Страница:
Роман Кожухаров
Умри, а держись! Штрафбат на Курской дуге
Глава 1
Встречный бой
I
Демьян с трудом опустился на землю и тут же принялся перематывать грязную, набрякшую обмотку. Делать это приходилось практически на ощупь. С трудом шевелились пальцы, озябшие, занемевшие от ремня винтовки и лямок «сидора» – вещевого мешка. Да к тому же эта тянущая, нестерпимая боль в ноге, от которой едва сдерживаешься, чтобы не застонать.
Вот почему в лесу идти стало чуть легче. Руки и тело сквозь шинель ощущали плотный ковер из мха и палой, слежавшейся за зиму листвы. От боли в ноге и шума в голове, от голода захотелось упасть на спину и тут же заснуть. Желание это было таким неодолимым, что Демьян еле нашел в себе силы, чтобы побороть его. Хотя какие тут силы. Все свои силы он оставил на марше.
Рядом повалился Зарайский. В полутьме было слышно только, как сипят, будто простреленные мехи баяна, его легкие, жадно втягивая холодный апрельский воздух.
– Вот ить, чертова поклажа… – наконец, едва отдышавшись, прохрипел он. – Такую тяжесть на плечах переть, а на зуб положить неча…
Вещмешок и у Демьяна был нелегкий. Перед маршем им выдали каждому по нескольку пачек винтовочных патронов, гранаты и бутылки с зажигательной смесью. Бывалые удивлялись такому изобилию, с тревогой предполагая, что означает это одно: поведут их всех в последний бой. Отчасти подтверждением этому являлся тот факт, что на фоне небывалой щедрости службы вооружения начпрод оказался до безобразия скуп.
Посланцев из взвода Коптюка помощник начпрода Мурзенко завернул назад, с привычной уже для всех неприветливостью пробормотав, что на марше будет легче топать, а сухой паек раздадут на марше.
Зарайский, включенный замкомвзвода в эту делегацию и слышавший слова старшины собственными ушами, всю дорогу приглушенно их цитировал, обильно приправляя смелыми, эмоциональными высказываниями. Теперь, на привале, его глухая ругня обрела второе дыхание.
– Нет, ты представляешь?.. Легче топать! А какого ляду мне тогда бутылки эти сдались? Всю спину мне истыкали, едрена кочерга…
Холодная ночь огласилась новой порцией возмутительных междометий.
– Остынь ты, Сарай… – раздался низкий прокуренный голос, откуда-то из-за спины Гвоздева.
В этом хриплом басе проступали явные признаки нарастающего раздражения.
– Хватит тут скулить… – добавил хриплый. Демьян узнал голос Потапыча. – Не ты один без маковой росинки…
– Так я о том же… – не унимаясь, подхватил Зарайский, однако уже без только что плескавшегося в нем шумного гонора. – Что без росинки…
– Да уж наш Сарай как начнет подвывать, хуже немецкого «ишака» по нервам бьет…
– Это кто там такой умный?! – с вызовом откликнулся Зарайский, но его тут же перебил Потапыч.
– Хорош звенеть. И в самом деле – трещотка… Ты радуйся, что в мешок хоть что-то тебе сунули. Хоть будет с чем на фашиста идти…
– Верно Потапыч говорит… – откликнулся молодой голос, скорее всего принадлежавший совсем еще «зеленому», но неугомонному «переменнику» Романькову. – А не то, что с голыми руками – За Родину!..
– Не вижу повода для радостных запевов… – глухо проговорил другой, неопознанный Зарайским. – Не к добру нас нагрузили… Чувствую: быть заварухе…
– Ты свою чую при себе держи и не каркай попусту…
– Да на пустой желудок…
– На пустой желудок – оно здоровее За Родину в атаку бежать… В полные кишки пуля попадет – сразу каюк… Сам видел…
– Ладно, умники, про Родину немцу расскажете, во время рукопашной…
Вот почему в лесу идти стало чуть легче. Руки и тело сквозь шинель ощущали плотный ковер из мха и палой, слежавшейся за зиму листвы. От боли в ноге и шума в голове, от голода захотелось упасть на спину и тут же заснуть. Желание это было таким неодолимым, что Демьян еле нашел в себе силы, чтобы побороть его. Хотя какие тут силы. Все свои силы он оставил на марше.
Рядом повалился Зарайский. В полутьме было слышно только, как сипят, будто простреленные мехи баяна, его легкие, жадно втягивая холодный апрельский воздух.
– Вот ить, чертова поклажа… – наконец, едва отдышавшись, прохрипел он. – Такую тяжесть на плечах переть, а на зуб положить неча…
Вещмешок и у Демьяна был нелегкий. Перед маршем им выдали каждому по нескольку пачек винтовочных патронов, гранаты и бутылки с зажигательной смесью. Бывалые удивлялись такому изобилию, с тревогой предполагая, что означает это одно: поведут их всех в последний бой. Отчасти подтверждением этому являлся тот факт, что на фоне небывалой щедрости службы вооружения начпрод оказался до безобразия скуп.
Посланцев из взвода Коптюка помощник начпрода Мурзенко завернул назад, с привычной уже для всех неприветливостью пробормотав, что на марше будет легче топать, а сухой паек раздадут на марше.
Зарайский, включенный замкомвзвода в эту делегацию и слышавший слова старшины собственными ушами, всю дорогу приглушенно их цитировал, обильно приправляя смелыми, эмоциональными высказываниями. Теперь, на привале, его глухая ругня обрела второе дыхание.
– Нет, ты представляешь?.. Легче топать! А какого ляду мне тогда бутылки эти сдались? Всю спину мне истыкали, едрена кочерга…
Холодная ночь огласилась новой порцией возмутительных междометий.
– Остынь ты, Сарай… – раздался низкий прокуренный голос, откуда-то из-за спины Гвоздева.
В этом хриплом басе проступали явные признаки нарастающего раздражения.
