-- Вы едете в Петергоф? -- говорит она по-французски.
   -- Да, в Петергоф.
   -- Вы не русский? -- всматривается она в меня.
   -- Я англичанин.
   -- Англичанин? Как ваше имя? Я знаю, как ваше имя.
   Я колеблюсь минуту. Потом вынимаю карточку. Джордж 0'Бриен, инженер, Лондон-Москва.
   -- Инженер ... Как я рада . .. приезжайте ко мне. Я буду вас ждать.
   В Петергофе я снова встречаю ее. На вокзале в буфете она пьет чай с каким-то евреем. Он очень похож на шпиона. Я подхожу к ней. Я говорю:
   Я счастлив встретиться снова.
   Она смеется.
   Мы гуляем с ней по платформе. Платформа разделена надвое рядами жандармов. Я спрашиваю:
   -- Зачем здесь так много жандармов?
   -- Вы не знаете? Готовится покушение на московского генерал-губернатора. Он теперь в Петергофе, поедет с этим же поездом. О, эти негодные анархисты ...
   -- Покушение? На генерал-губернатора?
   -- Ха-ха-ха... Он не знает ... Не играйте комедии ...
   В вагоне кондуктор отбирает билеты. Она подает ему серый конверт. Я читаю внизу печатным курсивом: Петергофское Жандармское Управление.
   -- У вас, вероятно, сезонный билет? -- спрашиваю я ее.
   Она густо краснеет.
   -- Нет, это так ... Ничего ... Это подарок ... Ах, как я рада познакомиться с вами ... Я так люблю англичан ...
   Свисток. Петербургский вокзал. Я кланяюсь ей и украдкой иду за ней следом. Она входит в жандармскую комнату.
   -- Шпионка, -- говорю я себе. В гостинице я решаю: или за мной следят, и тогда я, конечно, погиб, или эта встреча -- случайность, скучное совпадение. Я хочу знать всю правду. Я хочу проверить судьбу.
   Я надеваю цилиндр. Беру лихача. Звоню по адресу, у подъезда.
   -- Барышня дома?
   -- Пожалуйте.
   Комната -- бонбоньерка. В углу букет чайных роз: цветочное подношение. На столах и на стенах портреты хозяйки. Во всех видах и позах.
   -- Ах, вы пришли ... Как это мило ... Садитесь.
   Мы опять говорим по-французски. Я курю сигару, держу на коленях цилиндр.
   -- Вы живете в Москве?
   -- Да, в Москве.
   -- Нравятся вам русские дамы?
   Лучшие дамы в мире.
   В двери стучат.
   -- Войдите.
   Входят два господина, очень черных, очень усатых. Не то шулера, не то сутенеры. Мы жмем руки друг другу.
   Все трое отходят к окну.
   -- Это кто? -- слышу я шепот.
   Это? Ах, это инженер-англичанин, богатый. Ты говори, не стесняйся: он по-русски ни слова.
   Я встаю.
   -- Жалею, что должен уйти. Честь имею вам кланяться.
   Снова жму руки. А на улице смех: слава Богу, я -- англичанин.
   26 апреля. Петербург.
   Генерал-губернатор едет обратно в Москву. Я брожу по Петербургу без цели.
   Вечереет. Над Невой пурпур зари. Четкий шпиц крепости пронзает небо.
   У крепостных дубовых ворот трехцветная будка: символ нашего рабства. За белой стеной темная пасть коридора. По каменным плитам эхо шагов. В камерах мрак, решетка окон. Ночью трепетный бой курантов. Великая скорбь на всю землю.
   Многие из моих друзей повешены здесь. Многие еще будут повешены.
   Я вижу низкие бастионы, серые стены. Мало сил отметить, мало сил разбить камень о камень. Но ведь день великого гнева придет . . .
   Кто устоит в этот день?
   28 апреля
   В парке еще светло. Липы голые, но орешник уже оделся листвой. В зеленых кустах поют птицы.
