Кристоф жадно впивал в себя эту силу. Он чувствовал благотворное действие могучей музыки, лившейся из немецких душ. Часто музыки посредственной, даже грубой - пусть. Важно, что она есть, что она течет полноводной рекой. Во Франции музыку собирают капля по капле, пропустив через пастеровские фильтры в тщательно закупоренные флаконы. И эти потребители тепленькой водицы брезгливо морщатся при виде потоков немецкой музыки! Выискивают ошибки немецких гениев!
   "Жалкая мелюзга! - думал Кристоф, позабыв о том, что сам недавно был так же смешон. - Они, видите ли, находят ошибки у Вагнера и у Бетховена! Им нужны гении, свободные от каких бы то ни было недостатков!.. Как будто бушующий ураган заботится о том, чтобы не нарушить раз установленного порядка!.."
   Он шагал по улицам Парижа, гордясь избытком сил. Пусть он остался непонятым - тем лучше, тем свободнее он будет. Чтобы создать, как подобает гению, мир, построенный согласно законам его души, нужно погрузиться в этот мир. Художник никогда не бывает слишком одинок. Самое ужасное видеть свою мысль отраженной в зеркале, которое искажает и умаляет ее. Никогда не следует делиться с другими своими замыслами прежде, чем не осуществишь их, - иначе не хватит мужества дойти до цели, ибо тогда вместо своего замысла будешь вынашивать жалкие мысли, подсказанные со стороны.
   Теперь, когда ничто уже не отвлекало Кристофа от его мечтаний, они били фонтаном из всех уголков его души, из-под каждого камня его тяжкого пути. Он пребывал точно в трансе. Все, что он видел и слышал, рождало в нем образы, не похожие на то, что он видел и слышал. Нужно было просто жить и тогда вокруг тебя оживали твои герои. Их чувства сами просились к нему в душу. Глаза прохожих, случайно донесенная ветром фраза, блик света на зеленой лужайке, щебет птиц в Люксембургском саду, отдаленный звон монастырского колокола, бледное небо, маленькая его полоска, видневшаяся из окна комнаты, оттенки звуков и красок - разные в разные часы дня, - все это он видел не своими глазами, а глазами существ, созданных его мечтами. Кристоф был счастлив.
   Между тем жить становилось все труднее. Он потерял те немногие уроки музыки, которые были его единственным источником существования. Стоял сентябрь, парижское общество еще не съехалось в столицу, и было нелегко найти новых учеников. У него остался только один - умный чудаковатый инженер, решивший стать в сорок лет знаменитым скрипачом. Кристоф играл на скрипке посредственно, но все же гораздо лучше своего ученика; в течение некоторого времени он давал ему три урока в неделю, по два франка за час. Но через полтора месяца инженеру надоела скрипка, и он внезапно открыл, что его настоящее призвание живопись. Когда он поведал об этом открытии Кристофу, тот долго смеялся, но, посмеявшись, подсчитал свои капиталы и обнаружил в кармане ровно двенадцать франков, уплаченных учеником за последние уроки. Это его ничуть не взволновало; он только подумал, что придется, не откладывая, изыскивать другие источники заработка, в частности, снова обойти издательства. Невеселая перспектива!.. Ну что же!.. Не стоит заранее портить себе настроение. Погода была чудесная. И он отправился в Медон.
   Он изголодался по ходьбе. Во время ходьбы в нем колосилась нива музыки. Полный музыкой, как улей медом, он смеялся, прислушиваясь к золотистому жужжанию пчел. Обыкновенно это была музыка, богатая модуляциями. И ритмы скачущие, навязчивые, как видения... Извольте-ка находить ритмы, когда вы одеревенели от сидения в комнате! Вы мало-помалу становитесь годны только на то, чтобы склеивать гармонии, хрупкие и застывшие, как парижане!