– Хватит тут скулить… – добавил хриплый. Демьян узнал голос Потапыча. – Не ты один без маковой росинки…
– Так я о том же… – не унимаясь, подхватил Зарайский, однако уже без только что плескавшегося в нем шумного гонора. – Что без росинки…
– Да уж наш Сарай как начнет подвывать, хуже немецкого «ишака» по нервам бьет…
– Это кто там такой умный?! – с вызовом откликнулся Зарайский, но его тут же перебил Потапыч.
– Хорош звенеть. И в самом деле – трещотка… Ты радуйся, что в мешок хоть что-то тебе сунули. Хоть будет с чем на фашиста идти…
– Верно Потапыч говорит… – откликнулся молодой голос, скорее всего принадлежавший совсем еще «зеленому», но неугомонному «переменнику» Романькову. – А не то, что с голыми руками – За Родину!..
– Не вижу повода для радостных запевов… – глухо проговорил другой, неопознанный Зарайским. – Не к добру нас нагрузили… Чувствую: быть заварухе…
– Ты свою чую при себе держи и не каркай попусту…
– Да на пустой желудок…
– На пустой желудок – оно здоровее За Родину в атаку бежать… В полные кишки пуля попадет – сразу каюк… Сам видел…
– Ладно, умники, про Родину немцу расскажете, во время рукопашной…
II
Путь батальона командиры проложили через перелески, в обход дорог и открытых участков местности. Едва затрагивали поля и луга, заросшие густыми, похожими на гигантских ощетинившихся ежей осинниками, и опять, при первой же возможности, уводили колонну на опушки разбросанных то тут, то там лесных островов и целых массивов. Но и эти, по касательной пересекавшиеся, луговины давались непросто.
Земля, впитавшая талый снег, на деле оказывалась пространством липкой, тягучей грязи, которому не было видно конца и края. С каждым шагом ботинки обрастали липкими комьями, превращаясь в неподъемные кандалы. А тут еще замкомвзвода гонит вперед, не давая роздыху. Открытый участок, мол, нужно преодолевать как можно быстрее.
Дважды по пути Демьян терял свою обувку и в заполошном испуге принимался шарить руками в грязи, на ощупь отыскивая свои на размер больше, в сборно-пересыльном пункте выданные взамен офицерских сапог, ботинки. Движение взвода стопорилось, и за спиной нарастал глухой ропот ругани и чертыханий. Громко разговаривать на марше категорически воспрещалось, впрочем, как и пользоваться всеми видами осветительных средств. Строжайшее соблюдение маскировки. По пути увязали и другие, и тогда низко над землей, как сырой утренний туман, стелилась пелена тихого, но отчаянно отборного мата, и все повторялось опять. И тогда уже Демьян останавливался, глубоко, облегченно дышал, понемногу переводя дух, одновременно глухо и смачно ругаясь.
Во взводе перед маршем было много разговоров о бойцах стрелкового полка. Накануне немцы накрыли во время такого же ночного перехода, по пути к передовой. Подвели пехоту недостаточные меры маскировки. Колонну засекла вражеская «рама». Данные с самолета-разведчика тут же поступили минометчикам и артиллерии, и они засыпали двигавшуюся вдоль опушки леса колонну целым градом мин и снарядов. Боеприпасов фашисты не жалели. И с системой оповещения и разведкой у них все было в полном порядке. Так что оставалось одно – не орать, не пользоваться кисетом и ползти почти на ощупь сквозь непролазную чащу.
Это был первый привал за несколько часов, которые прошли с момента их выдвижения из окрестностей деревеньки. Колонна проникла в лес, и, несмотря на то что покров стал для ходьбы удобнее, идти легче не стало. Чаща становилась все непролазнее. Ветки хлестали по лицу, колючки царапали руки, лицо, сукно шинели, сучья цеплялись за винтовку. Демьян уже едва успел ухватить сбитую веткой шапку, и потом вынужден был придерживать ее правой рукой, левой пытаясь предупредить хлесткие удары встречных веток.
Земля, впитавшая талый снег, на деле оказывалась пространством липкой, тягучей грязи, которому не было видно конца и края. С каждым шагом ботинки обрастали липкими комьями, превращаясь в неподъемные кандалы. А тут еще замкомвзвода гонит вперед, не давая роздыху. Открытый участок, мол, нужно преодолевать как можно быстрее.
Дважды по пути Демьян терял свою обувку и в заполошном испуге принимался шарить руками в грязи, на ощупь отыскивая свои на размер больше, в сборно-пересыльном пункте выданные взамен офицерских сапог, ботинки. Движение взвода стопорилось, и за спиной нарастал глухой ропот ругани и чертыханий. Громко разговаривать на марше категорически воспрещалось, впрочем, как и пользоваться всеми видами осветительных средств. Строжайшее соблюдение маскировки. По пути увязали и другие, и тогда низко над землей, как сырой утренний туман, стелилась пелена тихого, но отчаянно отборного мата, и все повторялось опять. И тогда уже Демьян останавливался, глубоко, облегченно дышал, понемногу переводя дух, одновременно глухо и смачно ругаясь.
Во взводе перед маршем было много разговоров о бойцах стрелкового полка. Накануне немцы накрыли во время такого же ночного перехода, по пути к передовой. Подвели пехоту недостаточные меры маскировки. Колонну засекла вражеская «рама». Данные с самолета-разведчика тут же поступили минометчикам и артиллерии, и они засыпали двигавшуюся вдоль опушки леса колонну целым градом мин и снарядов. Боеприпасов фашисты не жалели. И с системой оповещения и разведкой у них все было в полном порядке. Так что оставалось одно – не орать, не пользоваться кисетом и ползти почти на ощупь сквозь непролазную чащу.
Это был первый привал за несколько часов, которые прошли с момента их выдвижения из окрестностей деревеньки. Колонна проникла в лес, и, несмотря на то что покров стал для ходьбы удобнее, идти легче не стало. Чаща становилась все непролазнее. Ветки хлестали по лицу, колючки царапали руки, лицо, сукно шинели, сучья цеплялись за винтовку. Демьян уже едва успел ухватить сбитую веткой шапку, и потом вынужден был придерживать ее правой рукой, левой пытаясь предупредить хлесткие удары встречных веток.