   Елена рвет, нагибаясь, цветы. Оборачивается ко мне и смеется:
   -- Как хорошо . . . Неправда ли, как сегодня радостно и светло?
   Да, мне радостно и светло. Я смотрю ей в глаза и мне хочется сказать, что в ней радость и что она, -- яркий свет. Я тоже невольно смеюсь.
   -- Как давно я не видела вас .. . Где вы были, где жили, что видели, что узнали? . . Что вы думали обо мне?
   И, не ожидая ответа, краснеет.
   -- Я так боялась за вас.
   Я не запомню такого утра. Цветут ландыши, пахнет весной. В небе тают перистые облака, догоняя друг друга. В моей душе опять радость: она за меня боялась.
   -- Знаете, я живу и не замечаю жизни. Вот я смотрю на вас и мне кажется, вы -- не вы, а кто-то чужой и все-таки милый. Да, ведь вы мне чужой ... Разве я знаю вас? Разве вы знаете меня? И не надо ... Ничего не надо нам знать. Ведь нам и так хорошо? .. Не правда ли, хорошо?
   И, помолчав, говорит с улыбкой:
   -- Нет, скажите же мне, что вы делали, чем вы жили?
   -- Вы ведь знаете, чем я живу. Она опускает глаза.
   -- Так правда .. . террором?
   -- Террором.
   По ее лицу пробегает тень. Она взяла меня за руку и молчит.
   -- Слушайте, -- говорит она наконец, -- я ничего в этом не понимаю. Но, скажите, зачем убивать .. . Зачем? Вот смотрите, как здесь хорошо:
   расцветает весна, поют птицы. А вы думаете о чем? Живете чем? .. Смертью? .. Милый, зачем?
   Я хочу ей сказать, что кровь очищает кровь, что мы убиваем против желания, что террор нужен для революции, а революция нужна для народа. Но почему-то я не могу сказать этих слов. Я знаю, что это только слова для нее и что она меня не поймет.
   А она настойчиво повторяет:
   -- Милый, зачем?
   На деревьях роса. Заденешь ветку плечом, -- брызнет дождь разноцветных капель. Я молчу.
   -- Не лучше ли жить, попросту жить? . . Или я не поняла вас? Или так нужно . .. Нет, нет, -- отвечает она себе, -- так не нужно, не может быть нужно .. .
   И я робко спрашиваю, как мальчик:
   -- Что же нужно, Елена?
   -- Вы спрашиваете меня? Вы? .. Разве я знаю? Разве я могу знать? Ничего, ничего я не знаю ... Да и знать не хочу ... А сегодня нам хорошо ... И не надо думать о смерти . .. Не надо . ..
   Вот она опять рвет со смехом цветы, а я думаю, -- скоро я снова буду один и ее детский смех зазвучит не для меня, -- для другого.
   Кровь бросается мне в лицо. Я говорю едва слышно:
   -- Елена.
   -- Что, милый?
   -- Вы спрашиваете меня, что я делал? .. Я... я помнил о вас.
   -- Помнили обо мне?
   -- Да ... вы ведь видите: я вас люблю ... Она опускает глаза.
   -- Не говорите мне так.
   -- Почему?
   Боже мой ... Не говорите. Прощайте. Она быстро уходит. И долго еще между белых берез мелькает ее черное платье.
   29 апреля.
   Я написал Елене письмо:
   "Мне кажется, что я не видел вас долгие годы. Каждый час и каждую минуту я чувствую, что вас нет со мной. Днем и ночью, всегда и везде, -- вот я вижу ваши сияющие глаза.
   Я верю в любовь, в свое право любить. В глубине моего сердца, на самом его дне, живет спокойная уверенность, предчувствие будущего. Так должно быть. Так будет.
   Я люблю вас и я счастлив. Будьте же счастливы любовью и вы".
   Я получил короткий ответ:
   "Завтра в Сокольниках, в шесть часов".
   30 апреля.
   Елена мне говорит:
   -- Я рада, я счастлива, что вы со мною ... Но не говорите мне о любви. Я молчу.
