Страница:
Молодой подмастерье, не привыкший еще к заводским порядкам, отбывая практику по наряду, стал прислушиваться к словам старика, который все знал и на всех покрикивал.
- Ты мастеру никогда не перечь, - говорил он торопясь и заметно волнуясь. - Мастер здесь всг, а ты - ничего. Он всг может... Он партийный, а ты что? Блоха, да и блоха тебя больше. Ты - прах, тля, ничто!... Вот кто ты!
Заметив наш интерес к его словам, он вошел в азарт и стал поучать подростка не щадя чести.
- Потому и запомни: ты один будешь всегда, во всем и перед всеми виноват. К этому надо привыкнуть с первых дней. Когда мастер обругает тебя, накричит, прибьет напильником - соглашайся, не вздумай самолюбия показать. Боже тебя упаси! Самолюбие здесь всему помеха. Напротив, если когда обругает, скажи покорно: спасибо, мол, вам товарищ начальник, что обругали. Мне каждое ваше матерное слово на пользу. Вы со мной построже, покруче...
Голос старика срывался, и удушливый кашель мешал ему говорить. Теперь он уже и не скрывал своего намерения раскрыть перед нами произвол заводского партийного начальства, {66} свое унижение и обиду, ища защиту, или простого сочувствия в нашем лице. Задыхаясь и поминутно откашливаясь, он продолжал:
- Если когда мастер разгорячится и по балде ударит - стерпи, хотя правила такого нет, чтоб рукам волю давать. Но после того, как прибьет, он всегда добреет. Боится, значит! Другой раз так допечет, что сам я со слезами прошу его: "Побейте меня, товарищ начальник! Бейте! Что вы на меня, дурака смотрите? Или смелости у вас мало? Бейте, прошу вас!" А уж ежели ударит, то непременно смягчится...
Растроганный своим смирением, старик обмяк вдруг, привлек к себе напуганного подмастерью, посмотрел на него с любовью и сказал, как отец сыну:
- Я тебя парень за то пожалел, что ты глупый, что ты все еще себя человеком считаешь...
IV
- Вы его не слушайте, - говорил парторг, ходивший за нами, как нянька за малыми детьми. - Старик не в своем уме, от него всегда смута и беспорядки в цеху.
Он привел нас в заводской клуб, где не было людей, смущавших нас на каждом шагу. Все стены этой длинной и узкой комнаты с рыжими подтеками на потолке, были покрыты свеже-выкрашенными лозунгами и плакатами, точно обоями, и остро пахло малярной краской и скипидаром. По земле ползал чумазый мальчуган с малярной кистью в руках. {67} Он скакал от одной буквы к другой, на манер лягушки, и плотная бумага шевелилась под ним, как живая.
- Что ты делаешь здесь в такое раннее время? - поинтересовался я.
Мальчуган оторвался на минуту от работы, приподнял обезьяньи руки и пропищал, как мышь:
- У нас лозунгов нехватает для борьбы с летунами, а я по культурной части, так меня за это срочно мобилизовали и велели работать по ночам... сказавши это, он снова поскакал по буквам.
- А много летунов принято у вас против закона? - обратился студент к парторгу.
Парторг не мог как следует понять чего нам надо. Этот бездельник явно тяготился нашим присутствием. Он был готов объявить "летуном" каждого рабочего, только бы скорее выпровадить нас за ворота, снять намявшие его ноги сапоги, растянуться на койке и задать храпу.
- Хорошо, хорошо...- говорил он устало, с полным безразличием ко всему. - Вот вам список ново-принятых. Кто из них "летун" - сам чорт не знает. Называйте их "летунами", если вам так надо, а мне все равно. Мы всякого принимаем, если только он с каторги не бежал. Нам рабочие по зарез нужны...
Пока он говорил, фоторепортер, не теряя времени, оперировал в цеху, снимая какого-то рабочего.
- Прошу вас, не шевелитесь, - любезно говорил фоторепортер, наводя аппарат на выбранную жертву. И, щелкнув собачкой, он вежливо {68} благодарил пострадавшего рабочего. Давно небритый, одетый в засаленный шевиотовый пиджачек, которому сто лет, в очках овальной формы с жестяной оправой, этот рабочий, на самом деле, производил впечатление новичка - он всего боялся.
- У меня семья, - говорил он, весьма встревоженный. - Я ради семьи, ради детишек лучшего места искал. У меня их трое. Они меня всегда у окошка выглядывают. Они малые, несмышленные, всегда кушать просят. Не губите напрасно...
Но его никто не слушал. Я видел, что радость, похожая на безумие, опьяняла сопровождавших меня людей. Чему радовались они?
Через стекляные стены завода уже было видно мутное небо с гаснущими на нем звездами. Видней становилась и безлюдная улица, появлялись злые дворники с метлой, и поднятая ими пыль неслась на нас. Кое-где выбегали из калиток едва одетые полусонные женщины, снимая с наружных ставень засов. Для всех начинался трудовой день. {69}
Дочь революции
I
Аня не отличалась красотой. Небольшого роста с птичьим лицом, которое прикрывала она несоразмерно большими очками, небрежно одетая и подстриженная мужичком, она ступала широкими шагами матроса, никого вокруг себя не замечая. Может быть чувство ревности и обиды мешало ей сближаться с людьми и вызывало в ней несправедливую вражду к красивым женщинам, которых называла она "дурнушками", считая, что они неспособны к умственному труду. Но в то же время, она была необычайно добра к людям, страдавшим какими-нибудь пороками, умела приласкать неизлечимого пропойцу, больных, убогих, калек, находила и навещала гулящих девок, прятала их у себя, когда им угрожала опасность высылки, и горько жаловалась, что ее жалования не хватает чтобы хоть сколько-нибудь облегчить участь этих несчастных людей. Можно было подумать, что она принадлежала к Армии Спасения, а не к партии большевиков.
Аня жила порывами, и ее увлечения быстро менялись холодным чувством, а любовь - ненавистью. Временами казалось, что характер этой тридцатилетней женщины еще не определился. {70} О замужестве она отзывалась с презрением, называя брак крепостным правом, и уверяла своих друзей, что замуж вышла из любопытства. Но очень скоро, она оставила мужа не узнавши радости и не дав ее ему. Аня не любила вспоминать свое детство, проведенное в железно-дорожной будке стрелочника-отца, когда босая бегала для него по снегу в кабак за водкой. Это всг, что знали люди о ее прошлом. Каждому, кто хотел узнать больше о ее родителях, она отвечала с гордостью:
- Меня родила советская власть. Я дочь революции...
