лучше пойду почитаю у себя в комнате до ужина.
   — Ну что ж, тогда пойдем вместе.
   Я вышел вместе с ней в раздевалку. Она была предназначена для учеников, и душевые кабинки и вешалки для одежды были общие. Однако, чтобы пощадить стыдливость и достоинство преподавателей, для них было предусмотрено несколько отдельных кабин. Я заметил, что по привычке повесил одежду в общей части, это меня смутило — я не решался ни раздеться, ни переместиться со своими пожитками в более уединенное место, потому что это казалось мне глуповатым и демонстративным. Александра Гамильтон вошла в кабину. Я торопливо принял душ и оделся. И стал ждать ее, пытаясь воображением проследить каждый ее жест за дверью, к которой был прикован мой взгляд. Стоило сделать всего несколько шагов, открыть дверь, и я стал бы любовником этой женщины или, наоборот, опозорился бы и меня бы высмеяли. Порядок вещей и иерархия отношений, буржуазный здравый смысл, отшлифованный цивилизацией, основы воспитания, потрясенные минувшей ночью, когда образы, события, жесты и слова убедили меня в том, что между мной и невозможным есть лишь одна преграда — мой собственный страх, все исчезло, вытесненное простой очевидностью: близостью тела Александры Гамильтон, которая свела возможность преступить запретную черту к этим нескольким шагам. С пылающей головой стоял я перед дверью. Она открылась. Казалось, вместе с одеждой к Александре Гамильтон вновь вернулась ее холодноватая задумчивая повадка. Только роскошный беспорядок прически хранил следы ее мимолетной раскованности. Бок о бок, в молчании мы дошли до дома. Она простилась со мной на втором этаже, с легкой улыбкой бросив мне только:
   — До завтра.
   Вечером, наскоро проглотив в одиночестве ужин, я решил прогуляться. На центральной аллее я свернул вправо, вышел из северных ворот и по асфальтированной дороге, в которую за оградой колледжа переходила аллея, зашагал к Розелю. Я шел на восток по направлению к порту и, пройдя несколько сот метров, неподалеку от крепостной стены Кателя оказался у развилки: направо дорога вела к мысу Дю-Ге, налево — к восточной оконечности Баули-Бей. Я пошел налево и, миновав густые низкие заросли, оказался вскоре на высоком скалистом выступе, с которого открывался вид на всю бухту. Прямо передо мной прихотливо изрезанная береговая линия, вся в рифах, которые мало-помалу накрывал набегавший прилив, уходила на запад, теряясь у Бель-Уг-Пуэн в бесконечности моря. Морскую даль освещали последние розовые отсветы исчезнувшего солнца, но над бухтой сгустился сумрак, словно в этом ограниченном пространстве уже настала ночь, и черную гладкую плоскость не освещал ни единый блик пены, ни единый отблеск пустынного неба, на котором то ли уже погасли, то ли еще не вспыхнули огни. Поеживаясь от вечерней прохлады, пронизанной восточным бризом, я рассеянно следил за парящим полетом запоздалых морских птиц. Мое воображение понемногу успокоилось. На смену страстному желанию и горькой тревоге пришла сладость сентиментальной меланхолии.