   -- Нет, обещайте: не говорите мне о любви ... И не печальтесь, не думайте ни о чем.
   -- Я думал о вас.
   -- Обо мне? . . Не думайте обо мне . . .
   -- Почему?
   И я сам тотчас же отвечаю:
   -- Вы замужем? Муж? Честь мужа? Долг честной женщины? О, конечно, простите... Я осмелился говорить о своей любви, я осмелился просить вашей. Для добродетельных жен есть только домашний покой, чистые комнаты сердца. Простите.
   -- Как вам не стыдно?
   -- Нет, мне не стыдно. Я знаю: трагедия любви и подвенечного платья, законного брака, законных супружеских поцелуев. Не мне стыдно, Елена, а вам.
   -- Молчите.
   Несколько минут мы молча идем по узкой дорожке парка. На ее лице еще гнев.
   -- Слушайте, -- поворачивается она ко мне, -- неужели для вас есть закон?
   -- Не для меня, а для вас.
   -- Нет ... А вот вы ... Вы живете кровью. Пусть это нужно, но вы... зачем вы живете кровью?
   -- Не знаю.
   -- Не знаете?
   -- Нет.
   -- Слушайте, ведь это закон .. . Вы сказали себе: так нужно.
   Я говорю, помолчав:
   -- Нет. Я сказал: я хочу.
   -- Вы так хотите?
   Она с изумлением смотрит мне прямо в глаза.
   -- Вы так хотите?
   -- Ну да.
   Вдруг она мягко кладет мне руки на плечи.
   -- Милый, милый мой Жорж.
   И быстро, гибким движеньем целует меня прямо в губы. Долго и жарко. Я открываю глаза: ее уже нет. Где она? И не сон ли мне снился?
   1 мая.
   Сегодня первое мая, -- праздник рабочих. Я люблю этот день. В нем много света и радости. Но именно сегодня я бы охотно убил генерал-губернатора.
   Он стал осторожен. Он прячется во дворце и мы напрасно следим за ним. Мы видим только сыщиков и солдат. И они видят нас. Я думаю поэтому прекратить наблюдение.
   Я узнал: 14-го, в день коронации, он поедет в театр. Мы запрем Кремлевские ворота. Ваня станет у Спасских, Федор у Троицких, Генрих у Боровичьих. И здесь будет наше терпение.
   Я радуюсь заранее победе. Я вижу кровь на мундире. Вижу темные своды церкви, зажженные свечи. Слышу пение молитв, душный ладан кадила. Я хочу ему смерти.
   Я хочу ему "огня и озера огненного".
   2 мая.
   Эти дни я как в лихорадке. Вся моя воля в одном: в моем желании убить. Каждый день я зорко смотрю: нет ли за мой шпионов. Я боюсь, что мы посеем, но не пожнем, что нас арестуют. Но я не сдамся живым.
   Я живу теперь в гостинице "Бристоль". Вчера принесли мне мой паспорт. Принес из участка сыщик. Он топчется на пороге и говорит:
   -- Осмелюсь спросить, господин пристав спрашивают, какого изволите быть вероисповедания?
   Странный вопрос. В паспорте сказано, что я лютеранин. Я, не поворачивая головы, говорю:
   -- Как?
   -- Какого исповедания-с? Веры какой-с? Я беру в руки паспорт. Я громко читаю английский титул лорда Ландсдоуна: ...We, Henry Charles Keith Perry Fitz Maurice Marquess of Landsdown, Earl Wy combe" и т. д.Я не умею читать по-английски. Я произношу буквы подряд.
   Сыщик внимательно слушает.
   -- Понял?
   -- Так точно.
   -- Иди к приставу, скажи: сейчас телеграмма посланнику. Понял?
   -- Так точно.
   Я стою спиной к нему, смотрю в окно. Я говорю очень громко:
   -- А теперь, -- пошел вон. Он с поклоном уходит. Я остаюсь один. Неужели за мной следят?
   6 мая.