Между тем, это была мятущаяся душа, живая и неудовлетворенная, отравленная партийной средой с ее ограниченными интересами, извращенными понятиями и испорченными вкусами. И когда разгорелась внутрипартийная борьба - Аня оживилась. Это было время ее надежд.
II
В те тревожные дни, когда в каждом доме недосчитывали кого-нибудь из близких или друзей, когда люди бесследно исчезали на улицах, и по ночам врывались в жилые дома вооруженные люди с обысками и облавами; когда дурные предчувствия волновали каждого обывателя, и повсюду, где только живет человек, можно было слышать об арестах, ссылках и расстрелах - в эти опасные для жизни каждого советского гражданина дни, Аня торжествовала. Никогда еще она не была {71} так весела, так снисходительна к людям, так расточительна в своей любви ко всем. Точно все лучшие свойства ее души, разом вышли наружу, как весенняя вода из берегов. Но очень скоро Аня внезапно исчезла, не стало ее, как будто никогда ее и не было среди нас, и тогда не находилось достаточно смелого человека, который решился бы навести о ней справку. Прошло много времени, но никто в точности не знал, жива ли она еще или уже мертва. Ее начинали забывать, и только оставшаяся сиротой у чужих людей ее трехлетняя дочь Ляля, время от времени напоминала о ней. Девочка всем жаловалась на злых людей, укравших у нее маму, и тогда ничем нельзя было ее утешить; я все еще вижу, как дрожат слезы в ее круглых глазах.
С тех пор прошло более двух лет. Никому не приходило в голову, что Аня еще жива, и говорили о ней всегда, как о покойнице. Крошка Ляля тоже привыкла уже к этой внушенной ей мысли и стала забывать свою "украденную большевиками" мать. Окруженная заботой и любовью, она навсегда привязалась к чужой женщине, не замечая больше потери, что было печальным свидетельством непрочности любви детей. Повидимому бурные чувства, как и дурные болезни передаются по наследству.
III
Это было в ту пору весны, когда остатки почерневшего на дорогах снега смывает дождь, и земля покрывается паром, как живым дыханием. Было приятно сидеть впервые {72} при открытых окнах в тесной комнате моей сестры, которая угощала меня чаем с леденцами, оживляя в памяти трогательные привычки нашей разрушенной семьи. Было как-то особенно тихо и хорошо нам вместе, и мы не заметили, как отворилась дверь и в комнату неслышно вошла Аня, напоминая привидение. Постаревшая и почерневшая от солнца, с грязным узелком в руках, она была похожа на нищенку. Ее лицо выражало мучительное страдание человека, потерявшего последнюю надежду. Она бросила узелок у двери, присела к столу, не отвечая на приветствия, и тихо заплакала, раздавленная горем.
- Оставьте меня, - говорила она, когда мы спешили прийти ей на помощь.
- Оставьте, - повторила она, - все равно я этого не переживу...
Я понял, что Аню ничем нельзя теперь утешить. Она потеряла что-то самое для нег главное, ради чего вернулась из ссылки ценою непосильного унижения, может быть предательства, пожертвовав всем, что составляло цель ее жизни, чтобы только снова соединиться со своим разлученным ребенком. Но девочка не признала в ней своей матери. Может быть новые чувства вытеснили из сердца ребенка воспоминания о прежней жизни, может быть и вовсе не помнила она своего прошлого, или не могла поверить, что мертвые оживают. Но мать стала ей чужой, каким-то препятствием в ее радостной, веселой жизни, и она жалобно просила заступиться за нее, когда Аня пыталась приласкать ребенка, прижать его к своей груди. {73}
С этого бремени Аня искала случая умереть. За ней следили, но она ускользнула от наблюдения, и притаившись в кладовой, набросила на себя петлю. Когда на шум, послышавшийся из кладовой, мы подоспели к самоубийце, ее маленькое тело вырывалось из петли, билось и вздрагивало в предсмертных судорогах, как подрезанная у горла птица.
Аню удалось спасти, но это не принесло ей счастья. Больная, с опустошенным сердцем, в котором больше не было желаний, она жаловалась на людей:
- Вы ошибаетесь, если допускаете мысль, что я благодарна вам за свое спасение. Зачем вы вмешиваетесь в мою жизнь? Я не верю больше, что люди способны к состраданию. Когда я жадно хотела жить, мне каждый день угрожали смертью. А теперь, когда я хочу умереть - меня заставляют жить.
Не находя слов для утешения, я повторял давно известные и ненужные слова, уверяя ее, что умереть никогда не поздно, что самоубийство ни у кого не вызывает сочувствия и не имеет никакого оправдания, тем более для нее, никогда не жившей для себя, а только для других, и прочее.
- Это все пустые слова, - прервала меня Аня, приходя в волнение. Можно ли говорить об общественных интересах, о любви к человечеству, находясь за решеткой! Если бы вы знали, каким страданиям подвергают нас следователи на допросах! - и она закрыла лицо руками.
- Этим тупым людям не так нужна наша жизнь, как им нужна наша честь... {74}
- Разве весь мир принадлежит этим тупым людям? - возразил ей я. Поверьте мне, ещг можно найти на земле такие места, где есть закон и право.
При этих словах, Аня необычайно оживилась; она привстала на постели и глаза ее загорелись вдруг.
- Я хочу вас лучше понять, не скрывайте от меня...
- Зачем вы допрашиваете меня, когда всг отлично поняли?
- Доверьтесь мне, - говорила она все более возбужденно, как в бреду, - я все равно скоро умру, но я хочу, чтобы вы спаслись. Скажите откровенно, не бойтесь, успокойте меня в мой предсмертный час. Я знаю, вы искали для меня слова утешения, но таких слов нет. А вот сейчас, само утешение пришло ко мне. Утешьте меня, подтвердите словами, что вы решили бежать из этого кромешного ада, из этого царства тьмы...
- Молчите! - вскрикнул я, испугавшись этих опасных слов, которых никогда не решался произнести вслух. - Я вам ничего не говорил об этом.
Но она не слушала меня, увлекаясь и пьянея этой новой мыслью.
- Бегите! - шептала она воспаленными губами. - Какая счастливая мысль! Ведь это подвиг! Поймите, что честному человеку здесь делать больше нечего. Мы разлагаемся!