III
Прогнозы фельдшера, две недели назад наспех обработавшего ему рану на перевязочном пункте, подтвердились: царапина на ноге оказалась не такой пустяковой. Уже какая по счету неделя пошла, а нога никак не хотела заживать: рана гноилась, зудела, а если приходилось бегом или долго топать, то рубец начинал будто огнем гореть и из него сочилась бесцветная жидкость, от запаха которой воротило.
Боль – нестерпимая, только зубы стискивай, чтоб не закричать. Ранило его осколком авиабомбы. Свои же сбросили. Низко, прямо над головами, прошла тройка истребителей, как раз в тот момент, когда немцы формировали группу взятых в плен возле проволочных заграждений фашистских траншей.
А кто-то из немцев, глупец, стал палить по ним. Двое ушли дальше, забрав вверх, а один развернулся и сделал заход. Из авиационной пушки проутюжил всю группу и высыпал несколько небольших осколочных бомб. Накрыло чередой фонтанов не остывшее еще от огненной сшибки поле боя, на дальнем краю которого догорал Т-34 номер 17. Это была «тридцатьчетверка» лейтенанта Демьяна Гвоздева, зажженная прямым попаданием вражеского снаряда.
Самолет ушел, а он остался лежать на земле, корчась от горячей волны боли, которая усиливалась с каждой долей секунды. Рядом бился в агонии Николаев, с животом, наискось распоротым осколком. Возможно, это был тот самый осколок, который с такой силой чиркнул по ноге Гвоздева, что его опрокинуло наземь.
Боль – нестерпимая, только зубы стискивай, чтоб не закричать. Ранило его осколком авиабомбы. Свои же сбросили. Низко, прямо над головами, прошла тройка истребителей, как раз в тот момент, когда немцы формировали группу взятых в плен возле проволочных заграждений фашистских траншей.
А кто-то из немцев, глупец, стал палить по ним. Двое ушли дальше, забрав вверх, а один развернулся и сделал заход. Из авиационной пушки проутюжил всю группу и высыпал несколько небольших осколочных бомб. Накрыло чередой фонтанов не остывшее еще от огненной сшибки поле боя, на дальнем краю которого догорал Т-34 номер 17. Это была «тридцатьчетверка» лейтенанта Демьяна Гвоздева, зажженная прямым попаданием вражеского снаряда.
Самолет ушел, а он остался лежать на земле, корчась от горячей волны боли, которая усиливалась с каждой долей секунды. Рядом бился в агонии Николаев, с животом, наискось распоротым осколком. Возможно, это был тот самый осколок, который с такой силой чиркнул по ноге Гвоздева, что его опрокинуло наземь.
IV
Воспоминания снова, нахлынув, огненным смерчем закрутились в голове. Это все от усталости. Этот марш – в темноте, в обход полевых и лесных дорог, по непролазной грязи – забрал все его силы. Да еще эта чертова нога, разболевшаяся под конец до такой степени, что невозможно терпеть.
А слабины дать нельзя. Взводный тут как тут, будто только и ждет момента: нависнет, как коршун, и начнет душу кромсать на кусочки: «Что? Опять нытье свое разводить удумал? В плену пристроиться не успел, так теперь здесь вынюхиваешь, как норку потеплее соорудить? Страна жилы рвет, живота не жалеет, чтобы гадов фашистских давить, а ты?..» Похоже, у старшего лейтенанта уже сложилось свое, совершенно определенное, мнение насчет бойца переменного состава Демьяна Гвоздева. И ничем его с этого мнения теперь не собьешь, хоть лупи в него из штурмового орудия прямой наводкой. По внешнему виду и по повадкам сразу видать – упертый однодум, и коли что втемяшил себе в башку, все – пиши пропало.
Губы на обветренном, обугленном будто, лице взводного едва разжимались, когда он говорил. И говорил он всегда так, словно выговаривал. И каждое слово било по мозгам, как звук удара молота о наковальню.
Со стороны подчиненных, штрафников-«переменников» ощущалось к Коптюку, несмотря на его мрачную суровость, уважительное, даже иногда с пиететом, отношение. Гвоздев, у которого с командиром сразу не заладилось, атмосферы этой поначалу не понимал, а скорее, не воспринимал, как будто сознание его, не оправившееся еще от обрушившихся потрясений, лишилось такой способности.
Демьяна не покидало ощущение, будто он пребывает на самом дне бездонной позорной ямы, причем низвергнут он на это самое беспросветное дно за дело – не смог избежать окружения и плена, а значит, в штрафбат угодил по заслугам, потому как виновен перед народом и Родиной. Поэтому отношение к себе взводного Гвоздев никак особо не выделял, считая, что так и положено и к нему относиться, и каждому, кто попал в штрафной батальон.
Правда, это не помешало Демьяну сразу же записать взводного в сухари и зануды. А причины у него для этого были самые веские. Постепенно начав оглядываться вокруг, оценивая, вникая в подробности своего нового, искупительного бытия, он стал замечать, что не все так в этом бытии черно-бело, и суровое и предвзятое отношение старшего лейтенанта Коптюка к временному бойцу Гвоздеву является скорее исключением из повседневных порядков, с первых же шагов, круто, но четко, с проработкой деталей субординации, установленных взводным во вверенном ему подразделении.
А слабины дать нельзя. Взводный тут как тут, будто только и ждет момента: нависнет, как коршун, и начнет душу кромсать на кусочки: «Что? Опять нытье свое разводить удумал? В плену пристроиться не успел, так теперь здесь вынюхиваешь, как норку потеплее соорудить? Страна жилы рвет, живота не жалеет, чтобы гадов фашистских давить, а ты?..» Похоже, у старшего лейтенанта уже сложилось свое, совершенно определенное, мнение насчет бойца переменного состава Демьяна Гвоздева. И ничем его с этого мнения теперь не собьешь, хоть лупи в него из штурмового орудия прямой наводкой. По внешнему виду и по повадкам сразу видать – упертый однодум, и коли что втемяшил себе в башку, все – пиши пропало.