   Когда я очнулся, уже давно стемнело и высоко на сумрачной прозрачности неба появился диск луны, выбелившей очертания побережья и залившей приглушенным свечением неподвижную воду. Я медленно побрел по дороге к дому. Войдя на территорию колледжа, я еще с перекрестка аллей заметил характерный силуэт— временами исчезая под сенью деревьев, он неуклюже перемещался по направлению к дому Александры Гамильтон и вдруг нырнул за ограду ее частного парка. Не раздумывая, с бьющимся сердцем, с головой, будто прожженной каленым железом, я пустился бежать что есть силы и вскоре оказался на территории, прилегающей к дому. Там я вдруг опомнился и, весь дрожа, прислонился к дереву. В моем измученном мозгу проносились картинки чудовищного совокупления, и я с ужасом почувствовал, что, кроме ревности, отвращения и отчаяния, они порождают во мне какое-то странное, гнусное возбуждение. Тут внезапно что-то шевельнулось, и я осторожно, избегая открытой аллеи, залитой резким светом луны, стал продвигаться вперед по темному лабиринту высоких дубов. И увидел, как Уайльд взял приставную лестницу, лежавшую у подножия ограды, поднял ее так, словно она была легче пушинки, понес к первому ряду деревьев против восточного торца дома и прислонил к стволу. С невероятной ловкостью вскарабкавшись по лестнице, он устроился на ветке метрах в шести от земли. Там он замер в полной неподвижности, повернувшись лицом к дому, ни одно из окон которого с этой стороны не пропускало ни полоски света. Эта нелепая пантомима разыгралась так быстро и казалась настолько нереальной, что на некоторое время я совершенно ошалел. Потом меня охватило безумное и даже какое-то нервическое желание расхохотаться: слишком уж неожиданным был переход от воображаемой мелодрамы к фарсу. Трудно было удержаться от смеха, видя в подобном положении столь выдающийся ум и столь несуразное туловище. Однако эта чисто поверхностная реакция угасла, едва ко мне вернулась способность рассуждать. Я заметил, что Уайльду с его насеста отлично видны сверху вниз окна той части второго этажа, где, по моим расчетам, находились апартаменты Александры Гамильтон. Уверенные движения библиотекаря свидетельствовали о том, что это отнюдь не первый его опыт, и если я на секунду подумал было, что его поступок, продиктованный всепоглощающей ревнивой страстью, могло спровоцировать мое появление в доме, я тут же отверг эту мысль. Вдруг на втором этаже осветились два левых окна, потом два других в центре, наконец, самое последнее справа — оказалось, что ни на одном из них нет занавесок. С того места, где я стоял, мне были хорошо видны часть потолка каждой из комнат и две великолепные люстры. И я тут же сообразил, что в поле зрения Уайльда попадает вся внутренность квартиры, за исключением того, что находится в углу у стен. Александра Гамильтон прошла мимо окна средней комнаты. Немного погодя за ней следом промелькнула мадемуазель Элиот. И все. В волнении, в котором замешательство перемежалось яростью, любопытством и возбуждением, уже напугавшим меня чуть раньше, я целую, как мне казалось, вечность наблюдал поочередно то за ярко освещенными окнами, где больше не появлялось никаких признаков жизни, то за веткой, где сторожила плотная, сжавшаяся в комок масса, неподвижная настолько, что, сливаясь с деревом, казалась каким-то причудливым наростом на нем. Теряя терпение, я несколько раз уже готов был вмешаться, но мысль о том, сколь неуместно совать свой нос во взаимоотношения, которые, объективно говоря, совершенно меня не касались, перспектива сыграть неблагодарную и нудную роль моралиста, некоторая робость, которую мне внушали возраст и не укладывающийся ни в какие рамки характер «злоумышленника», противопоставить которому я мог только предрассудки воспитания, заменявшие мне здравомыслие и опыт, и двойственность моих собственных чувств, в которых переплелись презрение, традиционно вызываемое всякой нескромностью, ревнивая враждебность, порожденная тем, что я считал святотатством, и противоречивая душевная сумятица, в которой я еще не смел угадать наслаждение, — все это меня удержало. Вдруг правое окно потемнело, потом погасли обе люстры, и это погрузило левую часть квартиры в темноту, а среднюю в полумрак. Наверно, у изголовья кровати горит ночник, подумал я, а стало быть, комната посредине — спальня. Но потом в потемках комнаты слева на мгновение вспыхнул и тут же погас свет. Зато все ярче стал освещаться верхний этаж. Значит, мадемуазель Элиот покинула апартаменты Александры Гамильтон и поднялась к себе, что подтверждало мои утренние выкладки насчет того, где расположено ее жилье. На мгновение узкий силуэт домоправительницы обозначился в проеме окна, потом она задернула шторы, полностью поглотившие свет. Так были занавешены все окна третьего этажа. Только ночник на втором этаже все еще освещал фасад своим тусклым свечением. Но вскоре погас и он. Фигура на дереве зашевелилась, Уайльд осторожно спустился по лестнице, которую отнес туда, откуда взял. Потом, держась под навесом деревьев, выстроившихся параллельно аллее, он направился к воротам и скрылся во тьме.