IV
Ночью, когда в общежитии утихала жизнь, я уединялся за работой в своей квадратной {75} комнате, напоминавшей шкатулку. В открытое окно проникало черное неподвижное небо, в воздухе было душно, не шевелились листья деревьев, как будто вокруг меня остановилась жизнь. Сонливое чувство неслышно подкрадывалось ко мне, и я повидимому легко поддался этому трудно преодолимому соблазну; я спал тревожно, с поникшей головой, как пассажир в вагоне. Вдруг, чья-то "заботливая" рука встряхнула меня за плечо. Я не испытал удовольствия от этого прикосновения, тем более, когда проснувшись увидел перед собой хорошо вооруженного человека в "прославленной" форме НКВД. Мне казалось, что я все еще сплю и хотелось скорее проснуться от этого страшного сновидения. Но все оказалось наоборот.
- Следуйте за мной, - сказала форма, заикаясь и давясь словами, точно костью.
Я увидел себя на яву, и покорно поплелся за ним, как овца, припоминая в это время все, "в чем был и не был виноват" перед советской властью. Тем временем, человек в форме привел меня в комнату сестры, где было много других в такой же форме, удивительно похожих друг на друга людей. У двери стоял неподвижно часовой, а среди комнаты, точно на пляже я увидел в ночном белье Аню и мою сестру. Мебель была сдвинута, шкафы раскрыты, постель сброшена с кроватей на пол, и мне представилось, что нас грабят, и следует звать на помощь.
- Вам полагается сидеть и молчать, - сказал обращаясь ко мне заика, и указал на стул. Я обратил внимание на его мясистое, откормленное лицо, на котором не было видно {76} ни ресниц, ни бровей, никакой растительности. Неподвижные синие глаза казались нарисованными и имели поразительное сходство с плакатом.
Пока другие производили обыск, заика призывал Аню к благоразумию. Он советовал ей отказаться от безумных мыслей свергнуть советскую власть, и убеждал ее помочь работе следственных органов, ничего не скрывая от них, как от самой себя, и что сейчас она сама может решить свою судьбу.
- Что же вы молчите? - спросил он, не сводя с нее своих нарисованных глаз.
Аня стояла неподвижно с плотно закрытыми губами, как оловянная фигурка на столе: ее можно было передвинуть или опрокинуть, но нельзя было заставить ее заговорить.
- Вы напрасно упираетесь, - сказал заика, давясь словами. - Нам все известно. Нам известны не только нелегальные бумаги, которые храните вы в своем портфеле, но и все ваши нелегальные мысли, которые вы храните в своей голове.
Аня молчала.
Тогда он обернулся к двери и внезапно преобразился.
- Стрелок! - закричал он другим голосом. - Заставь заговорить эту дрянь!
Я не успел заметить, как Аня рванулась к открытому окну, пытаясь броситься вниз, но сильным ударом приклада стрелок отбросил ее от окна в мою сторону; она повалилась на пол, и застонала. Мне стало страшно от мысли, что я не могу защитить ее, что я должен "сидеть и молчать", когда на моих глазах совершается {77} преступление. Я должен смотреть безучастно, как сильные бьют слабого, и как замкнутые гордостью губы женщины обливаются кровью.
Я старался не видеть, как солдаты одевали ее в поношенное синее платье, точно покойника перед погребением; как натягивали ей на ноги чулки и, взвалив ее на плечи, на манер убитого зверя, унесли навсегда из дому. {78}
Встреча с пустыней
Лето было в самом разгаре, когда я приехал в Ашхабад. С походной сумкой за плечами, я шел по этому воспаленному городу, построенному на песке и окруженному песками Кара-Кума. На юге подымались до небес отроги Копет-Дага, заслонявшие собой персидскую границу. Как каждому советскому жителю, мне было приятно и тревожно находиться в такой непосредственной близости с чужой страной, о которой я знал тогда не больше, чем о загробной жизни.
Я поселился в доме для приезжих, где на большой веранде, ничем не защищенной от солнца, комаров и ночных воров, были расставлены рядами голые железные койки, нагревавшиеся за день настолько, что за ночь не успевали остыть. Посреди двора стояла водокачка, от которой не отходили голые люди, страдавшие от жары; соблюдая очередь, они осторожно подходили под кран, вскрикивали от холодной струи и на минуту оживали.
- Раздевайтесь! - закричал на меня человек в трусиках с красивым лицом южанина. - У нас здесь одетым ходить стыдно, - продолжал человек в трусиках, приветливо улыбаясь, точно знал меня с детства. Недавно демобилизованный из армии, он получил назначение заведывать этим пустым домом, и был {79} вероятно вполне доволен своей службой. Это было заметно по его шутливой манере говорить с прибаутками, по его расположению к людям. Он смотрел на свою работу, как на праздное занятие, и не скрывал этого ни от кого.
Я охотно разделся и стал под кран. Подземная вода обожгла меня холодом, и я стал зябнуть на солнцепеке.
- Не пугайтесь, - смеялся заведующий домом, - против холода у нас есть верное средство, - намекая, должно быть, на спиртные напитки; он любил выпить.
- А вот от жары никаких средств нет...
Веселый и задорный его нрав казалось оживлял даже эту сожженную ашхабадскую траву и хмурые деревья, покрытые здесь вечной пылью.
Остынув под краном, в мокрых трусиках, с необсохшими телами, покрытыми точно росой, мы пошли с ним договариваться о помещении.
- Выбирайте себе койку, которая погорячей, - смеялся он, - вот тебе и все помещение... Дорого не берем, за ночь полтиник, за день три рубля. Барахло свое неси ко мне на квартиру, чтобы не сперли. Жинка у меня, баба добрая, сердечная, она и тебя накормит борщем. По банке водки тоже найдется, а потом разберемся что к чему. Кстати, кто ты?
Я засмеялся.
- С этого надо было начать.
- Глупости, - возразил он, - не по паспорту узнаю я человека, а по его морде. Весь твой паспорт у тебя на лице... {80}
Пили мы с ним и закусывали, а жена его, на самом деле, очень внимательная и любезная, все добавляла нам в тарелки, и от каждого его слова смеялась, даже тогда, когда он ничего смешного не говорил.
Разговорились мы о беглецах, которых, по его словам, много развелось в последнее время вдоль всей границы.
Пьяненький и добренький, он говорил с грустью:
- Глупый наш народ! Ну, скажи мне по совести, чего это они бегут целыми толпами к персюкам? Чего они там не видели? У нас щи лаптем хлебают, а там, говорят, суп руками пьют. Некультурный народ...
А жена его смеется без причины, видимо, довольная им, и потому радостная.
Я заинтересовался разговором, из которого легко можно было понять, что охота за беглецами стала здесь своего рода промыслом, профессией, доходным занятием. Только исключительная удача помогала настрадавшимся людям перемахнуть через горы, служившие большим соблазном для взрослых и детей.