   Устав от ходьбы, он прилег отдохнуть. Деревья уже наполовину облетели; небо синело, как барвинок. Кристоф забылся, погрузившись в мечтания, окутанные мягкой дымкой, подобно осенним облакам. Кровь стучала в жилах. Он вслушивался в стремительное течение своих мыслей. Они приливали отовсюду: юные и древние миры шли друг на друга войной, клочья отмерших дум, давние гости, паразиты, поселившиеся в нем, как жители в городе. Вспомнились слова, сказанные когда-то Готфридом на кладбище, где покоился Мельхиор, - в нем были погребены и не давали ему покоя все его неведомые предки. Он слушал голоса этих многообразных жизней, любил органный шум этого векового леса, полного чудовищ, словно лес Данте. Теперь он не боялся их, как в пору юности. Теперь у них появился хозяин: его воля. И ему любо было щелкать бичом, чтобы ревом отозвались залегшие звери, любо было удостовериться в богатстве своего зверинца. Он не был одинок. Нет. Ему не грозило одиночество. Он был целой армией, многими поколениями радостных и здоровых Крафтов. Целый народ против враждебного Парижа, против здешнего народа; борьба была равной.
   Он переехал из своей скромной комнаты, которая стала ему не по средствам, и поселился в квартале Монруж, сняв мансарду, где отсутствие всяческих удобств возмещалось обилием воздуха. Здесь вечно был сквозняк. Но Кристоф рад был, что может дышать свободно. Из окна виднелся лес парижских труб. Переезд занял немного времени, Кристоф обошелся ручной тележкой, которую катил сам. Из всей его движимости самыми драгоценными для него предметами были старый чемодан и слепок маски Бетховена, - такие слепки получили впоследствии широкое распространение. Он упаковал маску так тщательно, словно это было редчайшее произведение искусства. С ней он не разлучался. В Париже она была единственным прибежищем для его души. И его нравственным барометром. Маска отмечала яснее, чем он, температуру его души, наиболее сокровенные его мысли: то обложенное тучами небо, то вихрь страстей, то тихую безоблачную погоду.
   Пришлось сильно урезать питание. Кристоф ел раз в сутки, в час дня. Он купил толстую колбасу и повесил ее за окном, - основательный кусок колбасы с краюхой хлеба и чашка кофе собственного приготовления составляли его роскошный обед. Он с удовольствием съел бы два таких обеда. Он сетовал на свой превосходный аппетит. Корил себя, обзывал обжорой, который только и думает, что о своем брюхе. А брюха у него почти не оставалось: он стал поджарым, как отощавший пес. Но сколочен он был крепко, обладал железным здоровьем и ясной головой.
   Он редко думал о завтрашнем дне. Хватало денег прожить до вечера, и то хорошо. И только когда не осталось ни гроша, он решил обойти издателей. Работы не нашлось нигде. Он уже возвращался домой с пустыми руками, но, проходя мимо музыкального магазина, где Сильвен Кон когда-то познакомил его с Даниэлем Гехтом, вдруг решил войти туда, совсем забыв, что уже был здесь и что результат посещения получился не слишком благоприятный. Первый, кого он увидел, был сам Гехт. Кристоф хотел тотчас повернуть обратно, но поздно: Гехт его заметил. Чтобы Гехт не подумал, что он обратился в бегство, Кристоф смело шагнул вперед, не зная еще, что скажет издателю, и готовый на любую дерзость, так как был убежден, что Гехт не постесняется его оскорбить. Но опасения его оказались напрасными. Гехт холодно протянул Кристофу руку, явно из вежливости осведомился о его здоровье и, не дожидаясь просьбы Кристофа, пригласил его жестом в кабинет и даже посторонился, чтобы дать ему дорогу. Втайне он очень обрадовался этому посещению, которое предвидел в своей гордыне, но уже давно перестал ждать. Все эти месяцы он украдкой, но внимательно следил за Кристофом; не пропускал ни одного случая познакомиться с его музыкой; присутствовал на злосчастном концертном исполнении "Давида", почувствовал всю красоту этого произведения и ничуть не удивился, что оно было встречено а штыки - так глубоко презирал он публику. Вряд ли в Париже нашелся бы другой человек, способный лучше его оценить самобытность Кристофа как художника. Но он ни за что бы не сказал ему об этом, и не только потому, что был задет отношением Кристофа к себе, но