   Мы встретились в Кунцеве, у полотна железной дороги: я, Ваня, Генрих и Федор. Они в сапогах бутылками, в картузах: по-мужицки.
   Я говорю:
   -- Четырнадцатого генерал-губернатор поедет в театр. Нужно теперь же решить места. Кто бросит первую бомбу?
   Генрих волнуется:
   -- Первое место мне.
   У Вани русые кудри, серые глаза, бледный лоб. Я вопросительно смотрю на него. Генрих повторяет:
   Непременно мне, непременно.
   Ваня ласково улыбается:
   -- Нет, Генрих, я жду очень давно. Не огорчайтесь: за мною право. За мною первое место. Федор равнодушно пыхтит папиросой. Я спрашиваю:
   -- Федор, а ты?
   Что ж, я всегда готов.
   Тогда я говорю:
   -- Генерал-губернатор вероятно поедет через Спасскую башню. Ваня станет у Спасской, у Троицкой Федор, Генрих у Боровичьей. Ваня бросит первую бомбу.
   Все молчат.
   По железнодорожному полотну вьются тонкие рельсы. Столбы телеграфа уходят вдаль. Тихо. Только проволока гудит.
   -- Слушай, -- говорит Ваня, -- я вот о чем думал. Ведь легко ошибиться. Бомба весом 4 кило. Бросишь с рук, -- не всегда попадешь. Попадешь, например, в заднее колесо, -- ну и останется жив. Помнишь, как 1 марта, как Рысаков.
   Генрих волнуется:
   -- Да, да ... Как же быть?
   Федор внимательно слушает. Ваня говорит:
   -- Лучшее средство: кинуться под ноги лошадям.
   --Ну?
   -- Ну, наверное взорвет карету и лошадей.
   -- И тебя тоже взорвет.
   -- И меня.
   Федор с презрением пожимает плечами.
   -- Не надо этого ничего. И так убьем. Подбежать к окну, да в стекло. Вот и готово дело.
   Я смотрю на них. Федор навзничь лежит на траве и солнце жжет его смуглые щеки. Он жмурится: рад весне, Ваня, бледный, задумчиво смот-рел вдаль. Генрих ходит взад и вперед и порывисто курит. Над нами синее небо.
   Я говорю:
   -- Я скажу, когда продавать пролетки. Федор оденется офицером, ты, Ваня, -- швейцаром, вы, Генрих, останетесь мужиком, в поддевке.
   Федор поворачивается ко мне. Он доволен. Смеется:
   Я, говоришь, его благородием . . . Ловко . . . Значит, без пяти минут барин.
   Ваня говорит:
   -- Жоржик, нужно еще о снарядах подумать. Я встаю.
   Будь спокоен. Все помню.
   Я жму им всем руки. На дороге меня догоняет Генрих.
   -- Жорж:.
   -- Ну что?
   -- Жорж:... Как же это ... Как же Ваня пойдет?
   -- Так и пойдет.
   -- Значит, погибнет?
   -- Погибнет.
   Он смотрит себе под ноги, на траву. На свежей траве следы наших ног.
   -- Я этого не могу, -- говорит он глухо.
   -- Чего не могу?
   -- Да этого ... чтобы он шел ...
   Он останавливается. Он говорит быстро:
   -- Лучше я первый пойду. Я погибну. Как же так, если его повесят? Ведь повесят? Повесят?
   -- Конечно, повесят.
   -- Ну, так я не могу. Как будем жить, если он умрет? Пусть лучше повесят меня.
   -- И вас, Генрих, повесят.
   -- Нет, Жорж, слушайте, нет... Неужели его не будет? Вот мы спокойно решили, а от нашего решения Ваня наверное погибнет. Главное, что наверное. Нет, Бога ради, нет ...
   Он щиплет бородку. Руки его дрожат. Я говорю:
   -- Вот что, Генрих, одно из двух: или так, или этак. Или террор, и тогда оставьте все эти скучные разговоры, или разговаривайте и уйдите назад, -- в университет.