Посмотрев на карту, покрытую ожогами большой пустыни, где бродило теперь бесчисленное множество отрядов басмачей, совершавших набеги на партийные и советские учреждения, мне понравилась мысль пойти по следам верблюдов и, обойдя горы, выйти на караванный путь.
Так я и сделал.
На другой день я уже сидел в вагоне, уносившем меня из Ашхабада в занесенный песками город Теджен, служащий оазисом для {81} караванов, которые ходят по движущимся пескам Кара-Кума. В вагоне было тесно и душно. Со всех сторон меня теснили туркмены в ватных халатах, похожих на стеганные одеяла, в высоких бараньих шапках, придававших каждому вид разбойника. Одни не выпускали изо рта длинные дымящиеся чубуки, мешавшие дышать, другие поминутно сплевывали на пол зеленый табак, который держали под языком до тех пор, пока он не начинал разъедать кожу. Молчаливые и равнодушные на вид, они были опасны своей затаенной ненавистью, не знающей пощады. Это были скотоводы, у которых государство отобрало скотину, хлопкоробы, у которых отобрали хлопок, шелководы, у которых отобрали шелк, хлеборобы, у которых отобрали хлеб.
___
Был ранний утренний час, когда поезд остановился у платформы станции Теджен. Сразу за станционным зданием начинался поселок, построенный из глины и сырого кирпича. На базарной площади, среди заброшенных и развалившихся лавченок, похожих на конуры животных, сидели равнодушные туркмены и жевали, как овцы, зеленый табак. Возле каждого из них дремал верблюд, нагруженный двумя квадратными тюками пресованного хлопка. Другие уже тянули веревкой за ноздрю своих нагруженных верблюдов на заготовительный пункт.
Мирная обстановка этого дремавшего городка внушала спокойное чувство, сообщала {82} уверенность и окрыляла меня надеждой. Нельзя было поверить, что гражданская война здесь в полном разгаре, что каждую минуту можно ожидать набега басмачей, которых называли здесь "калтаманами", что эти мирно жующие табак туркмены вдруг выхватят из под халатов ножи и начнут резать прохожих, как баранов.
Но чем дальше я шел по этим безлюдным кривым улочкам без тротуаров, притаившаяся тишина начинала пугать меня. Я даже обрадовался, когда передо мной вырос из под земли человек, перевязанный, как чемодан, ремнями, с лицом точно замкнутым на ключ. Он попросил предъявить документы.
Меня повсюду выручал корреспондентский билет, производивший сильное действие на служилый люд, особенно на всякого рода официальных лиц. Он принял во мне горячее участие, проводил меня к закомуфлированному в фруктовом саду зданию райсовета, и прощаясь посоветовал быть осторожным, не появляться одному на улице днем, а тем более ночью.
У входа меня окликнул невидимый часовой, как будто я приближался к пороховому складу. Внутри здания, как и снаружи чувствовалась тревога; я обратил внимание, что служащие вооружены, и сидят за письменными столами насторожившись, как если бы они сидели в окопах, в ожидании вылазки. Многие из них были постоянными жителями этих мест, родились и выросли в Туркестане, и о России знали по наслышке; они живо интересовались каждым новым человеком, приехавшим {83} из центра. Другие были присланы сюда на работу по партийной линии, или же из числа двадцатипяти-тысячников. Эти держали себя передо мной заносчиво, чтобы сколько-нибудь не унизиться, считали повидимому оскорблением для себя ответить на приветствие. "Тоже, мол, орел нашелся!", - должно-быть думали они про себя. Или же: "мы сами с усами". В глухих местах люди особенно самолюбивы, не хотят чувствовать себя заброшенными. Более всех смущались и, в то же время, стремились говорить со мной сосланные из центра областные, а не редко и республиканские партийные работники, заподозренные в уклонах. Их зачисляли в категорию неблагонадежных, третировали, как арестантов, гоняли на наиболее опасные позиции и, вообще, не считали за людей. Я видел, как они горели желанием поговорить со мной и не решались, не зная, прислан ли я, или выслан, и можно ли мне довериться. Во всяком случае, мой приезд всколыхнул болото, никто не мог скрыть интереса ко мне.
Вскоре вернулся с дежурства (все районные ответработники дежурили тогда при штабе) председатель райсовета, в присутствии которого все затихали, не смели иметь своего мнения и желания. Это был смуглый, с бархатными глазами, весьма озабоченный человек. Поздоровавшись со мной небрежно, он завел меня в собачью конуру, которую называл кабинетом, и стал жаловаться на трудные условия работы, и что, фактически, приходится им вести здесь военные действия с очень коварным и изворотливым врагом и, в то же время, нельзя доверить ни своим, ни чужим. {84}
- Ведь мы живем на линии огня, - говорил он с доверчивой интимностью, как равный с равным, как бы желая этим дать мне понять, что "вы один только меня понимаете..."
- И в это опасное время, - продолжал он, - ко мне присылают врагов народа на перевоспитание. Говоря откровенно, разбойники-туркмены, и те лучше. А эти ведь ищут только случая, чтобы смыться за границу, предать интересы рабочего класса. Ну, дайте нам только урожай собрать, тогда я их!..
И опять, он стал жаловаться на острую нужду в полевых рабочих, из-за чего на колхозных полях гибнет не собранный хлопок, и просил меня прислать, как можно скорее, на время уборки, украинских кулаков, как будто я был рабовладельцем.
___
Получив особый пропуск на право посещения пограничных колхозов, на следующий день я выступил чуть свет в поход. Сперва я решил побывать в хлопковых колхозах, но боясь потерять напрасно время, я незаметно для самого себя стал уклоняться все больше и дальше на юг, пошел мимо огородов, где зрели прославленные туркменские дыни, блестевшие, как медь на солнце. Огороды постепенно стали переходить в голую пустыню, с мягким, остывшим за ночь песком. Поселок все уменьшался и, наконец, совершенно исчез из {85} виду. Меньше, чем через час я уже встретился непосредственно с сугробами больших барханов. Они двигались на меня, но движения их не было видно. Вся необозримая пустыня была теперь открыта передо мной; она была покрыта этими огромными вблизи, и весьма мелкими вдали валунами зыбучих песков, напоминавших колышущуюся воду океана. Было красиво и страшно, и страшное, как всегда, влекло. Солнце, тем временем, разгоралось с поразительной быстротой, и очень скоро я обнаружил, что от этого всепожирающего огня никуда нельзя укрыться. Утопая в песке, я все чаще останавливался, с трудом вынимая из сугробов ноги, и думая в это время не о песках, в которых можно потонуть, а только о солнце, в котором вдруг увидел я источник смерти, а не жизни.