Губы на обветренном, обугленном будто, лице взводного едва разжимались, когда он говорил. И говорил он всегда так, словно выговаривал. И каждое слово било по мозгам, как звук удара молота о наковальню.
Со стороны подчиненных, штрафников-«переменников» ощущалось к Коптюку, несмотря на его мрачную суровость, уважительное, даже иногда с пиететом, отношение. Гвоздев, у которого с командиром сразу не заладилось, атмосферы этой поначалу не понимал, а скорее, не воспринимал, как будто сознание его, не оправившееся еще от обрушившихся потрясений, лишилось такой способности.
Демьяна не покидало ощущение, будто он пребывает на самом дне бездонной позорной ямы, причем низвергнут он на это самое беспросветное дно за дело – не смог избежать окружения и плена, а значит, в штрафбат угодил по заслугам, потому как виновен перед народом и Родиной. Поэтому отношение к себе взводного Гвоздев никак особо не выделял, считая, что так и положено и к нему относиться, и каждому, кто попал в штрафной батальон.
Правда, это не помешало Демьяну сразу же записать взводного в сухари и зануды. А причины у него для этого были самые веские. Постепенно начав оглядываться вокруг, оценивая, вникая в подробности своего нового, искупительного бытия, он стал замечать, что не все так в этом бытии черно-бело, и суровое и предвзятое отношение старшего лейтенанта Коптюка к временному бойцу Гвоздеву является скорее исключением из повседневных порядков, с первых же шагов, круто, но четко, с проработкой деталей субординации, установленных взводным во вверенном ему подразделении.
V
Костяк взвода составили так называемые боевые – бывшие офицеры, загремевшие в штрафбат непосредственно с передовой или из тыловых частей. Причины, по которым они были отправлены на искупительную перековку, разнились порой как небо и земля, однако объединяло их одно – никто из них не переступил запретную черту, прочерченную приказом № 270 еще в августе 41-го.
Этой чертой являлась линия фронта, которая нередко превращалась в петлю, затягивавшуюся на шее не только солдат и офицеров, а порой целых частей и соединений, и даже армий. Эти мертвые петли кружились над фронтами первые два года войны, затягивая в свои кровавые воронки ужаса, смерти, плена десятки, сотни тысяч людей.
Кому-то удавалось чудом спастись, выкарабкаться из жутких омутов. Бежали из плена, всеми правдами и неправдами пробирались обратно к линии фронта, попадали к своим. И тогда начиналась другая чехарда, изматывающая, беспросветная: просеивание сквозь решето заградотрядов и спецчастей «энкавэдэшников» по охране тыла, методично утюжившими прифронтовую полосу, а потом – через сито госбезопасности, армейских и фронтовых комиссий и трибуналов. На этих сразу ставили клеймо «окруженца», не особо вникая в незамысловатые, сбивчивые истории. Доверия к тем, кто вернулся с той стороны линии фронта, не было никакого, по разным причинам.
Во-первых, немцы сбавлять обороты не собирались и диверсионную работу вели со свойственной им педантичностью и упорством. Кого-то в плену действительно перевербовывали и, натаскав на подрывную и диверсионную деятельность, забрасывали обратно, к своим. Такими оборотнями, действовавшими поодиночке и группами, были наводнены те места, где, вследствие стремительного наступления или, наоборот, спешного отступления, над подразделениями нависала угроза быть взятыми противником в кольцо.
Единая система обороны распадалась на локальные, разрозненные, хаотично ведущиеся бои. Линия фронта оказывалась растянута или вообще разорвана, и в эти бреши устремлялись не только те, кто с оружием в руках прорывался к своим, но и всякая нечисть. Одеты они были в новенькую униформу бойцов Рабоче-Крестьянской Красной Армии, с изготовленными в абвере красноармейскими книжками, но нутро под красноармейскими гимнастерками и офицерским портупеями было упрятано фашистское, волчье. Этих гадов и ловили, выуживали в потоках выходящих из окружения фильтры спецподразделений. Поэтому всех, кто пришел с той стороны, встречали предвзято, как потенциальных предателей и диверсантов, а уже потом надо было доказать обратное. Если получится. Выстраивался этот принцип презумпции виновности поневоле на психологическом уровне, и преодолеть его было очень сложно.
Во-вторых, на передовой и в тылу к весне 43-го года уже сформировалось стойкое отрицательное отношение к тем, кто смог вырваться из окружения, а тем более, бежал из плена. Это было почти безоговорочное осуждение.
Оно начало внедряться в сознание бойцов еще в начале войны, сразу после появления приказа № 270 от 1 августа 1941 года, который приравнивал сдачу в плен к измене Родине. Формировалось это отношение постепенно, исключительно за счет настойчивых, бесконечных речей и бесед политработников с личным составом. Причем личный состав эти стращающие разговоры комиссаров поначалу не воспринимал вовсе, оставаясь при своем, особом мнении: что вот, мол, командиры умные тут о родине рассуждать, а когда тыща народу из-за их же бестолковости к фашисту попадет, и немец ствол тебе в лоб наставит, так комиссар не прибежит тебя грудью своей заслонить, и самому придется как-то выкручиваться.
Этой чертой являлась линия фронта, которая нередко превращалась в петлю, затягивавшуюся на шее не только солдат и офицеров, а порой целых частей и соединений, и даже армий. Эти мертвые петли кружились над фронтами первые два года войны, затягивая в свои кровавые воронки ужаса, смерти, плена десятки, сотни тысяч людей.
