Дети, тоже подняв правую руку, кричат:
   – Мы отомстим за Франсиско Феррера!
   Только что перед этим мы проталкивались к лавке, теперь же стали проталкиваться еще энергичнее. Всякий хотел пожать испанцу руку; мы целовали мальчиков; мы готовы были раскупить всю лавочку.
   Вот что было в Бресте после казни Феррера.
 

ДВАДЦАТЬ ВТОРОЕ ЯНВАРЯ

 
   – Я испытал нечто подобное в 1905 г., – сказал Брудье. – Может быть, испытали и вы. Зимою 1905-го года.
   Я вижу себя в предместье Сент-Оноре в послеполуденный час. Я шел по левому тротуару вдоль течения реки. Был довольно сносный январский день, не очень холодно и не очень сыро, небо облачное, но не очень мрачное. Я направлялся в Терн по делу, не так уж спешному, но которое все же лучше было не откладывать.
   Позади себя, вдалеке, я слышу выкрики газетчиков; казалось, что целая ватага бегом несется за мною по улице. Это было время русско-японской войны и первых волнений в России. Вечерние газеты были полны сенсаций; не слишком доверяя их "уткам", публика все же уделяла им больше внимания, чем обыкновенио. Ведь в них содержались также телеграммы солидных агенств: отчет о сражении, официальная цифра убитых и раненых, перепечатки из английских газет. Словом, с самого начала войны я не мог оставаться равнодушным к раздававшимся под вечер выкрикам газетчиков и не жалел своего су.
   Я замедлил шаг, поджидая ватагу. Еще газета не была в моих руках, как я успел уже прочесть заголовок. "Подавление восстания в С.-Петербурге. Войска стреляют по народу". Я жадно отыскивал последние известия. Особым шрифтом напечатано сообщение в пятнадцать строк: "Вчера, 22 января (нового стиля), громадная мирная и безоружная толпа, с женами и детьми, направлялась к Зимнему Дворцу, чтобы подать прошение от имени России батюшке-царю. Царь-батюшка ответил посылкою пехоты и казаков. Казаки атаковали, пехота стреляла. Вместо всякого сопротивления толпа опустилась на колени в снег с пением молитв. Около трех тысяч убитых".
   Мне не нужно было перечитывать; я запомнил телеграмму наизусть с первого же раза. Но я не сознавал больше, где я. Я оглядывался кругом, как бы ориентируясь в новом месте, и с изумлением воспринимал каждый предмет, на который падал мой взгляд. Потом у меня появилось желание заорать на всю улицу, образовать сборище, немедленно поднять восстание. Вдруг я подумал о тебе, старина Бенэн; я сказал себе: "Необходимо, чтобы он узнал об этом сейчас же; мне необходимо сейчас же поговорить с ним об этом; необходимо, чтобы мы торжественно сделали это нашим общим достоянием. Я лопну от негодования, если немедленно же не удостоверюсь, что в мире есть еще, по крайней мере, одно человеческое сознание, которое разделяет со мною мое негодование".
   Ты жил наверху в Монмартре; я ни минуты не колебался; я добежал до Сен-Филипп дю Руль, где сел в омнибус, отправлявшийся к скверу Сен-Пьер. Вы помните времена, когда мы тащились на этих телегах. Так вот. Когда я высадился у сквера, гнев мой не остыл ни на градус. Порыв, домчавший меня до Сен-Филипп дю Руль, еще сохранял в себе достаточно силы, чтобы понести меня вверх по склону холма.
   Подхожу к твоему дому. Швейцариха говорит мне:
   – Не думаю, чтобы он был дома, но все же поднимитесь. Может быть, он возвратился, и я не заметила.
   Какая тоска взбираться по лестнице! Я дал бы сто су, чтобы мой звонок был не безрезультатен. Вы знаете это ужасное ощущение. Звук колокольчика погружает в глубину запертой квартиры как бы зонд, как бы ланцет; вы звоните вторично, и кажется, что во второй раз острие звука проникает еще глубже. Но квартира остается недвижной, как тело, которое только что испустило дух.