- Ты мастеру никогда не перечь, - говорил он торопясь и заметно волнуясь. - Мастер здесь всг, а ты - ничего. Он всг может... Он партийный, а ты что? Блоха, да и блоха тебя больше. Ты - прах, тля, ничто!... Вот кто ты!
Заметив наш интерес к его словам, он вошел в азарт и стал поучать подростка не щадя чести.
- Потому и запомни: ты один будешь всегда, во всем и перед всеми виноват. К этому надо привыкнуть с первых дней. Когда мастер обругает тебя, накричит, прибьет напильником - соглашайся, не вздумай самолюбия показать. Боже тебя упаси! Самолюбие здесь всему помеха. Напротив, если когда обругает, скажи покорно: спасибо, мол, вам товарищ начальник, что обругали. Мне каждое ваше матерное слово на пользу. Вы со мной построже, покруче...
Голос старика срывался, и удушливый кашель мешал ему говорить. Теперь он уже и не скрывал своего намерения раскрыть перед нами произвол заводского партийного начальства, {66} свое унижение и обиду, ища защиту, или простого сочувствия в нашем лице. Задыхаясь и поминутно откашливаясь, он продолжал:
- Если когда мастер разгорячится и по балде ударит - стерпи, хотя правила такого нет, чтоб рукам волю давать. Но после того, как прибьет, он всегда добреет. Боится, значит! Другой раз так допечет, что сам я со слезами прошу его: "Побейте меня, товарищ начальник! Бейте! Что вы на меня, дурака смотрите? Или смелости у вас мало? Бейте, прошу вас!" А уж ежели ударит, то непременно смягчится...
Растроганный своим смирением, старик обмяк вдруг, привлек к себе напуганного подмастерью, посмотрел на него с любовью и сказал, как отец сыну:
- Я тебя парень за то пожалел, что ты глупый, что ты все еще себя человеком считаешь...
IV
- Вы его не слушайте, - говорил парторг, ходивший за нами, как нянька за малыми детьми. - Старик не в своем уме, от него всегда смута и беспорядки в цеху.
Он привел нас в заводской клуб, где не было людей, смущавших нас на каждом шагу. Все стены этой длинной и узкой комнаты с рыжими подтеками на потолке, были покрыты свеже-выкрашенными лозунгами и плакатами, точно обоями, и остро пахло малярной краской и скипидаром. По земле ползал чумазый мальчуган с малярной кистью в руках. {67} Он скакал от одной буквы к другой, на манер лягушки, и плотная бумага шевелилась под ним, как живая.
- Что ты делаешь здесь в такое раннее время? - поинтересовался я.
Мальчуган оторвался на минуту от работы, приподнял обезьяньи руки и пропищал, как мышь:
- У нас лозунгов нехватает для борьбы с летунами, а я по культурной части, так меня за это срочно мобилизовали и велели работать по ночам... сказавши это, он снова поскакал по буквам.
- А много летунов принято у вас против закона? - обратился студент к парторгу.
Парторг не мог как следует понять чего нам надо. Этот бездельник явно тяготился нашим присутствием. Он был готов объявить "летуном" каждого рабочего, только бы скорее выпровадить нас за ворота, снять намявшие его ноги сапоги, растянуться на койке и задать храпу.
- Хорошо, хорошо...- говорил он устало, с полным безразличием ко всему. - Вот вам список ново-принятых. Кто из них "летун" - сам чорт не знает. Называйте их "летунами", если вам так надо, а мне все равно. Мы всякого принимаем, если только он с каторги не бежал. Нам рабочие по зарез нужны...
Пока он говорил, фоторепортер, не теряя времени, оперировал в цеху, снимая какого-то рабочего.
- Прошу вас, не шевелитесь, - любезно говорил фоторепортер, наводя аппарат на выбранную жертву. И, щелкнув собачкой, он вежливо {68} благодарил пострадавшего рабочего. Давно небритый, одетый в засаленный шевиотовый пиджачек, которому сто лет, в очках овальной формы с жестяной оправой, этот рабочий, на самом деле, производил впечатление новичка - он всего боялся.
- У меня семья, - говорил он, весьма встревоженный. - Я ради семьи, ради детишек лучшего места искал. У меня их трое. Они меня всегда у окошка выглядывают. Они малые, несмышленные, всегда кушать просят. Не губите напрасно...
Но его никто не слушал. Я видел, что радость, похожая на безумие, опьяняла сопровождавших меня людей. Чему радовались они?
Через стекляные стены завода уже было видно мутное небо с гаснущими на нем звездами. Видней становилась и безлюдная улица, появлялись злые дворники с метлой, и поднятая ими пыль неслась на нас. Кое-где выбегали из калиток едва одетые полусонные женщины, снимая с наружных ставень засов. Для всех начинался трудовой день. {69}
Дочь революции
I
Аня не отличалась красотой. Небольшого роста с птичьим лицом, которое прикрывала она несоразмерно большими очками, небрежно одетая и подстриженная мужичком, она ступала широкими шагами матроса, никого вокруг себя не замечая. Может быть чувство ревности и обиды мешало ей сближаться с людьми и вызывало в ней несправедливую вражду к красивым женщинам, которых называла она "дурнушками", считая, что они неспособны к умственному труду. Но в то же время, она была необычайно добра к людям, страдавшим какими-нибудь пороками, умела приласкать неизлечимого пропойцу, больных, убогих, калек, находила и навещала гулящих девок, прятала их у себя, когда им угрожала опасность высылки, и горько жаловалась, что ее жалования не хватает чтобы хоть сколько-нибудь облегчить участь этих несчастных людей. Можно было подумать, что она принадлежала к Армии Спасения, а не к партии большевиков.
Аня жила порывами, и ее увлечения быстро менялись холодным чувством, а любовь - ненавистью. Временами казалось, что характер этой тридцатилетней женщины еще не определился. {70} О замужестве она отзывалась с презрением, называя брак крепостным правом, и уверяла своих друзей, что замуж вышла из любопытства. Но очень скоро, она оставила мужа не узнавши радости и не дав ее ему. Аня не любила вспоминать свое детство, проведенное в железно-дорожной будке стрелочника-отца, когда босая бегала для него по снегу в кабак за водкой. Это всг, что знали люди о ее прошлом. Каждому, кто хотел узнать больше о ее родителях, она отвечала с гордостью:
- Меня родила советская власть. Я дочь революции...