Кому-то удавалось чудом спастись, выкарабкаться из жутких омутов. Бежали из плена, всеми правдами и неправдами пробирались обратно к линии фронта, попадали к своим. И тогда начиналась другая чехарда, изматывающая, беспросветная: просеивание сквозь решето заградотрядов и спецчастей «энкавэдэшников» по охране тыла, методично утюжившими прифронтовую полосу, а потом – через сито госбезопасности, армейских и фронтовых комиссий и трибуналов. На этих сразу ставили клеймо «окруженца», не особо вникая в незамысловатые, сбивчивые истории. Доверия к тем, кто вернулся с той стороны линии фронта, не было никакого, по разным причинам.
Во-первых, немцы сбавлять обороты не собирались и диверсионную работу вели со свойственной им педантичностью и упорством. Кого-то в плену действительно перевербовывали и, натаскав на подрывную и диверсионную деятельность, забрасывали обратно, к своим. Такими оборотнями, действовавшими поодиночке и группами, были наводнены те места, где, вследствие стремительного наступления или, наоборот, спешного отступления, над подразделениями нависала угроза быть взятыми противником в кольцо.
Единая система обороны распадалась на локальные, разрозненные, хаотично ведущиеся бои. Линия фронта оказывалась растянута или вообще разорвана, и в эти бреши устремлялись не только те, кто с оружием в руках прорывался к своим, но и всякая нечисть. Одеты они были в новенькую униформу бойцов Рабоче-Крестьянской Красной Армии, с изготовленными в абвере красноармейскими книжками, но нутро под красноармейскими гимнастерками и офицерским портупеями было упрятано фашистское, волчье. Этих гадов и ловили, выуживали в потоках выходящих из окружения фильтры спецподразделений. Поэтому всех, кто пришел с той стороны, встречали предвзято, как потенциальных предателей и диверсантов, а уже потом надо было доказать обратное. Если получится. Выстраивался этот принцип презумпции виновности поневоле на психологическом уровне, и преодолеть его было очень сложно.
Во-вторых, на передовой и в тылу к весне 43-го года уже сформировалось стойкое отрицательное отношение к тем, кто смог вырваться из окружения, а тем более, бежал из плена. Это было почти безоговорочное осуждение.
Оно начало внедряться в сознание бойцов еще в начале войны, сразу после появления приказа № 270 от 1 августа 1941 года, который приравнивал сдачу в плен к измене Родине. Формировалось это отношение постепенно, исключительно за счет настойчивых, бесконечных речей и бесед политработников с личным составом. Причем личный состав эти стращающие разговоры комиссаров поначалу не воспринимал вовсе, оставаясь при своем, особом мнении: что вот, мол, командиры умные тут о родине рассуждать, а когда тыща народу из-за их же бестолковости к фашисту попадет, и немец ствол тебе в лоб наставит, так комиссар не прибежит тебя грудью своей заслонить, и самому придется как-то выкручиваться.
VI
К осени 42-го на фронте многое начало меняться, и в сознании рядового и сержантского состава РККА, и в головах командиров. То ли устал русский солдат бояться, то ли немец перестал казаться такой уж ужасной силищей, которой и навалять нельзя. Что-то, что было и раньше, но тонуло в захлестывающем море животного страха и паники, теперь прорастало более массово в душах бойцов, выпрастывалось сквозь кровь, грязь, смерть, вопреки повседневному ужасу войны, который никуда не девался, а прятался за спиной каждого и, при первой же возможности, принимался давить своими литыми, бронированными лапами.
Это что-то, окрепшее и утвердившееся в ожесточенных боях под Сталинградом, в предгорьях Кавказа и степях Донбасса, на Ленинградском фронте, не давало теперь держать фигу в кармане, когда политрук или ротный говорил о воинском долге перед Родиной, о том, что отступать некуда, потому что за спинами солдат их матери, жены, дети, и если отступят, то никто не спасет их родных и близких от гибели, измывательств, угона в рабство.
Ко времени, когда пылал горнилом волжский рубеж, красноармейцы уже исполнились в полной мере той благородной ярости, которая прежде была лишь словами из песни. У бойцов было достаточно времени, ситуаций и причин, чтобы прочувствовать эти слова до самого донца, потому и песня «Вставай, страна огромная…» стала народной, как и борьба с фашистскими захватчиками. Ненависть к врагу кипела во многих сердцах.
Это черное, неугасающее пламя не позволяло бросать винтовку и, выскочив из окопа, бежать к обозам, как только появится на кромке нейтральной полосы накатывающийся немецкий танк.
Это что-то, окрепшее и утвердившееся в ожесточенных боях под Сталинградом, в предгорьях Кавказа и степях Донбасса, на Ленинградском фронте, не давало теперь держать фигу в кармане, когда политрук или ротный говорил о воинском долге перед Родиной, о том, что отступать некуда, потому что за спинами солдат их матери, жены, дети, и если отступят, то никто не спасет их родных и близких от гибели, измывательств, угона в рабство.
Ко времени, когда пылал горнилом волжский рубеж, красноармейцы уже исполнились в полной мере той благородной ярости, которая прежде была лишь словами из песни. У бойцов было достаточно времени, ситуаций и причин, чтобы прочувствовать эти слова до самого донца, потому и песня «Вставай, страна огромная…» стала народной, как и борьба с фашистскими захватчиками. Ненависть к врагу кипела во многих сердцах.
Это черное, неугасающее пламя не позволяло бросать винтовку и, выскочив из окопа, бежать к обозам, как только появится на кромке нейтральной полосы накатывающийся немецкий танк.
VII
Не бежал и Гвоздев. Но кого было теперь ему обвинять в том, что 76-миллиметровое орудие его «тридцатьчетверки» мало что могло противопоставить немецкой батарее штурмовых орудий, которые с двухкилометрового расстояния расстреливали танковый взвод Вагитова, словно фигурки в тире.
Более натасканные экипажи лавировали как сумасшедшие между фонтанами и всполохами взрывов. Две машины были зажжены практически в начале этого скоротечного встречного боя. В том числе и Т-34 с бортовым номером 17. Можно было сказать: водитель-механик виноват, он замешкался. Но Демьян никого не винил. Может, потому, что его механик Николаев потом спас ему жизнь, может, потому, что спустя какие-нибудь часы сам погиб, от нашей же авиабомбы, от тех самых осколков, которые ранили Гвоздева.