   Спускаясь вниз, я испытывал досаду; возбуждение мое не улеглось. Сначала я бесцельно прошел две или три улицы. Потом решил написать тебе. Я зашел в почтовое отделение, купил открытку. Минута – и она была заполнена; избыток моего негодования излился в нее.
   Но этого было недостаточно; мне нужно было существо с плотью и кровью. Может быть, Гюшон дома! Взбираюсь на другой омнибус. Мой сосед держал ту же газету, что и я; он читал телеграмму. Я следил за выражением его лица. У него был вид довольно добродушного человека: немного припухшие глаза, мягкие щеки, круглые усы – ничто не свидетельствовало о дурном характере. Я ожидал, что он вздрогнет, шевельнет губами, наморщит лоб, задышит более порывисто. Но он не шелохнулся; перевернул страницу и стал читать результаты бегов.
   Гюшона не было дома. Целый час я провел в унынии, испытывая отвращение ко всему. Мне не хотелось идти никуда. Я подумал о той бездне несправедливости и гнусности, которую заключает в себе мир и которая лежит на нем проклятием. Мысли мои стремительно сменяли одна другую. Не знаю почему, я подумал о битве при Анкире {Теперешняя Ангора. В 1402 году турецкий султан Баязет I был здесь разбит и взят в плен Тамерланом. (Примеч. перевод.).}, почти в то же время о смерти Тиберия Гракха, о кучке еврейских банкиров, правящей Европой, о шахтерах, о славе Карузо и о бессмысленной борьбе животных в морских глубинах.
   Я кончил тем, что уселся на террасе кафе, и остался бы там до полуночи, если бы не было так холодно и так темно.
   Во время рассказа Брудье к столу подошел официант.
   – Я тоже, – сказал он, – помню двадцать второе января. В это время я был без места и перебивался случайной работой. У меня был друг – швейцар с улицы Миромениль. У него в доме и в соседних домах часто устраивались обеды, и в таких случаях на него падала обязанность разыскать помощника повара или официанта.
   Он дал мне знать: обед у жильцов его дома; семья бездельников. Квартира в пять тысяч, вилла, автомобиль. Отец был участником во множестве предприятий: банки, сахар, нефть – все, что хотите. Дражайшая половина, разумеется, плебейка, но в брильянтах, ходит к обедне, знается с высшим светом.
   Приглашенных было человек десять. Судя по приготовлениям, это были самые что ни на есть сливки. Горничная помогала кухарке готовить. Швейцара и меня нарядили лакеями, и мы прислуживали за столом. В свободные промежутки мы стояли как чучела в своих углах и должны были зорко наблюдать, не понадобится ли чего обедающим.
   Недалеко от меня сидел довольно еще молодой субъект, бритый, как кюре, с размяклыми глазами и злыми губами; девчонка двадцати пяти или тридцати лет, вся розовая, все время вертевшаяся и хохотавшая по поводу каждого пустяка; другой субъект, лет тридцати пяти, с вытянутой мордой, обвислыми, как плакучая ива, усами и усталым голосом; дама почти того же возраста, пухленькая, с брезгливой миной и повелительным тоном; старик, которого я плохо припоминаю; старуха, потасканная и нарумяненная, вся в морщинах, которые шевелились в пудре, как черви в муке; наконец, хозяин, с большою черною бородою, улыбкою и орденом Почетного Легиона.
   Вы знаете, только нужда заставляет меня исполнять эти обязанности. Я нисколько не стесняюсь подавать чашку кофе или порцию жаркого людям, которые зарабатывают себе на жизнь так же, как я. Это делается просто и без кривлянья. Но подавать блюдо плавным жестом кому-нибудь из этих хлыщей, который даже не глядит на тебя и который скорее отрежет себе язык, чем скажет тебе спасибо; видеть, как хозяйка вдруг грозно смотрит на тебя, неизвестно почему; получать незаслуженное оскорбление и строить подобострастную физиономию, бормоча извинения, – нет! Я предпочитаю все, что угодно.