   Уснуть я не мог, и в те редкие минуты покоя, которые дарило мне мое воображение, то рисовавшее на основе увиденного, то сочинявшее сцены с участием Александры Гамильтон, где любовь сочеталась с мерзостью, я пытался решить, как я должен себя вести. Проще всего было продолжать держаться как ни в чем не бывало и смириться с обстоятельствами, в которых мне не отводилось ровным счетом никакой роли, то есть смириться с тем, что я не существую. Но я знал, что в этом случае мое пребывание в доме Александры Гамильтон вскоре станет для меня совершенно невыносимым. Конечно, я мог в два счета положить ему конец, уехав в Лондон или в Париж, и, однако, расстаться с этой женщиной казалось мне самым страшным. А стало быть, следовало вмешаться. Можно было поговорить с самим Уайльдом — но это мне претило не только потому, что я испытывал к нему смешанное чувство симпатии, восхищения и страха, но и потому, что, смущаясь и негодуя, я тем не менее уже начал понимать, чем вызван его поступок, и даже его оправдывать. Или поговорить с Александрой Гамильтон, то ли невозмутимо признавшись ей в своей страсти, но такая перспектива меня ужасала, то ли предупредив ее, что она -жертва анонимного вуайера, а это, быть может, устранит хотя бы одну причину моих терзаний. Последнее решение было наименее достойным, и, правдивый по натуре, я не мог не признать, что оно запятнано двойным лицемерием, которым я гнушаюсь: во-первых, недостойно решать свои любовные проблемы с помощью официальных аргументов хорошего воспитания и долга, во-вторых, даже если я не назову имени вуайера, это не введет в заблуждение Александру Гамильтон, а значит, мое сообщение станет чистой воды доносом. И все же мне казалось, что это единственно возможный выход. Недовольный собой, я рассматривал его со всех сторон, и в конце концов мне пришло в голову решение, которое, позволяя мне сохранить пристойное о себе мнение, было, с моей точки зрения, не лишено известной дипломатической ловкости, приправленной некоторым макиавеллизмом влюбленного. На заре я уснул почти спокойным сном.
   В этот день за обедом, который начался совершенно так же, как накануне, хотя, быть может, несколько менее тягостно, подтверждая мои опасения, что неловкость, становясь привычной, делается нудной, я внезапно решился.
   — Мадам, — сказал я, — я должен сделать вам признание, которое меня тяготит. Я совершил по отношению к вам чудовищную бестактность и, если не расскажу вам о ней, потеряю остатки уважения к себе.
   — Такое вступление и впрямь обещает нечто ужасное. Что же такое случилось?
   — Я подглядывал за вами вчера вечером из парка через окна вашей квартиры.
   Она как будто удивилась, потом задумалась, и на лице ее попеременно отражались озабоченность, смешанная с грустью досада и нерешительность.
   — Пожалуй, вам было бы лучше уехать, — наконец сказала она.
   Я предвидел возможность такой реакции, самой худшей из всех, но не хотел в нее верить. Жалкая уловка, которую я считал такой удачной, оборачивалась катастрофой. Оставался только один способ повернуть ход событий. Я сам загнал себя в угол.
   — Мадам, расстаться с вами теперь для меня невыносимо. Оправдаться мне нечем — разве тем, что я стал жертвой вашего великодушного приглашения. Вы ни о чем дурном не помышляли. Я тоже. Но зло содеяно. Не усугубляйте его, повергая меня в отчаяние.
   Эта маленькая речь, в которой с полуслова угадывалось любовное признание, сплав неподдельной искренности, доведшей меня почти до слез, и реминисценций классической культуры, подменявших простоту, какую я мог обрести лишь с опытом, наверно, была слишком литературной для данных обстоятельств.
   — Вы ставите меня в трудное положение, — сказала Александра Гамильтон — Поймите меня. Причина тут не в вашем последнем признании, столь лестном для ровесницы вашей матери и поистине очаровательном в устах такого юного и серьезного мальчика, дело в вашей лжи, в вашей детской уловке, чреватой куда более серьезными последствиями, чем вы могли предвидеть. Нет-нет, молчите, Дайте мне договорить. Я хотела избежать объяснений, но поскольку вы остаетесь, чему я очень рада, надо поставить все точки над i. Я заговорила с вами о вашем отъезде не из-за вашей, как вы ее назвали, бестактности, а из-за того, что заставило вас, не совершив ее, обвинить себя, прибегнуть к этой неумелой и изящной небылице. Я сразу поняла, что вы обнаружили нечто, не имеющее к вам никакого отношения. И вы хотите, не ставя никого в неловкое положение и, наверно, не столько заботясь о соблюдении приличий, сколько из-за смятения чувств, чтобы я задергивала занавески в моей комнате. Но об этом не может быть и речи. Поскольку ничего более я объяснять не собираюсь, я не прошу вас меня понять. А только смириться. Вы готовы?