Между тем, это была мятущаяся душа, живая и неудовлетворенная, отравленная партийной средой с ее ограниченными интересами, извращенными понятиями и испорченными вкусами. И когда разгорелась внутрипартийная борьба - Аня оживилась. Это было время ее надежд.
II
В те тревожные дни, когда в каждом доме недосчитывали кого-нибудь из близких или друзей, когда люди бесследно исчезали на улицах, и по ночам врывались в жилые дома вооруженные люди с обысками и облавами; когда дурные предчувствия волновали каждого обывателя, и повсюду, где только живет человек, можно было слышать об арестах, ссылках и расстрелах - в эти опасные для жизни каждого советского гражданина дни, Аня торжествовала. Никогда еще она не была {71} так весела, так снисходительна к людям, так расточительна в своей любви ко всем. Точно все лучшие свойства ее души, разом вышли наружу, как весенняя вода из берегов. Но очень скоро Аня внезапно исчезла, не стало ее, как будто никогда ее и не было среди нас, и тогда не находилось достаточно смелого человека, который решился бы навести о ней справку. Прошло много времени, но никто в точности не знал, жива ли она еще или уже мертва. Ее начинали забывать, и только оставшаяся сиротой у чужих людей ее трехлетняя дочь Ляля, время от времени напоминала о ней. Девочка всем жаловалась на злых людей, укравших у нее маму, и тогда ничем нельзя было ее утешить; я все еще вижу, как дрожат слезы в ее круглых глазах.
С тех пор прошло более двух лет. Никому не приходило в голову, что Аня еще жива, и говорили о ней всегда, как о покойнице. Крошка Ляля тоже привыкла уже к этой внушенной ей мысли и стала забывать свою "украденную большевиками" мать. Окруженная заботой и любовью, она навсегда привязалась к чужой женщине, не замечая больше потери, что было печальным свидетельством непрочности любви детей. Повидимому бурные чувства, как и дурные болезни передаются по наследству.
III
Это было в ту пору весны, когда остатки почерневшего на дорогах снега смывает дождь, и земля покрывается паром, как живым дыханием. Было приятно сидеть впервые {72} при открытых окнах в тесной комнате моей сестры, которая угощала меня чаем с леденцами, оживляя в памяти трогательные привычки нашей разрушенной семьи. Было как-то особенно тихо и хорошо нам вместе, и мы не заметили, как отворилась дверь и в комнату неслышно вошла Аня, напоминая привидение. Постаревшая и почерневшая от солнца, с грязным узелком в руках, она была похожа на нищенку. Ее лицо выражало мучительное страдание человека, потерявшего последнюю надежду. Она бросила узелок у двери, присела к столу, не отвечая на приветствия, и тихо заплакала, раздавленная горем.
- Оставьте меня, - говорила она, когда мы спешили прийти ей на помощь.
- Оставьте, - повторила она, - все равно я этого не переживу...
Я понял, что Аню ничем нельзя теперь утешить. Она потеряла что-то самое для нег главное, ради чего вернулась из ссылки ценою непосильного унижения, может быть предательства, пожертвовав всем, что составляло цель ее жизни, чтобы только снова соединиться со своим разлученным ребенком. Но девочка не признала в ней своей матери. Может быть новые чувства вытеснили из сердца ребенка воспоминания о прежней жизни, может быть и вовсе не помнила она своего прошлого, или не могла поверить, что мертвые оживают. Но мать стала ей чужой, каким-то препятствием в ее радостной, веселой жизни, и она жалобно просила заступиться за нее, когда Аня пыталась приласкать ребенка, прижать его к своей груди. {73}
С этого бремени Аня искала случая умереть. За ней следили, но она ускользнула от наблюдения, и притаившись в кладовой, набросила на себя петлю. Когда на шум, послышавшийся из кладовой, мы подоспели к самоубийце, ее маленькое тело вырывалось из петли, билось и вздрагивало в предсмертных судорогах, как подрезанная у горла птица.
Аню удалось спасти, но это не принесло ей счастья. Больная, с опустошенным сердцем, в котором больше не было желаний, она жаловалась на людей:
- Вы ошибаетесь, если допускаете мысль, что я благодарна вам за свое спасение. Зачем вы вмешиваетесь в мою жизнь? Я не верю больше, что люди способны к состраданию. Когда я жадно хотела жить, мне каждый день угрожали смертью. А теперь, когда я хочу умереть - меня заставляют жить.
Не находя слов для утешения, я повторял давно известные и ненужные слова, уверяя ее, что умереть никогда не поздно, что самоубийство ни у кого не вызывает сочувствия и не имеет никакого оправдания, тем более для нее, никогда не жившей для себя, а только для других, и прочее.
- Это все пустые слова, - прервала меня Аня, приходя в волнение. Можно ли говорить об общественных интересах, о любви к человечеству, находясь за решеткой! Если бы вы знали, каким страданиям подвергают нас следователи на допросах! - и она закрыла лицо руками.
- Этим тупым людям не так нужна наша жизнь, как им нужна наша честь... {74}
- Разве весь мир принадлежит этим тупым людям? - возразил ей я. Поверьте мне, ещг можно найти на земле такие места, где есть закон и право.
При этих словах, Аня необычайно оживилась; она привстала на постели и глаза ее загорелись вдруг.
- Я хочу вас лучше понять, не скрывайте от меня...
- Зачем вы допрашиваете меня, когда всг отлично поняли?
- Доверьтесь мне, - говорила она все более возбужденно, как в бреду, - я все равно скоро умру, но я хочу, чтобы вы спаслись. Скажите откровенно, не бойтесь, успокойте меня в мой предсмертный час. Я знаю, вы искали для меня слова утешения, но таких слов нет. А вот сейчас, само утешение пришло ко мне. Утешьте меня, подтвердите словами, что вы решили бежать из этого кромешного ада, из этого царства тьмы...
- Молчите! - вскрикнул я, испугавшись этих опасных слов, которых никогда не решался произнести вслух. - Я вам ничего не говорил об этом.
Но она не слушала меня, увлекаясь и пьянея этой новой мыслью.
- Бегите! - шептала она воспаленными губами. - Какая счастливая мысль! Ведь это подвиг! Поймите, что честному человеку здесь делать больше нечего. Мы разлагаемся!