   Подали рыбу; разговор плохо клеился. Но вот субъект с лицом кюре говорит самым спокойным тоном:
   – Читали вы вечерние новости?
   Хозяин отвечает:
   – В моем бюро есть "Le Temps" и "Les Debats", но я еще не разворачивал их.
   – Только что выкрикивали экстренные телеграммы. Была какая-то гадость в Петербурге.
   Все насторожились; я тоже. Я интересовался событиями в России и по утрам не пропускал в своей газете ни строчки о русских делах.
   Хозяин спрашивает:
   – У вас есть эта газета?
   – Да, кажется.
   И он вытаскивает газету из кармана.
   – Дорогой, прочитайте вслух. Мы с удовольствием послушаем вас.
   Тогда бритый начинает читать телеграмму, о которой вы только что говорили. Совершенно то же, почти слово в слово. На меня это произвело столь сильное впечатление, что я не мог сдержаться и воскликнул:
   – Ах!
   Заметьте, мое восклицание было чуть слышным: совсем слабенькое "Ах!" Но это было слишком. Лакей – не человек, он – мебель. Чувства лакея? Этого еще недоставало!
   Хозяин метнул на меня свирепый взгляд; хозяйка, нахмурив брови, отвернулась; бритый посмотрел на меня через плечо, усмехаясь; а мой друг швейцар чуть не упал в обморок.
   Я снова встал на вытяжку; все сделали вид, что перестали замечать мое существование.
   – Царь решил действовать, – сказал хозяин, – наконец-то он немножко показал кулак.
   – Долгое время я думала, – заметила пухленькая дама, – что этот несчастный позволит издеваться над собою благодаря своим гуманным фантазиям. Я даже предсказала ему участь Людовика XVI.
   – Совершенно правильно, сударыня, – сказал субъект с обвислыми усами, – позавчера я присутствовал на торжественной мессе и мысленно проделывал такие же сопоставления, как и вы. Бедный Людовик XVI! Ему недоставало только энергии.
   – Он был слишком добр. Вместо того, чтобы церемониться с санкюлотами, ему следовало расправиться с ними с самого начала.
   – Николай II тоже утопист. Затеял гаагскую конференцию! Но у него лучшие советники, чем у Людовика XVI; к тому же он вовремя опомнился.
   – Вовремя? Разве вы не находите, сударыня, что он порядком-таки запоздал?
   – Может быть. Но если репрессия и запоздала, она все же производит внушительное впечатление.
   – Ах! – вздохнул старый сморчок. – Вот нам бы сюда несколько казаков. Эти господа из Всеобщей Конфедерации Труда живо пришли бы в рассудок.
   Я задыхался. При этих словах я швыряю свою салфетку на пол и с криком: "Ну вас к черту", – направляюсь к двери.
   Хозяин вскакивает, хозяйка вскакивает:
   – Вы с ума сошли.
   – Он пьян.
   Тогда я оборачиваюсь:
   – Я не сумасшедший и не пьян. Просто мне противно видеть вашу гнусную компанию. Можете не благодарить меня, не стоит.
   Бритый отпускает:
   – Ему следовало бы надрать уши.
   Я подступаю к нему:
   – Что? Что вы сказали? Надрать мне уши? Смотри, как бы я сам не наложил тебе. Вы не страшны мне – все, сколько вас тут ни есть. Ваших казаков еще нет; нечего строить воздушные замки!
   Вид у меня был, должно быть, очень решительный, никто из них больше не пикнул. Я слышал только, как хозяйка бормотала соседям:
   – Я в отчаянии, в отчаянии…
   На пороге я крикнул бороде:
   – До свиданья. Помните, что вы ничего не должны мне. Пусть это будет для вас маленькой экономией.