   Он молчит. Я беру его под руку.
   -- Помните, Того своим японцам сказал: "Я жалею лишь об одном, что у меня нет детей, которые бы разделили с вами вашу участь". Ну и мы должны жалеть об одном, что не можем разделить участи Вани. И не о чем плакать.
   Близко Москва. На солнце искрится Триумфальная арка. Генрих подымает глаза.
   -- Да, Жорж, вы правы. Я смеюсь:
   -- И подождите еще: suum quique.
   7 мая.
   Эрна приходит ко мне, садится в угол и курит. Я не люблю, когда женщины курят. И мне хочется ей об этом сказать.
   -- Скоро, Жоржик? -- спрашивает она.
   -- Скоро.
   -- Когда?
   -- Четырнадцатого, в коронацию. Она кутается в теплый платок. Видны только ее голубые глаза.
   -- Кто первый?
   -- Ваня.
   -- Ваня?
   -- Да, Ваня.
   Мне неприятны ее большие руки, неприятен ласковый голос, неприятен румянец щек. Я отворачиваюсь. Она говорит:
   -- Когда готовить снаряды?
   -- Подожди. Я скажу.
   Она долго курит. Потом встает и молча ходит по комнате. Я смотрю на ее волосы. Они льняные и вьются на висках и на лбу. Неужели я мог ее целовать?
   Она останавливается. Засматривает мне робко в глаза:
   -- Ведь ты веришь в удачу?
   Конечно.
   Она вздыхает:
   -- Дай Бог.
   -- А ты, Эрна, не веришь?
   Нет, верю.
   Я говорю:
   -- Если не веришь, -- уйди.
   Что ты, Жоржик, милый. Я верю.
   Я повторяю:
   -- Уйди.
   -- Жорж, что с тобою?
   Ах, ничего. И оставь меня ради Бога.
   Она опять прячется в угол, снова кутается в платок. Я не люблю этих женских платков. Я молчу. Тикают на камине часы. Я боюсь: я жду жалоб и слез.
   -- Жоржик.
   -- Что, Эрна?
   -- Нет. Ничего.
   Ну так прощай. Я устал.
   В дверях она шепчет грустно:
   -- Милый, прощай.
   Ее плечи опущены. Губы дрожат.
   Мне ее жаль.
   8 мая.
   Говорят, где нет закона, нет и преступления. В чем же мое преступление, если я целую Елену? В чем вина, если я не хочу больше Эрны. Я спрашиваю себя. Я не нахожу ответа.
   Если бы у меня был закон, я бы не убивал, я, вероятно, не целовал бы Эрну, не искал бы Елену. Но в чем мой закон?
   Говорят еще, -- нужно любить человека. А если нет в сердце любви? Говорят, нужно его уважать. А если нет уважения? Я на границе жизни и смерти. К чему мне слова о грехе? Я могу сказать про себя: "Я взглянул, и вот конь бледный и на нем всадник, которому имя смерть". Где ступает ногой этот конь, там вянет трава, а где вянет трава, там нет жизни, значит, нет и закона. Ибо смерть -- не закон.
   9 мая.
   Федор продал на Конной свой выезд. Он уже офицер, драгунский корнет. Звякают шпоры, звенит сабля по мостовой. В форме он выше ростом и походка у него увереннее и тверже.
   Мы сидим с ним в Сокольниках, на пыльном кругу. Поют в оркестре смычки. Мелькают мундиры военных, белые туалеты дам. Солдаты отдают Федору честь.
   Он говорит:
   -- Слышь, как по-твоему, сколько плочено вот за этот костюм?
   Он тычет в нарядную даму за соседним столом. Я пожимаю плечами.
   -- Не знаю. Рублей, вероятно, двести.
   -- Двести?
   -- Ну да. Молчание.
   -- Слышь.
   -- Что?
   -- А я вот работал, -- целковый в день получал.
   -- Ну?
   -- Ну, ничего.