и потому, что учтивые фразы не шли ему на язык: таково уж было несчастное свойство его характера. Гехт, искренне желавший помочь Кристофу, сам не сделал бы ни шагу: он ждал, чтобы Кристоф пришел к нему первый и попросил. И теперь, когда Кристоф действительно пришел, Гехт не только не воспользовался великодушно случаем, чтобы загладить воспоминание о происшедшем между ними недоразумении и тем избавить своего посетителя от унизительных разговоров, но, напротив, потешил свое самолюбие, предоставив Кристофу подробно изложить свою просьбу, и постарался навязать ему, по крайней мере на первый раз, работу, которую Кристоф в прежнее свое посещение с негодованием отверг. Он поручил ему к завтрашнему дню переложить для гитары и мандолины пятьдесят страниц нот. После этого, довольный, что заставил Кристофа смириться, он стал находить более приятные для него занятия, но делал это с таким отсутствием душевной теплоты, что невозможно было чувствовать к нему признательность; только крайняя нужда заставляла Кристофа обращаться к нему с новыми просьбами. Во всяком случае, при всем своем отвращении к таким работам Кристоф предпочитал добывать свой кусок хлеба так, чем получать подачки от Гехта, вроде той, какую Гехт однажды ему предложил. И хотя предложил он тогда от чистого сердца, Кристоф понял, что Гехту хочется сначала его унизить. Нужда заставляла Кристофа соглашаться на любые условия, но он решительно отказывался принимать благодеяния; он покорялся необходимости работать для Гехта: отдавая за деньги свою работу, он квитался с ним, но не желал обязываться. Кристоф не был Вагнером, бесстыдно попрошайничавшим ради своего искусства; для Кристофа искусство не было важнее его души, и он подавился бы куском хлеба, не заработанным своим трудом. Однажды, принеся заказ, над которым он просидел всю ночь, он застал Гехта за столом. Заметив бледность Кристофа и невольно брошенный им взгляд на еду, Гехт догадался, что он ничего не ел, и предложил ему позавтракать. Намерение у Гехта было доброе, но он слишком явно дал почувствовать, что угадал нужду Кристофа, так что его гостеприимство похоже было на милостыню: Кристоф скорее умер бы от голода, чем принял ее. Он не мог отказаться от приглашения сесть за стол (ему надо было переговорить с Гехтом), но не притронулся к еде, сославшись на то, что только что позавтракал. Желудок у него сводило от голода.
   Кристоф охотно расстался бы с Гехтом, но другие издатели были еще хуже. Были, конечно, богатые дилетанты, которые разрешались подчас обрывками музыкальных фраз, но не могли даже записать их. Они приглашали Кристофа и напевали ему что-то невразумительное.
   - Ну как? Разве это не прекрасно?
   Они предлагали ему "развить их тему" (то есть написать целиком), - и произведение выходило под их именем в каком-нибудь крупном издательстве, после чего они начинали верить, что сами все это сочинили. Кристофа познакомили с одним таким любителем, дворянином довольно старинного рода, долговязым суетливым субъектом, который то и дело называл его "дорогим другом", брал под руку, щедро изливал на него неумеренные восторги, хихикал ему прямо в ухо, сыпал нелепости и непристойности вперемежку с патетическими возгласами: "Бетховен! Верлен! Оффенбах! Иветта Гильбер!.." Он заваливал Кристофа работой, но забывал платить. Рассчитывался он приглашениями к завтраку и рукопожатиями. В конце концов он прислал Кристофу двадцать франков, и Кристоф позволил себе роскошь и глупость отослать их обратно. В тот день у него не было в кармане двадцати су, а предстояло истратить двадцать пять сантимов на письмо матери. Был день рождения Луизы, и Кристоф во что бы то ни стало решил хоть как-то отметить этот день: мог ли он лишить ее удовольствия, которого она так ждала от своего мальчика? В последнее время она стала писать ему чаще, несмотря на то, что это стоило ей больших усилий. Она истомилась одиночеством. Но она не могла и подумать о поездке в Париж: слишком она была робка, слишком привязана к своему городу, к своей церкви, к своему дому и боялась путешествий. Если бы она и захотела приехать, у Кристофа не хватило бы денег на двоих: не каждый день у него хватало даже на то, чтобы пропитаться самому.