IV
Ночью, когда в общежитии утихала жизнь, я уединялся за работой в своей квадратной {75} комнате, напоминавшей шкатулку. В открытое окно проникало черное неподвижное небо, в воздухе было душно, не шевелились листья деревьев, как будто вокруг меня остановилась жизнь. Сонливое чувство неслышно подкрадывалось ко мне, и я повидимому легко поддался этому трудно преодолимому соблазну; я спал тревожно, с поникшей головой, как пассажир в вагоне. Вдруг, чья-то "заботливая" рука встряхнула меня за плечо. Я не испытал удовольствия от этого прикосновения, тем более, когда проснувшись увидел перед собой хорошо вооруженного человека в "прославленной" форме НКВД. Мне казалось, что я все еще сплю и хотелось скорее проснуться от этого страшного сновидения. Но все оказалось наоборот.
- Следуйте за мной, - сказала форма, заикаясь и давясь словами, точно костью.
Я увидел себя на яву, и покорно поплелся за ним, как овца, припоминая в это время все, "в чем был и не был виноват" перед советской властью. Тем временем, человек в форме привел меня в комнату сестры, где было много других в такой же форме, удивительно похожих друг на друга людей. У двери стоял неподвижно часовой, а среди комнаты, точно на пляже я увидел в ночном белье Аню и мою сестру. Мебель была сдвинута, шкафы раскрыты, постель сброшена с кроватей на пол, и мне представилось, что нас грабят, и следует звать на помощь.
- Вам полагается сидеть и молчать, - сказал обращаясь ко мне заика, и указал на стул. Я обратил внимание на его мясистое, откормленное лицо, на котором не было видно {76} ни ресниц, ни бровей, никакой растительности. Неподвижные синие глаза казались нарисованными и имели поразительное сходство с плакатом.
Пока другие производили обыск, заика призывал Аню к благоразумию. Он советовал ей отказаться от безумных мыслей свергнуть советскую власть, и убеждал ее помочь работе следственных органов, ничего не скрывая от них, как от самой себя, и что сейчас она сама может решить свою судьбу.
- Что же вы молчите? - спросил он, не сводя с нее своих нарисованных глаз.
Аня стояла неподвижно с плотно закрытыми губами, как оловянная фигурка на столе: ее можно было передвинуть или опрокинуть, но нельзя было заставить ее заговорить.
- Вы напрасно упираетесь, - сказал заика, давясь словами. - Нам все известно. Нам известны не только нелегальные бумаги, которые храните вы в своем портфеле, но и все ваши нелегальные мысли, которые вы храните в своей голове.
Аня молчала.
Тогда он обернулся к двери и внезапно преобразился.
- Стрелок! - закричал он другим голосом. - Заставь заговорить эту дрянь!
Я не успел заметить, как Аня рванулась к открытому окну, пытаясь броситься вниз, но сильным ударом приклада стрелок отбросил ее от окна в мою сторону; она повалилась на пол, и застонала. Мне стало страшно от мысли, что я не могу защитить ее, что я должен "сидеть и молчать", когда на моих глазах совершается {77} преступление. Я должен смотреть безучастно, как сильные бьют слабого, и как замкнутые гордостью губы женщины обливаются кровью.
Я старался не видеть, как солдаты одевали ее в поношенное синее платье, точно покойника перед погребением; как натягивали ей на ноги чулки и, взвалив ее на плечи, на манер убитого зверя, унесли навсегда из дому. {78}
Встреча с пустыней
Лето было в самом разгаре, когда я приехал в Ашхабад. С походной сумкой за плечами, я шел по этому воспаленному городу, построенному на песке и окруженному песками Кара-Кума. На юге подымались до небес отроги Копет-Дага, заслонявшие собой персидскую границу. Как каждому советскому жителю, мне было приятно и тревожно находиться в такой непосредственной близости с чужой страной, о которой я знал тогда не больше, чем о загробной жизни.
Я поселился в доме для приезжих, где на большой веранде, ничем не защищенной от солнца, комаров и ночных воров, были расставлены рядами голые железные койки, нагревавшиеся за день настолько, что за ночь не успевали остыть. Посреди двора стояла водокачка, от которой не отходили голые люди, страдавшие от жары; соблюдая очередь, они осторожно подходили под кран, вскрикивали от холодной струи и на минуту оживали.
- Раздевайтесь! - закричал на меня человек в трусиках с красивым лицом южанина. - У нас здесь одетым ходить стыдно, - продолжал человек в трусиках, приветливо улыбаясь, точно знал меня с детства. Недавно демобилизованный из армии, он получил назначение заведывать этим пустым домом, и был {79} вероятно вполне доволен своей службой. Это было заметно по его шутливой манере говорить с прибаутками, по его расположению к людям. Он смотрел на свою работу, как на праздное занятие, и не скрывал этого ни от кого.
Я охотно разделся и стал под кран. Подземная вода обожгла меня холодом, и я стал зябнуть на солнцепеке.
- Не пугайтесь, - смеялся заведующий домом, - против холода у нас есть верное средство, - намекая, должно быть, на спиртные напитки; он любил выпить.
- А вот от жары никаких средств нет...
Веселый и задорный его нрав казалось оживлял даже эту сожженную ашхабадскую траву и хмурые деревья, покрытые здесь вечной пылью.
Остынув под краном, в мокрых трусиках, с необсохшими телами, покрытыми точно росой, мы пошли с ним договариваться о помещении.
- Выбирайте себе койку, которая погорячей, - смеялся он, - вот тебе и все помещение... Дорого не берем, за ночь полтиник, за день три рубля. Барахло свое неси ко мне на квартиру, чтобы не сперли. Жинка у меня, баба добрая, сердечная, она и тебя накормит борщем. По банке водки тоже найдется, а потом разберемся что к чему. Кстати, кто ты?
Я засмеялся.
- С этого надо было начать.
- Глупости, - возразил он, - не по паспорту узнаю я человека, а по его морде. Весь твой паспорт у тебя на лице... {80}
Пили мы с ним и закусывали, а жена его, на самом деле, очень внимательная и любезная, все добавляла нам в тарелки, и от каждого его слова смеялась, даже тогда, когда он ничего смешного не говорил.
Разговорились мы о беглецах, которых, по его словам, много развелось в последнее время вдоль всей границы.
Пьяненький и добренький, он говорил с грустью:
- Глупый наш народ! Ну, скажи мне по совести, чего это они бегут целыми толпами к персюкам? Чего они там не видели? У нас щи лаптем хлебают, а там, говорят, суп руками пьют. Некультурный народ...
А жена его смеется без причины, видимо, довольная им, и потому радостная.
Я заинтересовался разговором, из которого легко можно было понять, что охота за беглецами стала здесь своего рода промыслом, профессией, доходным занятием. Только исключительная удача помогала настрадавшимся людям перемахнуть через горы, служившие большим соблазном для взрослых и детей.