 
   Вся зала слушала с напряженным вниманием. Какой-то сидевший в углу посетитель, не похожий по одежде на рабочего, возвысил голос:
   – Зимою 1905 года я был в Лондоне: служил во французском книжном магазине. Я тоже очень интересовался событиями, потрясавшими русскую империю. Моя служба позволяла мне быть сравнительно хорошо осведомленным. Мы получали большинство английских газет. Больше того, я располагал периодическими журналами: ежемесячниками, иллюстрированными двухнедельниками и т. п. Наконец, я прочитывал или по крайней мере просматривал находившиеся в нашем магазине книги и брошюры, посвященные вопросам европейской политики.
   Однако, о событиях 22 января я узнал не в лавочке своего хозяина, а как и все – на улице.
   Я бегал по какому-то поручению. Если мне не изменяет память, около трех часов я выходил из "тьюба" на станции, которая называется Oxford Circus. "Тьюб" – подземная электрическая железная дорога, вроде нашего метро. Oxford Circus – очень оживленная широкая площадь, где перекрещивается несколько улиц. У меня было дело по соседству. По окончании его я рассчитывал возвратиться домой пешком, потому что жил недалеко от тех мест.
   Я был в Лондоне всего четыре месяца; человек я весьма уравновешенный. Но я вынужден, признать, что Лондон производил на меня особенное действие. Никогда я не был таким чувствительным, никогда нервы мои не были столь неустойчивыми, как в этом городе, который пользуется репутацией холодного и флегматичного. Есть животные и даже люди, которые очень остро воспринимают самые ничтожные электрические колебания атмосферы. Приближение грозы развинчивает их. На лондонских мостовых я уподоблялся им. Некоторые улицы обладали способностью приводить меня в какое-то особенное состояние; такое же действие оказывали на меня иная площадь и иной перекресток. В частности, каждый раз, когда я переходил Oxford Circus, я был бессилен удержаться в состоянии необходимого мне спокойствия.
   Я говорю это не столько для вас, сколько для себя: мною руководит желание лучше уяснить себе, на расстоянии, совершенный мною вслед за этим поступок.
   Итак, я переходил или, вернее, огибал Oxford Circus. Вдруг наталкиваюсь на газетчика. Он выкрикивал экстренный выпуск. Я покупаю газету и читаю английскую версию телеграммы, о которой вы говорили. Сначала я плохо сознавал впечатление, которое произвела на меня эта телеграмма. Я читал ее в несколько приемов; я даже пробежал остальную часть газеты. По прошествии нескольких минут я заметил, что направляюсь не туда, куда мне нужно было; я шел по широкой улице, которая вела к Марбл Арч, если не ошибаюсь, – по Оксфорд Стрит.
   Двигаясь среди шума и грохота этой улицы, я почувствовал, как мое волнение мало-помалу увеличивается. Я продолжал идти к Марбл Арч, но уже в совершенной лихорадке.
   Там стоит триумфальная арка, вроде той, что у нас на площади Карузель, и начинается Гайд-Парк, самый обширный из лондонских парков. У входа в парк – открытая площадка.
   День склонялся к вечеру; все предметы были окутаны золотистым туманом, который, казалось, приподымал их над землею; отблески на оконных стеклах, на мраморной облицовке стен были похожи на огоньки в зрачках, на блестящие глаза. Мечталось о чем-то печальном, торжественном, вечном.
   На площадке Гайд-Парка виднелись две или три черные группы. В каждой группе кто-нибудь проповедывал религиозное учение или политическую доктрину; прохожие толпились вокруг проповедника и молчаливо слушали его.
   Оставалось еще большое голое пространство. Я стал посередине его и вдруг начал говорить.
   Я очень плохо знал по-английски; я приехал в Лондон лишь шесть недель тому назад; произношение у меня было скверное, а словарь более чем ограниченный. То и дело приходилось затыкать французскими словами дыры в английских фразах.