   — Да, мадам.
   Она посмотрела на меня растроганно и в то же время немного насмешливо.
   — Если бы я была на несколько лет моложе, я, наверно, бы в вас влюбилась.
   — Если бы вы были на несколько лет моложе, мадам, я навряд ли бы в вас влюбился.
   Она улыбнулась, встала и, подойдя ко мне, мимолетно коснулась губами моих губ. Потом вышла из столовой, я слышал, как она открыла дверь в библиотеку. Вечером, предупредив, что не буду ужинать, я долго лежал на постели одетый, раздираемый противоречивыми мыслями. Парк притягивал меня с неодолимой силой, которую я тщетно пытался побороть. В окно я видел, как ночная тьма поглощала на востоке последние проблески сумерек, по мере того как всходила и все ярче наливалась светом полная луна. Наконец я не выдержал, тихо спустился по лестнице, вышел из дома и принялся бродить по опасной зоне парка. Я поступал так упрямо и сознательно, чтобы гость, пожаловавший в эти края, откуда бы он ни явился, не мог бы со мной разминуться, но все же я старался не попадаться на глаза обитательницам дома. Проведя полдня в мучительных размышлениях, я понял, что не смогу просто принять все как есть, однако, памятуя слова Александры Гамильтон, которые хоть и мучили меня, но при этом восхищали и усугубляли мою страсть, и желая поэтому избежать скандала, я тем не менее хотел одним своим присутствием, с виду непреднамеренным и невинным, отпугнуть Уайльда. Но библиотекарь не пришел, а может, заметив меня издали, ретировался. С облегченной душой я уселся у подножия дерева, на которое накануне влезал Уайльд. И вдруг мне в голову пришла порочная мысль, рожденная вожделением и ревностью. Я даже не попытался ее отогнать. Я встал, принес лежавшую у ограды лестницу, прислонил ее к стволу и взобрался на ту самую ветку, с которой подглядывал Уайльд. Через пять окон квартиру было видно почти целиком: слева гостиная, в центре спальня, справа ванная комната. Александра Гамильтон, обнаженная, стояла в ванне. Стояла ко мне лицом. Мадемуазель Элиот, засучив рукава, тщательно намыливала себе руки, потом медленно и нежно проводила ими по телу купальщицы — смесь омовения и ласки. Домоправительница держалась с обычной своей бесстрастностью, но движения ее были как-то особенно выверены и старательны. Левая ладонь мадемуазель Элиот, которая перемещалась по спине Александры Гамильтон, была мне не видна. Верхняя же часть руки, которую я видел, замерла на уровне бедер молодой женщины и вдруг сделала быстрое движение, от которого невозмутимое лицо той передернулось. Правая рука надолго задержалась на груди, скользнула к лобку и там замерла. Выражение лица Александры Гамильтон почти не изменилось. Только левой рукой она уперлась в стену. И вдруг рот ее приоткрылся, казалось, она испустила протяжный крик и схватилась за руку домоправительницы. Потом она погрузилась в воду и стала смывать с себя мыло. Потом вышла из ванны. Вытерлась. Перешла в спальню, легла в постель и зажгла у изголовья ночник, и пока мадемуазель Элиот тушила в комнатах свет, взяла с ночного столика книгу и стала читать, опершись о широкое изголовье. При свете неяркой лампы было хорошо видно ее лицо в рамке густых рассыпавшихся волос, ее прекрасные плечи и верхняя часть груди, до половины скрытой книгой. Домоправительница вышла через дверь гостиной. В продолжение этой сцены обе женщины не обмолвились ни словом.
   Лампа погасла. Как во сне я спустился с лестницы и носом к носу столкнулся с Леонардом Уайльдом. Я почти не удивился, не испугался и не смутился. Потому ли, что даже самую грубую развязку я предпочитал двусмысленности status quo и гнетущему ожиданию, потому ли, что, весь переполненный только что увиденным, я не ощущал ничего, кроме своей порочной, влюбленной тяги к этой женщине, но я решил отнестись к происшествию спокойно, перестать робеть, чувствуя себя виноватым, и даже, если понадобится, отстаивать свое право на совершенный поступок. Я впервые посмотрел прямо в лицо Уайльду, не чувствуя ни малейшего смущения.