   Вспыхивают электрические огни. Низко над нами сияет матовый шар. На белой скатерти синие тени.
   -- Слышь.
   -- Что, Федор?
   -- А что ты думаешь, если, к примеру, этих?
   -- Что этих?
   -- Ну, бомбой.
   -- Зачем?
   -- Чтобы знали.
   -- Что знали?
   -- Что рабочие люди как мухи мрут.
   Федор, это ведь анархизм.
   Он переспрашивает:
   -- Чего?
   -- Анархизм это, Федор.
   -- Анархизм? .. Экое слово ... Вот за этот костюм плочено двести рублей, а дети копеечку просят. Это как?
   Мне странно видеть его серебряные погоны, белый китель, белый околыш. Мне странно слышать эти слова.
   Я говорю:
   -- Чего ты сердишься, Федор?
   -- Эх, нету правды на свете. Мы день-деньской на заводе, матери воют, сестры по улицам шляются ... А эти ... двести рублей . . . Эх ... Бомбой бы их всех, безусловно.
   Тонут во мраке кусты, жутко чернеет лес. Федор облокотился о стол и молчит. В его глазах злоба.
   -- Бомбой бы их всех, безусловно.
   10 мая.
   Осталось всего три дня. Через три дня генерал-губернатор будет убит. Нетленное обратится в тлен.
   Образ Елены заволокло туманом. Я закрываю глаза, я хочу его воскресить. Я знаю: у нее черные волосы и черные брови, у нее тонкие руки. Но я не вижу ее. Я вижу мертвую маску. И все-таки в душе живет тайная вера: она опять будет моею.
   Мне теперь все равно. Вчера была гроза, гремел первый гром. Сегодня трава умылась и в Сокольниках расцветает сирень. На закате кукует кукушка Но я не замечаю весны. Я почти забыл об Елене. Ну, пусть она любит и мужа, пусть она не будет моею. Я один. Я останусь один.
   Я так говорю себе. Но я знаю: уйдут короткие дни, и я опять буду мыслью с нею. Жизнь замкнется в кованый круг. Если только уйдут эти дни...
   Сегодня я шел по бульвару. Еще пахло дождем, но уже щебетали птицы. Справа, на мокрой дорожке рядом со мной, я заметил какого-то господина. Он еврей, в котелке, в длинном желтом пальто. Я свернул в глухой переулок. Он стал на углу и долго смотрел мне вслед.
   Я спрашиваю себя опять: не следят ли за мною?
   11 мая.
   Ваня все еще извозчик. Он по-праздничному пришел ко мне на свидание. Мы сидим на скамье у Христа Спасителя в сквере.
   -- Жоржик, вот и конец.
   -- Да, Ваня, конец.
   -- Как я рад. Как я буду счастлив и горд. Знаешь, вся жизнь мне чудится сном. Будто я на то и родился, чтобы умереть и... убить.
   Белый храм уходит главами в небо. Внизу на солнце блещет река. Ваня спокоен. Он говорит:
   -- Трудно в чудо поверить. А если в чудо поверишь, то уже нет вопросов. Зачем насилье тогда? Зачем меч? Зачем кровь? Зачем "не убий"? А вот нет в нас веры. Чудо, мол, детская сказка. Но слушай и сам сказки, сказка иль нет. И быть может вовсе не сказка, а правда. Ты слушай.
   Он вынимает черное, в кожаном переплете Евангелие. На верхней крышке тисненый позолоченный крест.
   "Иисус говорит: отнимите камень. Сестра умершего, Марфа, говорит ему: "Господи! уже смердит, ибо четыре дня, как он во гробе.
   Иисус говорит ей: не сказал ли я тебе, что если будешь веровать, увидишь славу Божию?
   Итак отняли камень, где лежал умерший. Иисус же возвел очи к небу и сказал: Отче, благодарю Тебя, что Ты услышал меня.
   Я и знал, что Ты всегда услышишь Меня, но сказал для народа, здесь стоящего, чтобы поверили, что Ты послал Меня.