   Так вот! Я принялся говорить. Я перестал сознавать, где я, перестал соображать, что со мною, я не видел ничего и никого. Я был как во сне.
   Сначала никто не обращал на меня внимания; я говорил совсем один в этом вечернем тумане. Затем подошли два или три человека и мигом образовалась маленькая толпа.
   Что я говорил? Я не в силах передать вам свои выражения и даже мысли. Однако я помню, что слова навертывались мне на язык и укладывались в фразы с непривычною для меня легкостью.
   Должно быть, я говорил им, что в России произошло кровавое и позорное событие; что некоторые из них, несомненно, читали телеграмму о нем, но читали рассеянно и легкомысленно; я говорил им, что я – француз, и что для них – англичан, и для меня – француза вся эта история является чужою и далекою, но что мы также европейцы и люди; что мы не будем заслуживать имени людей, если кровь не остановится в наших жилах при получении известия о таком злодеянии; я говорил им, что наш протест в этот вечер, в Лондоне, в уголку Гайд-Парка, не воскресит убитых; но что совсем не безразлично, что в этот час во всем мире все подлинные люди объявят вне человеческого закона убийц русского народа; что если есть бог, он не может остаться непоколебленным силою нашего протеста; а если бога нет, то на долю честных людей нашей земли выпадает почетная обязанность заменить его.
   Мое волнение и неуклюжая речь не вызывали у них улыбки. Их бритые лица смотрели на меня открыто. Время от времени кто-нибудь из них кивал головою и с достоинством говорил: "Yes". Они ни разу не прервали меня, не выказали никакого нетерпения. Усвоение той или другой из моих особенно неуклюжих фраз видимо причиняло им немалое напряжение.
   Когда я, наконец, умолк, они расступились, чтобы пропустить меня; некоторые приветствовали меня, приподнимая свои котелки.
   Наступила ночь, было холодно. Я снова сел в "тьюб"; вот и все.
 

АТАКА АВТОБУСОВ

 
   Когда однажды Бенэн и Брудье, желая скорее добраться до площади Бич, вздумали сесть в старинный омнибус Клиши-Ла Виллет, они заметили, что компания "заменила конную тягу механической" – такой обычный в настоящее время прием.
   Как только они встретились в Посольстве с попивавшим свою рюмочку шофером, они поздравили его.
   – Вам дали автобусы?
   – Только совсем недавно, в понедельник.
   – И вы доезжаете теперь до Троицы?
   – До Троицы.
   – Они очень удобны, эти экипажи.
   – Да, они идут, нельзя пожаловаться. Ход легкий; они хорошо лавируют в толкотне и взбираются на подъемы. Пассажирам тоже удобнее сидеть. Проход для кондуктора немного тесноват; но при снисходительности… А затем они идут шибко… Что и говорить: прогресс.
   Он минуточку подумал.
   – А все же они не так внушительны, как первые автобусы с империалами.
   – Что? Эти огромные колымаги?
   – Да, эти монументы, поди же! Я слышал, как кто-то назвал их однажды гиппопотамами. Меткое сравнение, сударь. Им не хватало элегантности, не буду спорить. Но с помощью этих машин вы могли совершать вещи, каких вам не сделать с теперешними.
   – Вы, вероятно, работали на них?
   – Я шофер не с нынешнего понедельника! Я был шофером с самого начала. Я обслуживал одну из первых линий.
   Он еще помолчал, затем:
   – Да, мне пришлось пережить неприятности: ведь меня снова сделали обыкновенным кучером омнибуса.
   Он опять погрузился в свои мысли; Бенэн и Брудье деликатно ожидали. Шофер продолжал:
   – Вот почему я с таким видом знатока говорю вам о прежних автобусах. Повторяю, с этими машинами, с этими гиппопотамами, можно было выполнять такие вещи, наносить такие удары, о которых нечего и мечтать с другими машинами. Я совершенно убежден в этом.
   – Удары?
   – Да. Помните дело на улице Шапель? Атаку автобусов?