Вид корчащегося в смертной судороге Николаева и немцев, рассыпанных по полю авиапушкой истребителя, ползающих с криками и стонами, преследовал Демьяна во сне и наяву. Он, едва превозмогая боль, попытался тянуть механика за плечи, но как только сдвинул его с места, тот испустил дух. И тогда Демьян пополз один, в сторону своего подбитого танка.
И ведь, получается, что Николаев его спас, но из-за него он к немцам попал, ведь механик его тащил, пока он был без сознания. На войне оно так: всё – одно за другим, и меняется так, что вот к Христу за пазуху, а тут же – к черту на рога. Вот и разбери, благодарить ему механика своего – за то, что оттащил от танка и жизнь спас, или проклинать, за то, что в плен угодил и теперь не знает, как дальше ему жить жизнь свою беспросветную.
В любом случае, о мертвых плохо нельзя, и в том, что он потерял свой экипаж и попал в изменники-окруженцы, а теперь отбывает штрафником, вину со своей головы ему сваливать не на кого. Он за все отвечал, потому что он был командиром. Был в прошлой жизни. А теперь вот новое его существование, сумрачное и заунывное, застывшее, как будто он уже в могиле. Он теперь переменный боец штрафного батальона, с максимальным сроком – тремя месяцами искупления.
Более натасканные экипажи лавировали как сумасшедшие между фонтанами и всполохами взрывов. Две машины были зажжены практически в начале этого скоротечного встречного боя. В том числе и Т-34 с бортовым номером 17. Можно было сказать: водитель-механик виноват, он замешкался. Но Демьян никого не винил. Может, потому, что его механик Николаев потом спас ему жизнь, может, потому, что спустя какие-нибудь часы сам погиб, от нашей же авиабомбы, от тех самых осколков, которые ранили Гвоздева.
Вид корчащегося в смертной судороге Николаева и немцев, рассыпанных по полю авиапушкой истребителя, ползающих с криками и стонами, преследовал Демьяна во сне и наяву. Он, едва превозмогая боль, попытался тянуть механика за плечи, но как только сдвинул его с места, тот испустил дух. И тогда Демьян пополз один, в сторону своего подбитого танка.
И ведь, получается, что Николаев его спас, но из-за него он к немцам попал, ведь механик его тащил, пока он был без сознания. На войне оно так: всё – одно за другим, и меняется так, что вот к Христу за пазуху, а тут же – к черту на рога. Вот и разбери, благодарить ему механика своего – за то, что оттащил от танка и жизнь спас, или проклинать, за то, что в плен угодил и теперь не знает, как дальше ему жить жизнь свою беспросветную.
В любом случае, о мертвых плохо нельзя, и в том, что он потерял свой экипаж и попал в изменники-окруженцы, а теперь отбывает штрафником, вину со своей головы ему сваливать не на кого. Он за все отвечал, потому что он был командиром. Был в прошлой жизни. А теперь вот новое его существование, сумрачное и заунывное, застывшее, как будто он уже в могиле. Он теперь переменный боец штрафного батальона, с максимальным сроком – тремя месяцами искупления.
VIII
Позор вины побывавшего в плену невольно выделяли даже сослуживцы-штрафники из так называемых боевых. Вроде все «переменники», ан нет. И тут есть свои разделения, на более и менее штрафных. Эти, штрафники, которые с передовой или из тыловых частей, чего бы они ни натворили, все равно считались как бы меньше замаравшимися, не настолько себя запятнавшими. Отсюда и еще одно отличие: как правило, относительно небольшие назначенные им сроки пребывания в батальоне, обычно месяц. Окруженцы имели, как правило, от двух и больше.
Впрочем, когда начался новый этап, в батальоне многое в том, как складывались взаимоотношения в подразделении, зависело уже не только от причин, по которым ты попал в штрафбат, но и от самого человека. Постепенно всякие разделения «по приговору» размывались, а народ начинал кучковаться по чисто человеческим качествам. Да и отношение командиров менялось, в зависимости от того, как тот или иной «переменник» начинал себя проявлять в коллективе и в деле.
Демьяну здесь просто катастрофически не повезло, причем не задалось с самого начала. Попал под горячую руку командиру, и на него, как на громоотвод, вся злость взводного и выплеснулась. По занесенным снегом путям прибыли в место дислокации батальона. Демьян едва доковылял, оставив все силы в борьбе с метельным ветром в лицо и голодухой.
Пока между построением и обещанной раздачей сухого пайка выдалась свободная минутка, Гвоздев решил обратиться к санинструктору по поводу разболевшейся ноги. Тут на него и наскочил взводный, смурной и злой. Ну, и устроил разнос, перед часто-часто моргавшей глазами совсем юной санинструкторшей, да еще на виду у остальных бойцов. Кричал на него звонко и зло, будто прочищая свой и без того сильный голос. Выискивал какие-то обидные, до печенок пронимавшие слова: про трусость и измену, про гадов, которые выискивают причины, чтобы спрятаться за спинами товарищей и только и ждут момента, чтобы переметнуться к фашистской сволочи . И так далее, и тому подобное. Показательное морально-нравственное избиение, чтоб другим не повадно было.
С того момента, если Демьян наталкивался на тяжелый, будто свинцовый взгляд командира взвода, то, прежде чем быстро отвести глаза, успевал заметить неизменно мелькавшее в нем презрение.
В штрафбат старший лейтенант Коптюк прибыл из-под Сталинграда. Говорили, что побывал в самом пекле, чудом остался жив, чуть ли не единственный из роты. Впрочем, среди офицеров постоянного состава, как уже успел невольно заметить Демьян, многие прошли горнило испытаний великой битвы на Волге.
Всех их выделяла какая-то особая, совершенно новая манера держать себя. Младший, теперь уже бывший, лейтенант Гвоздев, не наблюдал ее прежде ни среди преподавателей танкового училища, где он в течение полугода ускоренно постигал азы командования экипажем «тридцатьчетверки», ни у своих командиров в танковом батальоне, во время короткого и так бесславно закончившегося своего участия в боях на Воронежском фронте.