   Сказав это, Он воззвал громким голосом: Лазарь, иди вон.
   И вышел умерший, обвитый по рукам и ногам погребальными пеленами, и лицо его обвязано было платком. Иисус говорит им: развяжите его, пусть идет".
   Ваня закрыл Евангелие. Я молчу. Он задумчиво повторяет:
   -- "Господи! уже смердит, ибо четыре дня, как он во гробе..."
   В синем воздухе вьются ласточки. За рекою в монастыре звонят к вечерням. Ваня вполголоса говорит:
   -- Слышишь, Жоржик, четыре дня ...
   -- Ну?
   -- Великое чудо.
   И Серафим Саровский -- чудо?
   Ваня не слышит.
   -- Жорж.
   -- Что, Ваня?
   -- Слушай.
   "Мария стояла у гроба и плакала. И когда плакала, наклонилась во гроб.
   И видит двух ангелов, в белом одеянии сидящих, одного у главы, другого у ног, где лежало тело Иисуса.
   И они говорят ей: жена, что ты плачешь? Говорит им: унесли Господа моего, и не знаю, где положили Его.
   Сказавши сие, обратилась назад и увидела Иисуса стоящего, но не узнала, что это Иисус.
   Иисус говорит ей: жена! что ты плачешь? кого ищешь? Она, думая, что это садовник, говорит Ему: Господин! Если Ты вынес Его, скажи мне, где Ты положил Его, и я возьму Его.
   Иисус говорит ей: Мария! Она, обратившись, говорит Ему: Раввуни! что значит: Учитель!"
   Ваня умолк. Тихо.
   -- Слышал, Жорж?
   -- Слышал.
   -- Разве сказка? Скажи.
   -- Ты, Ваня, веришь?
   Он говорит наизусть:
   "Фома же, один из двенадцати, называемый Близнец, не был тут с ними, когда приходил Иисус.
   Другие ученики сказали ему: мы видели Господа. Но он сказал им: если не увижу на руках Его ран от гвоздей и не вложу перста моего в раны от гвоздей, и не вложу руки моей в ребра Его, не поверю.
   После восьми дней опять были в доме ученики Его, и Фома с ними. Пришел Иисус, когда двери были заперты, стал посреди них и сказал им:
   мир вам!
   Потом говорит Фоме: подай перст твой сюда и посмотри руки Мои; подай руку твою и вложи в ребра Мои, и не будь неверующим, но верующим.
   Фома сказал ему в ответ: Господь мой и Бог мой!
   Иисус говорит ему: ты поверил, потому что увидел Меня; блаженны не видевшие и уверовавшие".
   -- Да, Жорж, -- "блаженны не видевшие и уверовавшие".
   Тает день, весенней тянет прохладой. Ваня встряхивает кудрями.
   -- Ну, Жоржик, прощай. Навсегда прощай. И будь счастлив.
   В его чистых глазах печаль. Я говорю:
   -- Ваня, а "не убий?" ...
   -- Нет, Жоржик, -- убий.
   -- Это ты говоришь?
   -- Да, я говорю. Убий, чтобы не убивали. Убий, чтобы люди по-Божьи жили, чтобы любовь освятила мир.
   -- Это кощунство, Ваня.
   -- Знаю. А "не убий" -- не кощунство?
   Он протягивает мне обе руки. Улыбается большой и светлой улыбкой. И вдруг целует крепко, как брат.
   -- Будь счастлив, Жоржик.
   Я тоже целую его.
   12 мая.
   У меня сегодня было свидание с Федором в кондитерской Сиу. Мы сговаривались о подробностях покушения.
   Я первый вышел на улицу. У соседних ворот я заметил трех сыщиков. Я узнал их по быстрым глазам, по их напряженным взглядам. Я застыл у окна. Я сам превратился в сыщика. Я ищейкой следил за ними. Для нас они или нет?