   Как он обрадовался посылке от Лорхен, молоденькой крестьянки, из-за которой у него произошла стычка с прусскими солдатами! Лорхен писала, что выходит замуж, сообщала, как поживает его мать, и посылала корзину яблок и лепешку, - пусть съест за ее здоровье. Подарок прибыл весьма кстати. В тот вечер у Кристофа наступил великий пост: от подвешенной за окном колбасы осталась только бечевка. Кристоф сравнивал себя со святыми отшельниками, которым ворон приносил пищу на их скалу. Но у ворона, видно, был не один отшельник на иждивении, ибо больше он не прилетал.
   Несмотря на все эти неудачи, Кристоф не терял бодрости. Он сам стирал себе белье в умывальном тазу и чистил башмаки, насвистывая, как дрозд. Он утешался словами Берлиоза: "Будем выше житейских невзгод и радостно затянем всем знакомый веселый припев: "Dies irae..." ["День гнева..." (лат.)]. И он напевал его иногда, прерывая пение громкими раскатами смеха, чем вызывал негодование у соседей.
   Он жил строгой, целомудренной жизнью. Недаром кто-то сказал: "Любовные похождения - занятие праздных и богатых людей". Нужда, вечная погоня за куском хлеба, более чем скромные потребности и лихорадка творчества завладели Кристофом; у него теперь не было ни времени, ни желания думать о наслаждениях. Это было не просто равнодушие; из протеста против Парижа он ударился в своего рода аскетизм. Он ощущал страстную потребность в чистоте, отвращение ко всякой грязи. Это не значило, что он был защищен раз навсегда от страстей. В иные минуты он поддавался им. Но его страсть оставалась целомудренной, даже когда он уступал ей, ибо он искал не наслаждения, а полноты бытия, и дарил себя всего. И когда замечал, что обманулся в своих ожиданиях, с яростью отворачивался. Похоть Кристоф выделял из всех прочих грехов, как грех поистине смертный, ибо он грязнил самые истоки жизни. Это легко поймут все, в ком древняя христианская основа не окончательно еще погребена под чужеродными наносами, все, кто чувствует себя и поныне сынами могучих племен, ценой героической дисциплины воздвигших западную цивилизацию. Кристоф презирал космополитическое общество, для которого наслаждение было единственной целью, единственным credo. Конечно, благо тем, кто ищет счастья, желает видеть людей счастливыми, борется с принижающими человека пессимистическими верованиями, скопившимися за двадцать веков существования варварского христианства. Но лишь при одном условии - пусть это будет великодушная вера, желающая добра другим. А вместо этого что мы видим? Самый жалкий эгоизм. Горсточка прожигателей жизни старается "извлечь" для своих чувств максимум наслаждений с минимумом риска, вполне мирясь с тем, что все прочие от этого страдают. Знаем мы их салонный социализм!.. Но ведь им-то известно лучше, чем кому бы то ни было, что их учение о наслаждении удовлетворяет только жирных "избранных", находящихся на откорме, для бедных же оно - отрава...
   "Наслаждение - занятие богачей".