Этих, сталинградских, отличала горделивая, даже высокомерная стать, деятельное, порой даже дерзкое поведение. Это была манера победителей – тех, кто впервые за полтора года вдруг понял, что может дать отпор врагу, казавшемуся прежде несокрушимым. Причем не только понял и осознал, но всеми фибрами души, вместе с запахом гари и копоти, в себя это ощущение вобрал.
Впрочем, когда начался новый этап, в батальоне многое в том, как складывались взаимоотношения в подразделении, зависело уже не только от причин, по которым ты попал в штрафбат, но и от самого человека. Постепенно всякие разделения «по приговору» размывались, а народ начинал кучковаться по чисто человеческим качествам. Да и отношение командиров менялось, в зависимости от того, как тот или иной «переменник» начинал себя проявлять в коллективе и в деле.
Демьяну здесь просто катастрофически не повезло, причем не задалось с самого начала. Попал под горячую руку командиру, и на него, как на громоотвод, вся злость взводного и выплеснулась. По занесенным снегом путям прибыли в место дислокации батальона. Демьян едва доковылял, оставив все силы в борьбе с метельным ветром в лицо и голодухой.
Пока между построением и обещанной раздачей сухого пайка выдалась свободная минутка, Гвоздев решил обратиться к санинструктору по поводу разболевшейся ноги. Тут на него и наскочил взводный, смурной и злой. Ну, и устроил разнос, перед часто-часто моргавшей глазами совсем юной санинструкторшей, да еще на виду у остальных бойцов. Кричал на него звонко и зло, будто прочищая свой и без того сильный голос. Выискивал какие-то обидные, до печенок пронимавшие слова: про трусость и измену, про гадов, которые выискивают причины, чтобы спрятаться за спинами товарищей и только и ждут момента, чтобы переметнуться к фашистской сволочи . И так далее, и тому подобное. Показательное морально-нравственное избиение, чтоб другим не повадно было.
С того момента, если Демьян наталкивался на тяжелый, будто свинцовый взгляд командира взвода, то, прежде чем быстро отвести глаза, успевал заметить неизменно мелькавшее в нем презрение.
В штрафбат старший лейтенант Коптюк прибыл из-под Сталинграда. Говорили, что побывал в самом пекле, чудом остался жив, чуть ли не единственный из роты. Впрочем, среди офицеров постоянного состава, как уже успел невольно заметить Демьян, многие прошли горнило испытаний великой битвы на Волге.
Всех их выделяла какая-то особая, совершенно новая манера держать себя. Младший, теперь уже бывший, лейтенант Гвоздев, не наблюдал ее прежде ни среди преподавателей танкового училища, где он в течение полугода ускоренно постигал азы командования экипажем «тридцатьчетверки», ни у своих командиров в танковом батальоне, во время короткого и так бесславно закончившегося своего участия в боях на Воронежском фронте.
Этих, сталинградских, отличала горделивая, даже высокомерная стать, деятельное, порой даже дерзкое поведение. Это была манера победителей – тех, кто впервые за полтора года вдруг понял, что может дать отпор врагу, казавшемуся прежде несокрушимым. Причем не только понял и осознал, но всеми фибрами души, вместе с запахом гари и копоти, в себя это ощущение вобрал.
IX
Вот, к примеру, капитан, зам. комбата по строевой части, тоже из этой когорты. Принял пополнение переменного состава на продувном полустанке. Ветер был такой, что с ног сбивало, да еще мороз и чуть не по грудь в снегу. А ему хоть бы хны. Мигом построил всех в маршевую колонну, позади состава. Еще с полчаса стояли и мерзли на ветру, прямо на рельсах – ждали, пока вагоны тронутся, а потом – вперед, по шпалам.
Фамилия у капитана какая-то мудреная, украинская. Впрочем, Демьян ее тогда едва расслышал и тут же забыл. Не до того было: выгрузили их из вагонов прямо в поле, а там снега столько, что утонуть можно. Оказалось, что до станции – пункта их прибытия – еще километров двадцать, поэтому всех выгрузившихся – человек триста – тут же собрали в колонны и погнали пешим маршем.
По пути Зарайский глухо матерится, топорща воротник сношенной, вылинявшей шинельки с чужого плеча. Шагая рядом, Зябликов, штрафник в летах, из бывших железнодорожников, высказывает предположение, что вагоны, скорее всего, понадобились для других нужд – чтобы перевезти технику, или расчеты артиллеристов либо танкистов, в общем строевую часть.
– А штрафникам, что, много чести на поездах ездить? И пешком дотопают? – зло причитает Зарайский.
В ответ на его слова поворачивается один из шагающих впереди. Гвоздев его знает. Еще в смершевском бараке познакомились, вместе с другими ожидая решения своей судьбы армейской комиссией. Это Потапов, дважды орденоносный лейтенант, командир разведвзвода стрелкового батальона. Но все это для Потапыча, как его здесь окрестили, в недавнем прошлом. Как и для всех остальных. Кто знает, может быть, Сарай и прав: когда не ты один такой, шельмованный и покрытый позором, а и остальные, не так сильно это ощущение стыда мучает. Да и потом, правильно тот же Зябликов говорит: не смотри, что у всех все наше, все равно у каждого все свое, что на гражданке, что в строевой, что теперь в штрафбате.
Вот и Потапыч, несмотря, что такой же боец переменного состава, как Гвоздев или как тот же салага и объект всех насмешек второго взвода Ложкин, а все равно и к нему отношение другое. Не зря тот же Коптюк его командиром отделения назначил. И в штрафниках не затерялся.
Фамилия у капитана какая-то мудреная, украинская. Впрочем, Демьян ее тогда едва расслышал и тут же забыл. Не до того было: выгрузили их из вагонов прямо в поле, а там снега столько, что утонуть можно. Оказалось, что до станции – пункта их прибытия – еще километров двадцать, поэтому всех выгрузившихся – человек триста – тут же собрали в колонны и погнали пешим маршем.