   Вот вышел Федор. Он спокойно пошел на Неглинный. И сейчас же один из шпионов, высокий, рыжий, в белом фартуке и засаленном картузе, бросился на извозчика. Двое других побежали за ним бегом. Я хотел догнать Федора, я хотел остановить его. Но он взял случайного лихача. За ним помчалась вся свора, -- стая злобных борзых. Я был уверен, что он погиб.
   Я тоже был не один. Кругом какие-то странные люди. Вот человек в пальто с чужого плеча. Голова низко опущена, красные руки сложены на спине. Вот какой-то хромой в рваных заплатах, нищий с Хитрова рынка. Вот мой недавний знакомый, еврей. Он в цилиндре, с черной, подстриженной бородой. Я понял, что меня арестуют.
   Бьет двенадцать часов. В час у меня свидание с Ваней в Георгиевском переулке. Ваня еще не продал пролетки. Он извозчик. Я втайне надеюсь, что он увезет меня.
   Я иду на Тверскую. Я хочу затеряться в толпе, утонуть в уличном море. Но опять впереди та же фигура: руки сложены на спине, ноги путаются в полах пальто. И опять рядом черный еврей в цилиндре. Я заметил: он не спускал с меня глаз.
   Я свернул в переулок. Вани там нет. Я дошел до конца и повернул круто обратно. Чьи-то глаза гвоздями впились в меня. Кто-то зоркий следит, кто-то юркий не отстает ни на шаг.
   Я опять на Тверской. Я помню: там за углом пассаж, двери на переулок. Я вбегаю. Я прячусь в воротах. Прижался спиной к стене и застыл. Длятся минуты -- часы. Я знаю: тут же рядом черный еврей. Он караулит. Он ждет. Он кошка, -- я мышь. До дверей четыре шага. Я ставлю браунинг на "огонь", меряю расстояние глазами. И вдруг, -- одним прыжком в переулке. Ваня медленно едет навстречу. Я бросаюсь к нему.
   -- Ваня, гони!
   Стучат колеса по мостовой, на поворотах трещат рессоры. Мы сворачиваем за угол. Ваня хлещет свою лошаденку. Я оборачиваюсь назад: пустой переулок коленом. Нет никого. Мы ушли.
   Итак, нет колебаний: за нами следят. Но я не теряю надежды. А если это только случайное наблюдение? Если они не знают, кто мы? Если мы успеем закончить дело? Если сумеем убить?
   Но я вспоминаю: Федор. Что с ним? Не арестован ли он?
   13 мая.
   Федор ждет меня на Софийке в ресторане "Медведь". Я должен увидеть его. Если он окружен, -- дело погибло. Если ему удалось уйти, -- мы дотянем до завтра и завтра же победим.
   Я за трактирным столом, у окна. Мне видна улица, виден городовой в намокшем плаще, извозчик с поднятым верхом, зонтики редких прохожих. Дождь барабанит по стеклам, уныло струится с крыт. Серо и скучно.
   Входит Федор. Звякают шпоры, он здоровается со мной. А на улице, под дождем, вырастают знакомые мне фигуры. Двое, спрятав мокрые лица в воротники, караулят подъезд. С городовым на углу, начеку еще двое. Один из них вчерашний хромой. Я ищу глазами еврея. Вот, конечно, и он, -- под резным навесом ворот.
   Я говорю:
   -- Федор, за нами следят.
   -- Чего ты?
   -- Следят.
   -- Не может этого быть. Я беру его за рукав.
   -- Ну-ка, взгляни.
   Он пристально смотрит в окно. Потом говорит:
   -- Глянь-ка, вон этот хромой, ишь пес, как вымок ... Да-а ... Дела ... Чего делать-то, Жорж?
   Дом оцеплен полицией. Нам едва ли уйти. Нас схватят на улице.
   -- Федор, револьвер готов?
   -- Револьвер? Восемь патронов.
   -- Ну, брат, идем.
   Мы спускаемся с лестницы. Ливрейный швейцар почтительно распахнул перед нами дверь. В кармане пальто револьвер, рука на курке. На десять шагов мы без промаха бьем в туза.