Посмотрев на карту, покрытую ожогами большой пустыни, где бродило теперь бесчисленное множество отрядов басмачей, совершавших набеги на партийные и советские учреждения, мне понравилась мысль пойти по следам верблюдов и, обойдя горы, выйти на караванный путь.
Так я и сделал.
На другой день я уже сидел в вагоне, уносившем меня из Ашхабада в занесенный песками город Теджен, служащий оазисом для {81} караванов, которые ходят по движущимся пескам Кара-Кума. В вагоне было тесно и душно. Со всех сторон меня теснили туркмены в ватных халатах, похожих на стеганные одеяла, в высоких бараньих шапках, придававших каждому вид разбойника. Одни не выпускали изо рта длинные дымящиеся чубуки, мешавшие дышать, другие поминутно сплевывали на пол зеленый табак, который держали под языком до тех пор, пока он не начинал разъедать кожу. Молчаливые и равнодушные на вид, они были опасны своей затаенной ненавистью, не знающей пощады. Это были скотоводы, у которых государство отобрало скотину, хлопкоробы, у которых отобрали хлопок, шелководы, у которых отобрали шелк, хлеборобы, у которых отобрали хлеб.
___
Был ранний утренний час, когда поезд остановился у платформы станции Теджен. Сразу за станционным зданием начинался поселок, построенный из глины и сырого кирпича. На базарной площади, среди заброшенных и развалившихся лавченок, похожих на конуры животных, сидели равнодушные туркмены и жевали, как овцы, зеленый табак. Возле каждого из них дремал верблюд, нагруженный двумя квадратными тюками пресованного хлопка. Другие уже тянули веревкой за ноздрю своих нагруженных верблюдов на заготовительный пункт.
Мирная обстановка этого дремавшего городка внушала спокойное чувство, сообщала {82} уверенность и окрыляла меня надеждой. Нельзя было поверить, что гражданская война здесь в полном разгаре, что каждую минуту можно ожидать набега басмачей, которых называли здесь "калтаманами", что эти мирно жующие табак туркмены вдруг выхватят из под халатов ножи и начнут резать прохожих, как баранов.
Но чем дальше я шел по этим безлюдным кривым улочкам без тротуаров, притаившаяся тишина начинала пугать меня. Я даже обрадовался, когда передо мной вырос из под земли человек, перевязанный, как чемодан, ремнями, с лицом точно замкнутым на ключ. Он попросил предъявить документы.
Меня повсюду выручал корреспондентский билет, производивший сильное действие на служилый люд, особенно на всякого рода официальных лиц. Он принял во мне горячее участие, проводил меня к закомуфлированному в фруктовом саду зданию райсовета, и прощаясь посоветовал быть осторожным, не появляться одному на улице днем, а тем более ночью.
У входа меня окликнул невидимый часовой, как будто я приближался к пороховому складу. Внутри здания, как и снаружи чувствовалась тревога; я обратил внимание, что служащие вооружены, и сидят за письменными столами насторожившись, как если бы они сидели в окопах, в ожидании вылазки. Многие из них были постоянными жителями этих мест, родились и выросли в Туркестане, и о России знали по наслышке; они живо интересовались каждым новым человеком, приехавшим {83} из центра. Другие были присланы сюда на работу по партийной линии, или же из числа двадцатипяти-тысячников. Эти держали себя передо мной заносчиво, чтобы сколько-нибудь не унизиться, считали повидимому оскорблением для себя ответить на приветствие. "Тоже, мол, орел нашелся!", - должно-быть думали они про себя. Или же: "мы сами с усами". В глухих местах люди особенно самолюбивы, не хотят чувствовать себя заброшенными. Более всех смущались и, в то же время, стремились говорить со мной сосланные из центра областные, а не редко и республиканские партийные работники, заподозренные в уклонах. Их зачисляли в категорию неблагонадежных, третировали, как арестантов, гоняли на наиболее опасные позиции и, вообще, не считали за людей. Я видел, как они горели желанием поговорить со мной и не решались, не зная, прислан ли я, или выслан, и можно ли мне довериться. Во всяком случае, мой приезд всколыхнул болото, никто не мог скрыть интереса ко мне.
Вскоре вернулся с дежурства (все районные ответработники дежурили тогда при штабе) председатель райсовета, в присутствии которого все затихали, не смели иметь своего мнения и желания. Это был смуглый, с бархатными глазами, весьма озабоченный человек. Поздоровавшись со мной небрежно, он завел меня в собачью конуру, которую называл кабинетом, и стал жаловаться на трудные условия работы, и что, фактически, приходится им вести здесь военные действия с очень коварным и изворотливым врагом и, в то же время, нельзя доверить ни своим, ни чужим. {84}
- Ведь мы живем на линии огня, - говорил он с доверчивой интимностью, как равный с равным, как бы желая этим дать мне понять, что "вы один только меня понимаете..."
- И в это опасное время, - продолжал он, - ко мне присылают врагов народа на перевоспитание. Говоря откровенно, разбойники-туркмены, и те лучше. А эти ведь ищут только случая, чтобы смыться за границу, предать интересы рабочего класса. Ну, дайте нам только урожай собрать, тогда я их!..
И опять, он стал жаловаться на острую нужду в полевых рабочих, из-за чего на колхозных полях гибнет не собранный хлопок, и просил меня прислать, как можно скорее, на время уборки, украинских кулаков, как будто я был рабовладельцем.
___
Получив особый пропуск на право посещения пограничных колхозов, на следующий день я выступил чуть свет в поход. Сперва я решил побывать в хлопковых колхозах, но боясь потерять напрасно время, я незаметно для самого себя стал уклоняться все больше и дальше на юг, пошел мимо огородов, где зрели прославленные туркменские дыни, блестевшие, как медь на солнце. Огороды постепенно стали переходить в голую пустыню, с мягким, остывшим за ночь песком. Поселок все уменьшался и, наконец, совершенно исчез из {85} виду. Меньше, чем через час я уже встретился непосредственно с сугробами больших барханов. Они двигались на меня, но движения их не было видно. Вся необозримая пустыня была теперь открыта передо мной; она была покрыта этими огромными вблизи, и весьма мелкими вдали валунами зыбучих песков, напоминавших колышущуюся воду океана. Было красиво и страшно, и страшное, как всегда, влекло. Солнце, тем временем, разгоралось с поразительной быстротой, и очень скоро я обнаружил, что от этого всепожирающего огня никуда нельзя укрыться. Утопая в песке, я все чаще останавливался, с трудом вынимая из сугробов ноги, и думая в это время не о песках, в которых можно потонуть, а только о солнце, в котором вдруг увидел я источник смерти, а не жизни.