   — Почему, черт возьми, молодой человек, вы не спите с собственной матерью, чем ходить вокруг да около? — преспокойно спросил Уайльд. — В ваших глазах мадам Гамильтон отведена всего лишь роль метафоры. А в страсти, будь то литература или жизнь, всякие стилистические выверты неуместны и свидетельствуют либо о глупости, вызванной непониманием искусства, либо, чаще всего, об эстетическом или моральном страхе перед неприкрашенной правдой. Предоставьте ущербность риторики мне, ибо я ущербная особь человеческого рода. Судя по вашему характеру, не думаю, что вы способны удовлетвориться изысканным наслаждением глаз, а при вашей внешности у вас, я полагаю, нет необходимости искать убежища в наблюдении, которое в применении к некоторым областям зовется эрудицией, а к некоторым другим — вуайеризмом. Вам больше подходит действовать. К тому же вы получили, публично или в частном порядке, доказательства того, что мадам Гамильтон питает полнейшее безразличие к нашему полу, если вы позволите мне дерзко причислить нас с вами к общей условной категории.
   — Это безразличие, — произнес я беззвучно, ненавидя цинизм этого человека, хотя мне не удавалось возненавидеть его самого, — по-моему, умеряется известной терпимостью, по крайней мере по отношению к вам. Доказательство тому — ваш занятный сговор: мадам Гамильтон охотно потакает вашим прихотям.
   Он пошатнулся, словно его наотмашь ударили по лицу.
   — Наш… сговор?
   — Я узнал об этом в силу неизбежности, которая вытекает из случайности. Успокойтесь, мадам Гамильтон не поверяла мне никаких тайн. После того, что произошло, я не сообщу вам ничего нового, если скажу, что вчера застиг вас в сходной ситуации. По причинам, которые вы наверняка проанализируете с большей проницательностью, нежели я сам, в разговоре с мадам Гамильтон я приписал себе ваши заслуги, желая, чтобы она задергивала занавески. Она ни на секунду мне не поверила и вежливо попросила не соваться не в свое дело. Сегодня вечером занавески остались открытыми. Какой, по-вашему, вывод я должен сделать?
   Глубоко втянув в себя свежий ночной воздух, он издал не то хрип, не то стон, в котором было что-то звериное. Потом как будто взял себя в руки.
   — В самом деле, все ясно как дважды два. С той только разницей, что я не подозревал об этом сговоре. Готов признать, что это свидетельствует об известной доле рассеянности и даже глупости.
   И тут я понял, что он потрясен не тем, что я знаю, а тем, что сам он не знал, и мне стало ясно, какой чудовищный промах я совершил. Я неловко попытался его смягчить.
   — Неужели в ваших глазах это такая большая разница? Учитывая то, что вы ' сами сказали о склонностях мадам Гамильтон, ее поведение скорее вам на руку.
   — Вы очень любезны, молодой человек. Но если бы вам пришлось испытать на себе неограниченную тиранию уродства, вы бы знали, что самая крошечная; свобода — это уже бесценный дар. В преступлении свобода есть, в подачках -нет. Моя внешность неотвратимо отбрасывает меня в ряды отверженных, но по мне более почетно быть вором, чем нищим.
   Воцарилось довольно продолжительное молчание.
   — Сами того не желая, вы оказали мне услугу, — наконец заговорил он. — Бывают сомнения, которые в конце концов оборачиваются трусостью. Можете оказать мне еще одну услугу? Вы, кажется, недурной мореход. Я хотел бы, чтобы вы доставили меня на Гернси на одной из яхт, принадлежащих колледжу.
   — Прямо сейчас?
   — Да, прямо сейчас.
   — Что вы задумали?
   — Вы согласны или нет?
   — Хорошо, мсье.