   – Атаку?… Атаку автобусов?
   – Нет.
   – Выжу, что вы ничего не знаете. Чтобы понять словечко, нужно было присутствовать при этом. Газеты печатали глупости. Должно быть, компания жирно смазала их.
   В это время я служил шофером на линии улица Пото – площадь Сен-Мишель. Жили мы неплохо. Служба тяжелая, кузова были не так хорошо подвешены, как в нынешних, особенно спереди, моторы шалили. Шоферам приходилось все время танцевать в сидении. Некоторые не вынесли. Такое впечатление, будто спинной мозг утряхивается на самый низ позвоночного столба. Да и рулевое колесо капризничало каждую минуту. Все руки себе поотбиваешь. Но платили нам неплохо, и жизнь не была так дорога, как теперь. Словом, нужно вам сказать, мы были нетребовательны: хотели только, чтобы не совсем забывали о нашем существовании. О забастовке и не помышляли.
   Но вот начинают шевелиться железнодорожники. Вы помните?
   Канитель тянулась несколько недель. В один прекрасный день разражается. Происходили столкновения, особенно в районе Шапель. Железнодорожников было несколько тысяч, они подзадоривали друг друга и желали, чтобы о них заговорили. Заметьте, что их требования были справедливы, но если бы им в первый же день дали то, чего они просили, они были бы довольны только наполовину. Им хотелось немного пошуметь. Это вносит разнообразие в монотонную жизнь.
   А затем, когда в одном месте собрано много людей, то под конец начинается своего рода выделение желчи, которая накопляется и ищет, куда бы излиться. Если вы заставите тысячи богачей круглый год дышать одним и тем же воздухом, то и они в заключение объявят забастовку или устроят революцию.
   Я много занимался синдикалистским движением. Каждую свободную минутку я проводил там, на улице Гранж-о-Бель. В парке улицы Шампионнэ я был непререкаемым авторитетом.
   Я был в курсе всех дел. Меня пощупали в самом начале движения. Меня спросили:
   – Могли бы железнодорожники, в случае нужды, рассчитывать на омнибусы?
   Я ответил:
   – Трудно сказать. Видно будет. Старайтесь справиться сами. В настоящий момент мы не склонны к забастовке. Но если понадобится маленькая поддержка, мы готовы.
   Забастовка была в полном разгаре. В послеполуденное время вы на каждой улице встречали праздно-шатавшихся железнодорожников.
   Вместе с другими я был приглашен на митинг, происходивший у Картера, на улице Шапель. Вы знаете?
   Это огромная коробка. Нужно было забраться во второй этаж. Но уже нижний этаж был полон, как бульвар в карнавал. Немало времени нужно было потратить, чтобы добраться до лестницы. Толпа затирала вас. Наконец, я во втором этаже. Там было довольно тихо, густое, как соус, облако табачного дыма; но преобладало впечатление какой-то тяжести. Точно эта тысяча человек должна было поддерживать паровозный круг величиной в целую площадь.
   Обсуждался вопрос о большом деле, затевавшемся в воскресенье, после полудня. Помнится, был четверг. Будет одновременно устроено несколько митингов в различных помещениях этого квартала; затем все соберутся на улице Шапель и направятся к товарной станции, которая, как вы знаете, выходит на площадь Шапель. Речи следовали за речами. Толпа мало-помалу возбуждается. У меня такое ощущение, точно я поднимаюсь в воздух. Я не чувствовал больше земли под своими ногами. Толпа тоже подымалась, как будто ее тянул вверх гигантский насос. Казалось, что она теперь висит в табачном дыму. Страшный шум проникал в меня через все поры моей кожи. Насколько помнится, в это время голосовали программу дня.
   Наконец, собрание было назначено в воскресенье после полудня.
   При выходе меня подхватывают члены забастовочного комитета и ребята с улицы Гранж-о-Бель.