   Кристоф не был богачом и не имел для этого ни малейших задатков. Когда ему случалось заработать немного денег, он торопился истратить их на наслаждение музыкой, отказывал себе в еде и шел на концерт. Он брал самые дешевые места, в райке театра "Шатле", и насыщался музыкой: она заменяла ему и ужин и любовницу. Он так давно был лишен счастья, так изголодался, так умел наслаждаться им, что даже посредственная игра оркестра не смущала его; на два-три часа он погружался в блаженство; даже безвкусное исполнение и фальшивые ноты вызывали у него снисходительную улыбку: он оставлял свою критику за дверью, он приходил на концерт любить, а не судить. Вокруг него были люди, которые так же, как и он, не шевелясь, с полузакрытыми глазами, отдавались потокам грез. И вся эта толпа, забившаяся во мрак, сжавшаяся в комок, казалась Кристофу похожей на огромного кота, упивающегося сладострастными и кровавыми видениями. В густой золотистой полутьме причудливо вырисовывались чьи-то лица, - их загадочная прелесть и безмолвный восторг привлекали взоры и сердце Кристофа; он тянулся к ним, слушал их ушами и минутами сливался с ними душой и телом. Случалось, что кто-нибудь из сидевших рядом замечал взгляд Кристофа, и тогда завязывалась на короткое время концерта та смутная близость, которая проникает в самую глубь нашего существа, но исчезает бесследно, как только перестает звучать музыка, как только обрывается ток, соединявший души. Состояние это хорошо известно всем, кто любит музыку, особенно когда ты молод и отдаешься своим ощущениям непосредственно: музыка по своей сути до такой степени родственна любви, что насладиться ею вполне можно лишь с другом; и на концерте ты невольно блуждаешь глазами по рядам кресел в поисках друга, с которым можно было бы разделить слишком большую для тебя одного радость.
   Среди таких друзей на час, которых Кристоф выбирал, чтобы полнее упиться сладостью музыки, его привлекала одна особа, попадавшаяся ему на глаза на каждом концерте. Это была молоденькая девица, которая, должно быть, обожала музыку, ничего в ней не понимая. У нее был профиль зверька, прямой коротенький носик, чуть выступавший над линией пухлых губ и нежного подбородка, тонкие приподнятые брови и светлые глаза, - беззаботная мордочка, светящаяся радостью, смехом, невозмутимым спокойствием. Эти испорченные девушки, эти молоденькие парижские работницы лучше всего, быть может, отражают ныне исчезнувшую душевную ясность, ясность античных статуй и мадонн Рафаэля Это лишь краткий миг в их жизни, первое пробуждение страсти - увядание уже близко. Но они изведали хотя бы один прекрасный час.
   Кристоф с удовольствием смотрел на девушку: хорошенькие лица всегда благотворно действовали на него; он умел любоваться ими без вожделения; черпал в них радость, силу, покой и даже добродетель. Она, разумеется, вскоре заметила, что он на нее посматривает, и между двумя слушателями стихийно возник магнетический ток. А так как они встречались приблизительно на тех же концертах и тех же местах, то скоро узнали вкусы друг друга. При некоторых музыкальных фразах они обменивались понимающими взглядами; если ей особенно нравилось какое-нибудь место, она высовывала кончик языка, точно облизывалась; желая показать неодобрение, презрительно вскидывала свою хорошенькую мордашку. К этим гримаскам примешивалась небольшая доля невинного актерства, без которого люди почти не обходятся, когда чувствуют, что за ними наблюдают. При исполнении серьезных пьес девушка, повернувшись в профиль, придавала своему лицу сосредоточенное выражение; она была вся как бы поглощена музыкой, но ямочки на ее щеках смеялись, а уголком глаза она следила за Кристофом, смотрит ли он на нее. Они очень подружились, хотя не перекинулись еще ни единым словом и даже не сделали попытки (по крайней мере - Кристоф) встретиться при выходе.
   Наконец случай свел их: на одном вечернем концерте их места оказались рядом. После минутного замешательства они с улыбкой переглянулись, и завязался дружеский разговор. У нее был прелестный голосок; она наговорила много глупостей о музыке, потому что ничего в ней не понимала, но хотела притвориться понимающей; зато она страстно ее любила. Любила и дрянную и хорошую, и Массне и Вагнера; только посредственная музыка наводила на нее скуку. Музыка была для нее негой; она впивала ее всеми порами своего тела, как Даная - золотой дождь. У нее замирало сердце, когда исполняли увертюру к "Тристану", а во время Героической симфонии она чувствовала себя добычей, уносимой с поля битвы. Она сообщила Кристофу, что Бетховен был глухой, но что, если бы она знала его, она все равно очень бы его полюбила, несмотря на его ужасное безобразие. Кристоф возразил, что Бетховен вовсе не был так безобразен; они заспорили о красоте и о безобразии, и она согласилась, что все зависит от вкуса: что красиво для одного, может показаться некрасивым другому - "мы не луидоры, чтобы нравиться всем". Кристоф предпочел бы, чтобы она молчала, - так он понимал ее гораздо лучше. Во время исполнения "Смерти Изольды" она протянула ему руку; рука была влажная; он держал ее в своей руке до конца пьесы: они чувствовали, как текут по их сплетенным пальцам волны симфонии.
   Они вышли вместе; было около полуночи. За разговором они не заметили, как добрались до Латинского квартала; она взяла его под руку, и он проводил ее до дому; но у дверей, в ту самую минуту, когда она собиралась объяснить ему дорогу, он покинул ее, не обратив внимания на зовущий взгляд. В первую минуту она оторопела, потом рассердилась; потом расхохоталась над его глупостью; потом, вернувшись в свою комнату и раздеваясь, опять разозлилась, а под конец тихонько заплакала. Увидев его опять на концерте, она решила быть с ним резкой и равнодушной, на правах обиженной. Но он был так по-детски прост, что она не выдержала роли. Они снова принялись болтать, однако на сей раз она была сдержаннее. А он, хотя тон у него был сердечный, говорил очень учтиво - и все о серьезных, прекрасных вещах, о музыке, которую они слушали, о том, что значит для него музыка. Она следила внимательно за его мыслью и старалась думать так же, как он. Смысл его слов часто ускользал от нее, но она им верила. Она питала к Кристофу уважение и благодарность, хотя не очень это показывала. По молчаливому уговору они беседовали только на концертах. Однажды он встретил ее в компании студентов. Они церемонно раскланялись. Она никому не рассказывала о новом знакомстве. В глубине ее души был теперь маленький священный заповедник, нечто прекрасное, чистое, умиротворяющее.
   Так Кристоф одним своим присутствием, одним фактом своего существования стал для нее источником душевного спокойствия. Всюду, где он проходил, он оставлял след присущего ему света. Он даже не подозревал об этом. Рядом с ним, в одном с ним доме жили люди, которых он никогда не видал и которые, сами того не ведая, попадали в сферу его благодетельного излучения.
   Последнее время Кристоф, хотя пост его сделался строже, не мог скопить денег на концерты: наступила зима, и он коченел в своей комнате под самой крышей; невозможно было усидеть за столом. Чтобы согреться, он спускался на улицу и бродил по городу. Он обладал счастливой способностью забывать на время бурливший вокруг город и уноситься в необозримую даль времен. В такие минуты ему достаточно было увидеть над шумной улицей мертвую холодную луну, повисшую в небесной пучине, или катившийся в белом тумане солнечный диск, и уличный шум для него смолкал. Париж погружался в безбрежную пустоту, и вся окружающая жизнь представлялась лишь призраком былой жизни, кишевшей давно-давно... много веков тому назад... Малейший, неуловимый для обычного глаза знак могучей и дикой жизни природы, прикрытой ливреей цивилизации, воскрешал перед ним все многообразие естественной жизни. Травка, пробивавшаяся между камнями мостовой, молодые побеги стянутого чугунным ошейником дерева, томившегося без зелени и без воздуха на мертвом песке бульвара; пробежавшая собака, пролетевшая птица последние остатки фауны, заселявшей первобытную землю и уничтоженной человеком; рой мошек, невидимое поветрие, бич целого квартала, - этого было довольно, чтобы в спертом воздухе парижской человеческой теплицы веяние Духа Земли освежило ему лицо и придало ему бодрости.
   По нескольку дней он не обменивался ни с кем ни единым словом; голодный, он часами бродил по улицам и часами неустанно мечтал. Лишения и молчание обостряли в нем эту болезненную наклонность. Его посещали тяжелые кошмары, мучительные сны: каждую ночь ему снился старый дом, комната, где он жил ребенком; его преследовала музыка. Днем он разговаривал с обитавшими в нем существами и с теми, кого он любил, - далекими и умершими.
   Однажды к концу сырого декабрьского дня, когда иней покрывал застывшие лужайки и серые крыши домов, купола расплывались в дымке, омываемые густым туманом деревья с голыми, тоненькими, мечущимися на ветру ветками казались водяными растениями на дне океана, - Кристоф, уже второй день чувствовавший озноб, забрел, чтобы согреться, в Лувр - едва ли не в первый раз.
   До сих пор живопись не особенно волновала его. Он был слишком поглощен своим внутренним миром, чтобы отчетливо воспринимать мир красок и форм. Они действовали на него лишь в своих музыкальных отражениях, доходили до его сознания лишь искаженным эхом. Конечно, чутьем он смутно угадывал тождество законов, управляющих гармонией как зрительных, так и звуковых форм, чувствовал общность глубоких истоков души, откуда берут начало и река красок, и река звуков, омывающие два противоположных берега жизни. Но он знал лишь один из этих берегов и терялся в царстве зримого, Поэтому от него ускользала тайна наиболее изысканной и, пожалуй, наиболее естественной прелести ясноокой Франции, царицы в мире света.
   Даже если бы Кристофа очень интересовала живопись, все же он был слишком немцем, чтобы легко приспособиться к столь чуждому восприятию вещей. Он не принадлежал к немцам новейшего толка, которые отрекаются от германского мирочувствования и убеждают себя, будто они без ума от импрессионизма или французского искусства XVIII века, а нередко даже проникаются твердой уверенностью, что понимают все это лучше самих французов. Если Кристоф и был варваром, то без всякой позы. Розовые зады на картинах Буше, жирные подбородки Ватто, скучающие пастухи и пухленькие, затянутые в корсет пастушки, слащавые - точно взбитые сливки - чувства, стреляющие глазками скромницы Греза, подобранные подолы сорочек Фрагонара - вся эта лирика раздевания вызывала в нем не больше интереса, чем какой-нибудь изящный фривольный журнальчик. Он не воспринимал богатой и блестящей гармонии этих картин; сладострастные, подчас меланхоличные грезы старой цивилизации, самой утонченной в Европе, были ему чужды. Не ценил он также и XVII века с его помпезным благочестием и парадными портретами: холодная сдержанность самых серьезных мастеров этой эпохи, какая-то духовная бесцветность, разлитая в высокомерных произведениях Никола Пуссена и на бледных лицах Филиппа де Шампань, отталкивали Кристофа от старого французского искусства. Из новых он не знал никого. А если бы и знал, то не оценил бы. Единственный современный художник, обаянию которого он поддался в Германии, базелец Беклин, не мог подготовить его к восприятию латинского искусства. Кристоф до сих пор помнил ощущение удара, который ему нанесли полотна грубого таланта, пропахшего землей и хищными ароматами сказочно-звериного мира, которым художник населил свою землю. Глаз его, обожженный этим резким светом, привыкший к необузданной пестроте этого пьяного дикаря, с трудом привыкал к полутонам, к мягкой незавершенной гармонии французского искусства.