   Мы вышли на дорогу к Розелю и направились к этой деревушке извилистой тропинкой, спускавшейся по склону к низине. Шли мы молча. Я замедлял шаг, применяясь к пыхтевшему рядом Уайльду. Время от времени я украдкой на него косился. На его чудовищной физиономии не выражалось никаких чувств, только легкое напряжение от непривычного усилия. Мне хотелось знать, что творится за этим фасадом. Добравшись до деревни, мы пошли по узкой и короткой улочке, которая вела к порту и заканчивалась уходившими в воду мощеными сходнями. Закругленная дамба, которую окаймляли прилепившиеся к холму домишки, по всей своей длине была забрана парапетом, кое-где прерывавшимся проходом к каменным ступеням или приставным лестницам, и на востоке заканчивалась молом, выступавшим в море под прямым углом и загроможденным разноцветными кабинками. Освещенная ровным светом высоких фонарей — островок полусиянья, вписанный в бескрайний полумрак ясного неба, — она окружала небольшой водоем, где натягивали швартовы стоявшие бок о бок рыбачьи лодки, парусники и катера, слегка покачиваемые тихой волной прилива, почти уже достигшего своей полноты. Узкая горловина, зажатая между оконечностью мола и нагромождением скал, вела в открытое море. А за ней до линии горизонта на востоке тянулось черное безбрежье воды.
   Уайльд остановился.
   — Я всегда панически боялся моря, — сказал он. — А ночью оно особенно зловеще. Но все равно. Пошли.
   Мы миновали спящие дома и ступили на мол. Там, вынув из кармана ключи, которые Александра Гамильтон предоставила мне, чтобы я в любую минуту мог воспользоваться одной из яхт, принадлежащих колледжу, я открыл дверь просторной кабины, вошел и вынес оттуда маленький запасной мотор с бензиновым баллоном, надувную лодку и весло. Уайльд взял мотор, баллон и весло. Я нес лодку — громоздкую, но невесомую. Мы проделали в обратном направлении вдоль всей дамбы путь, который привел нас к мощеным сходням: я считал, что Уайльду легче будет взобраться в легкую и неустойчивую лодку с широких и гладких сходней, чем спускаться по каменным ступеням или по приставной лестнице. Сняв ботинки, я засучил брюки и, приказав Уайльду сделать то же, спустил на воду лодку осадкой сантиметров в тридцать, на ее носу положил мотор и баллон, а библиотекарю предложил сесть посредине. Он исполнил это без труда, держа ботин ки в руке. Он так не вписывался в эту обстановку, что я был почти тронут, хотя, насколько я знал, несоответствие окружающему было едва ли не постоянным свойством его личности. Лодка заметно осела под его тяжестью. Я оттолкнул ее, прыгнул на корму и погреб к середине водоема. Скоро мы причалили к надежной и удобной яхте, которую я присмотрел заранее. Я крепко пришвартовал лодку к паруснику в двух точках по борту, чтобы ее не развернуло, пока я буду производить довольно деликатный маневр — водружать Уайльда на борт. Прыгнув на мостик, я втащил туда снаряжение и протянул руку своему пассажиру. Он сделал вид, что не замечает моей руки. Упираясь одной ногой в борт лодки, которую удерживали швартовы, а коленом другой и ладонями — в планшир, он подтянулся вверх с ловкостью, которую мне уже пришлось однажды наблюдать в других обстоятельствах, но которая снова меня поразила. Яхта, несмотря на свои размеры и остойчивость, накренилась. Я указал Уайльду его место на полукруглой скамье кокпита справа от рулевого, желая использовать его солидный вес при фордевинде, да и при любом другом ветре, потому что идти мы должны были по преимуществу между правым бакштагом и галфвиндом. Уайльд устроился на скамье и стал натягивать на ноги бесформенные куски кожи, служившие ему обувью. Я снова взял связку ключей, отпер каюту и спустился в носовой трюм за чехлом с парусами. Потом закрепил грот на гике, а генуэзский парус внизу штага. Привинтив мотор к транцевой доске, я пришвартовал надувную лодку к бакену. Потом завел мотор, поднял паруса, снялся с якоря, и мы вышли из гавани с плещущимся под бейдевиндом парусом. Немного погодя я лег на левый галс, и восточный бриз задул в паруса сбоку. Обогнув мыс Дю-Ге, некоторое время я шел на север, чтобы уйти подальше от берега и его рифов. Потом, взяв курс на Сарк и Гернси на северо-западе, я развернул парус к штагу и заглушил мотор. Яхта, подгоняемая постоянным ветром с континента, плавно заскользила по спокойной воде к открытому морю.
   — Молодой человек, — сказал Уайльд после долгого угрюмого молчания, — я немного озяб, и мои умственные способности притупились. А мне надо поразмыслить. Как по-вашему, можно здесь сварить кофе, и если да, возьмете ли вы на себя труд этим заняться?