По пути Зарайский глухо матерится, топорща воротник сношенной, вылинявшей шинельки с чужого плеча. Шагая рядом, Зябликов, штрафник в летах, из бывших железнодорожников, высказывает предположение, что вагоны, скорее всего, понадобились для других нужд – чтобы перевезти технику, или расчеты артиллеристов либо танкистов, в общем строевую часть.
– А штрафникам, что, много чести на поездах ездить? И пешком дотопают? – зло причитает Зарайский.
В ответ на его слова поворачивается один из шагающих впереди. Гвоздев его знает. Еще в смершевском бараке познакомились, вместе с другими ожидая решения своей судьбы армейской комиссией. Это Потапов, дважды орденоносный лейтенант, командир разведвзвода стрелкового батальона. Но все это для Потапыча, как его здесь окрестили, в недавнем прошлом. Как и для всех остальных. Кто знает, может быть, Сарай и прав: когда не ты один такой, шельмованный и покрытый позором, а и остальные, не так сильно это ощущение стыда мучает. Да и потом, правильно тот же Зябликов говорит: не смотри, что у всех все наше, все равно у каждого все свое, что на гражданке, что в строевой, что теперь в штрафбате.
Вот и Потапыч, несмотря, что такой же боец переменного состава, как Гвоздев или как тот же салага и объект всех насмешек второго взвода Ложкин, а все равно и к нему отношение другое. Не зря тот же Коптюк его командиром отделения назначил. И в штрафниках не затерялся.
X
Поначалу все эти тонкости для Демьяна словно и не существовали. Первые часы, а потом – и дни после случившегося потрясения, после гибели танка, контузии и ранения, Гвоздев словно не мог прийти в себя. Отрешенно принимал и воспринимал все, что происходит с ним и вокруг него.
В отстойнике даже получил от конвоира. «Эй ты?! Живее можешь ноги передвигать?! – с усталостью в голосе торопил сержант. – А ну живее! Глухой, что ли?!.. Я тя научу младшего командира слышать». Приклад с силой двинул его в правую лопатку, а он даже не огрызнулся в ответ. Едва удержавшись на ногах, ускорил шаг, под нагловатый смех конвойного. «А може, и вправду, глухой? Эй ты, не от мира сего!..» Так его и прозвали потом в бараке: не от мира сего, а он не обращал внимания, пребывая в своей контуженой спячке. Действовал, как механизм, с отрешенным послушанием подчиняясь командам конвоиров, а потом – солдат из комендантского взвода.
Внешнее мало интересовало Гвоздева. Все внимание его ошарашенного, потерянного сознания было направлено внутрь, туда, где дымилась и шипела живой, обожженной раной жуть произошедшего с ним, теперь уже бывшим младшим лейтенантом Демой Гвоздевым.
Контузия, кровавый, мучительно жуткий конец Барышева, немцы, плен, бомбежка, рывок к нашим, потом заградотряд, унизительные допросы, вшивый барак «смершевского» распределительного пункта, иначе говоря – отстойника, томительное ожидание приговора, в борьбе с мучительными головными болями, стыдом, бессонницей и смутная, неистребимая надежда на что-то… а потом штрафбат и этот вот марш…
Все случившееся, словно за шкирку, вытряхнуло его душу из собственного тела, отделило их и шваркнуло друг о дружку со всего маху, а потом попыталось втиснуть обратно, одно в другое. Втиснуть втиснуло, да наперекосяк. Вот и ноет, саднит теперь смертной тоской. Беда навалилась на него таким непосильным грузом, что все в нем, и внутри, и снаружи, словно омертвело для происходившего вокруг.
Вот Зарайский, прибившийся к нему еще в «смершевском» отстойнике, – другое дело. Этот самым активным образом реагирует на все происходящее, считает себя без вины страдающим и надеется на скорейшее торжество справедливости.
В отстойнике даже получил от конвоира. «Эй ты?! Живее можешь ноги передвигать?! – с усталостью в голосе торопил сержант. – А ну живее! Глухой, что ли?!.. Я тя научу младшего командира слышать». Приклад с силой двинул его в правую лопатку, а он даже не огрызнулся в ответ. Едва удержавшись на ногах, ускорил шаг, под нагловатый смех конвойного. «А може, и вправду, глухой? Эй ты, не от мира сего!..» Так его и прозвали потом в бараке: не от мира сего, а он не обращал внимания, пребывая в своей контуженой спячке. Действовал, как механизм, с отрешенным послушанием подчиняясь командам конвоиров, а потом – солдат из комендантского взвода.
Внешнее мало интересовало Гвоздева. Все внимание его ошарашенного, потерянного сознания было направлено внутрь, туда, где дымилась и шипела живой, обожженной раной жуть произошедшего с ним, теперь уже бывшим младшим лейтенантом Демой Гвоздевым.
Контузия, кровавый, мучительно жуткий конец Барышева, немцы, плен, бомбежка, рывок к нашим, потом заградотряд, унизительные допросы, вшивый барак «смершевского» распределительного пункта, иначе говоря – отстойника, томительное ожидание приговора, в борьбе с мучительными головными болями, стыдом, бессонницей и смутная, неистребимая надежда на что-то… а потом штрафбат и этот вот марш…
Все случившееся, словно за шкирку, вытряхнуло его душу из собственного тела, отделило их и шваркнуло друг о дружку со всего маху, а потом попыталось втиснуть обратно, одно в другое. Втиснуть втиснуло, да наперекосяк. Вот и ноет, саднит теперь смертной тоской. Беда навалилась на него таким непосильным грузом, что все в нем, и внутри, и снаружи, словно омертвело для происходившего вокруг.
Вот Зарайский, прибившийся к нему еще в «смершевском» отстойнике, – другое дело. Этот самым активным образом реагирует на все происходящее, считает себя без вины страдающим и надеется на скорейшее торжество справедливости.