   – Мы рассчитываем, что вы присоединитесь к нам. Чем больше нас будет, тем лучше пойдет дело. Нас нужно подбодрить. Не можете ли вы устроить у себя собрание и привести к нам внушительную группу?
   Отвечаю несколько уклончиво:
   – В этот день я буду на работе, да и многие из товарищей тоже. Время не подходящее. Впрочем, я поговорю, мы подумаем.
   Когда я остался один, мысли запрыгали в моей голове. Я говорил себе: "Их манифестация ничего не даст. Народу будет много, это правда. Но неужели они думают, что полиция и правительство не примут надлежащих мер! Все их планы известны. Они расшибут себе лоб о войска. Сначала на них как будто не будут обращать внимания. Затем, когда папаша Лепин найдет, что побаловались довольно, драгуны и полиция займутся очисткой улиц".
   Я продолжал думать об этом еще и на другой день, когда правил своим автобусом. Понемногу у меня созревала мысль, которая сначала показалась мне смехотворной. Я остановился на ней только, чтобы позабавиться.
   Часто, спускаясь по улице Рошешуар, особенно начиная с улицы Мобеж, от Плейеля, я говорил себе в своем сидении: "Если я разовью скорость, кто теперь остановит меня? Такая махина, пущенная как следует, преодолеет все препятствия. Пусть их будет сотня – я прорвусь сквозь них".
   Гуляя, я не раз целые пять минут простаивал внизу, на улице Мартир, чтобы наблюдать, как спускается автобус линии Пигаль – Винный рынок. Там головокружительный спуск, улица не широка, тротуары тоже. Движение оживленное. Немало пешеходов идут по мостовой, чтобы чувствовать себя посвободнее, и не обращают внимания на экипажи. И перекресток внизу – один из наиболее людных в Париже.
   Я смотрел таким образом на крутой спуск. На его вершине вдруг появлялась какая-то желтая башня, высотою в целый этаж. Она колыхалась, качалась и атаковала склон с пьяным и яростным видом. Вы видели, как она растет среди домов; вы начали слышать шум мотора и лязг железа. Перед вихлял, зад подскакивал: империал раскачивался, как голова чудовища. Какой экипаж будет раздавлен, в каком магазине будет распорото брюхо? Прохожие шарахались в стороны, как крысы. И эта махина врезывалась в перекресток, вдруг открывшийся на ее пути.
   Тогда мне пришла мысль на моем сидении. Я стал представлять себе ряды кавалерии и пехоты, войска и полицию, выстроившиеся во всю ширину улицы. И я стал представлять себе автобусы, десятки и десятки автобусов, идущих в атаку на войска.
   Вам смешно, не правда ли? Мне тоже было смешно. Мальчишеская затея! Но я не мог отделаться от этой мысли. Я думал об этом с утра до вечера, управляя автобусом. Я представлял себя во главе атакующего отряда. Я забывал о том, где я, и раза три или четыре чуть было не напоролся на другие автобусы.
   В полдень я завтракал с приятелем в кабачке на улице Сент-Андре-дез-Ар. Моя идея продолжала занимать меня, но я не решался изложить ему ее. Нельзя сказать, чтобы я не доверял ему, – напротив. Мой лучший товарищ, может быть! У нас были одинаковые взгляды. Но я боялся, что он сочтет меня дубиною. К тому же, он уселся за стол с беспечным видом и желанием побалагурить. Вокруг нас сидели все молодые люди, шумно разговаривавшие и хохотавшие. Я чувствовал себя свалившимся с неба со своею идеею. Я уверен, что у меня не хватило бы смелости вымолвить слово, если бы мой приятель не опрокинул вдруг своей кружки вина. Удивительная вещь, и я не берусь вам ничего объяснить. Но как только он опрокинул локтем свою кружку, как только я увидел, что вино растеклось по мрамору и заструилось на пол, так тотчас мое колебание исчезло. Я изложил свой проект. Сначала я представил его, как шутку, как предположение – не больше. Он отвечает мне самым невозмутимым видом: