Страница:
-- Вы едете в Петергоф? -- говорит она по-французски.
-- Да, в Петергоф.
-- Вы не русский? -- всматривается она в меня.
-- Я англичанин.
-- Англичанин? Как ваше имя? Я знаю, как ваше имя.
Я колеблюсь минуту. Потом вынимаю карточку. Джордж 0'Бриен, инженер, Лондон-Москва.
-- Инженер ... Как я рада . .. приезжайте ко мне. Я буду вас ждать.
В Петергофе я снова встречаю ее. На вокзале в буфете она пьет чай с каким-то евреем. Он очень похож на шпиона. Я подхожу к ней. Я говорю:
Я счастлив встретиться снова.
Она смеется.
Мы гуляем с ней по платформе. Платформа разделена надвое рядами жандармов. Я спрашиваю:
-- Зачем здесь так много жандармов?
-- Вы не знаете? Готовится покушение на московского генерал-губернатора. Он теперь в Петергофе, поедет с этим же поездом. О, эти негодные анархисты ...
-- Покушение? На генерал-губернатора?
-- Ха-ха-ха... Он не знает ... Не играйте комедии ...
В вагоне кондуктор отбирает билеты. Она подает ему серый конверт. Я читаю внизу печатным курсивом: Петергофское Жандармское Управление.
-- У вас, вероятно, сезонный билет? -- спрашиваю я ее.
Она густо краснеет.
-- Нет, это так ... Ничего ... Это подарок ... Ах, как я рада познакомиться с вами ... Я так люблю англичан ...
Свисток. Петербургский вокзал. Я кланяюсь ей и украдкой иду за ней следом. Она входит в жандармскую комнату.
-- Шпионка, -- говорю я себе. В гостинице я решаю: или за мной следят, и тогда я, конечно, погиб, или эта встреча -- случайность, скучное совпадение. Я хочу знать всю правду. Я хочу проверить судьбу.
Я надеваю цилиндр. Беру лихача. Звоню по адресу, у подъезда.
-- Барышня дома?
-- Пожалуйте.
Комната -- бонбоньерка. В углу букет чайных роз: цветочное подношение. На столах и на стенах портреты хозяйки. Во всех видах и позах.
-- Ах, вы пришли ... Как это мило ... Садитесь.
Мы опять говорим по-французски. Я курю сигару, держу на коленях цилиндр.
-- Вы живете в Москве?
-- Да, в Москве.
-- Нравятся вам русские дамы?
Лучшие дамы в мире.
В двери стучат.
-- Войдите.
Входят два господина, очень черных, очень усатых. Не то шулера, не то сутенеры. Мы жмем руки друг другу.
Все трое отходят к окну.
-- Это кто? -- слышу я шепот.
Это? Ах, это инженер-англичанин, богатый. Ты говори, не стесняйся: он по-русски ни слова.
Я встаю.
-- Жалею, что должен уйти. Честь имею вам кланяться.
Снова жму руки. А на улице смех: слава Богу, я -- англичанин.
26 апреля. Петербург.
Генерал-губернатор едет обратно в Москву. Я брожу по Петербургу без цели.
Вечереет. Над Невой пурпур зари. Четкий шпиц крепости пронзает небо.
У крепостных дубовых ворот трехцветная будка: символ нашего рабства. За белой стеной темная пасть коридора. По каменным плитам эхо шагов. В камерах мрак, решетка окон. Ночью трепетный бой курантов. Великая скорбь на всю землю.
Многие из моих друзей повешены здесь. Многие еще будут повешены.
Я вижу низкие бастионы, серые стены. Мало сил отметить, мало сил разбить камень о камень. Но ведь день великого гнева придет . . .
Кто устоит в этот день?
28 апреля
В парке еще светло. Липы голые, но орешник уже оделся листвой. В зеленых кустах поют птицы.
Елена рвет, нагибаясь, цветы. Оборачивается ко мне и смеется:
-- Как хорошо . . . Неправда ли, как сегодня радостно и светло?
Да, мне радостно и светло. Я смотрю ей в глаза и мне хочется сказать, что в ней радость и что она, -- яркий свет. Я тоже невольно смеюсь.
-- Как давно я не видела вас .. . Где вы были, где жили, что видели, что узнали? . . Что вы думали обо мне?
И, не ожидая ответа, краснеет.
-- Я так боялась за вас.
Я не запомню такого утра. Цветут ландыши, пахнет весной. В небе тают перистые облака, догоняя друг друга. В моей душе опять радость: она за меня боялась.
-- Знаете, я живу и не замечаю жизни. Вот я смотрю на вас и мне кажется, вы -- не вы, а кто-то чужой и все-таки милый. Да, ведь вы мне чужой ... Разве я знаю вас? Разве вы знаете меня? И не надо ... Ничего не надо нам знать. Ведь нам и так хорошо? .. Не правда ли, хорошо?
И, помолчав, говорит с улыбкой:
-- Нет, скажите же мне, что вы делали, чем вы жили?
-- Вы ведь знаете, чем я живу. Она опускает глаза.
-- Так правда .. . террором?
-- Террором.
По ее лицу пробегает тень. Она взяла меня за руку и молчит.
-- Слушайте, -- говорит она наконец, -- я ничего в этом не понимаю. Но, скажите, зачем убивать .. . Зачем? Вот смотрите, как здесь хорошо:
расцветает весна, поют птицы. А вы думаете о чем? Живете чем? .. Смертью? .. Милый, зачем?
Я хочу ей сказать, что кровь очищает кровь, что мы убиваем против желания, что террор нужен для революции, а революция нужна для народа. Но почему-то я не могу сказать этих слов. Я знаю, что это только слова для нее и что она меня не поймет.
А она настойчиво повторяет:
-- Милый, зачем?
На деревьях роса. Заденешь ветку плечом, -- брызнет дождь разноцветных капель. Я молчу.
-- Не лучше ли жить, попросту жить? . . Или я не поняла вас? Или так нужно . .. Нет, нет, -- отвечает она себе, -- так не нужно, не может быть нужно .. .
И я робко спрашиваю, как мальчик:
-- Что же нужно, Елена?
-- Вы спрашиваете меня? Вы? .. Разве я знаю? Разве я могу знать? Ничего, ничего я не знаю ... Да и знать не хочу ... А сегодня нам хорошо ... И не надо думать о смерти . .. Не надо . ..
Вот она опять рвет со смехом цветы, а я думаю, -- скоро я снова буду один и ее детский смех зазвучит не для меня, -- для другого.
Кровь бросается мне в лицо. Я говорю едва слышно:
-- Елена.
-- Что, милый?
-- Вы спрашиваете меня, что я делал? .. Я... я помнил о вас.
-- Помнили обо мне?
-- Да ... вы ведь видите: я вас люблю ... Она опускает глаза.
-- Не говорите мне так.
-- Почему?
Боже мой ... Не говорите. Прощайте. Она быстро уходит. И долго еще между белых берез мелькает ее черное платье.
29 апреля.
Я написал Елене письмо:
"Мне кажется, что я не видел вас долгие годы. Каждый час и каждую минуту я чувствую, что вас нет со мной. Днем и ночью, всегда и везде, -- вот я вижу ваши сияющие глаза.
Я верю в любовь, в свое право любить. В глубине моего сердца, на самом его дне, живет спокойная уверенность, предчувствие будущего. Так должно быть. Так будет.
Я люблю вас и я счастлив. Будьте же счастливы любовью и вы".
Я получил короткий ответ:
"Завтра в Сокольниках, в шесть часов".
30 апреля.
Елена мне говорит:
-- Я рада, я счастлива, что вы со мною ... Но не говорите мне о любви. Я молчу.
-- Нет, обещайте: не говорите мне о любви ... И не печальтесь, не думайте ни о чем.
-- Я думал о вас.
-- Обо мне? . . Не думайте обо мне . . .
-- Почему?
И я сам тотчас же отвечаю:
-- Вы замужем? Муж? Честь мужа? Долг честной женщины? О, конечно, простите... Я осмелился говорить о своей любви, я осмелился просить вашей. Для добродетельных жен есть только домашний покой, чистые комнаты сердца. Простите.
-- Как вам не стыдно?
-- Нет, мне не стыдно. Я знаю: трагедия любви и подвенечного платья, законного брака, законных супружеских поцелуев. Не мне стыдно, Елена, а вам.
-- Молчите.
Несколько минут мы молча идем по узкой дорожке парка. На ее лице еще гнев.
-- Слушайте, -- поворачивается она ко мне, -- неужели для вас есть закон?
-- Не для меня, а для вас.
-- Нет ... А вот вы ... Вы живете кровью. Пусть это нужно, но вы... зачем вы живете кровью?
-- Не знаю.
-- Не знаете?
-- Нет.
-- Слушайте, ведь это закон .. . Вы сказали себе: так нужно.
Я говорю, помолчав:
-- Нет. Я сказал: я хочу.
-- Вы так хотите?
Она с изумлением смотрит мне прямо в глаза.
-- Вы так хотите?
-- Ну да.
Вдруг она мягко кладет мне руки на плечи.
-- Милый, милый мой Жорж.
И быстро, гибким движеньем целует меня прямо в губы. Долго и жарко. Я открываю глаза: ее уже нет. Где она? И не сон ли мне снился?
1 мая.
Сегодня первое мая, -- праздник рабочих. Я люблю этот день. В нем много света и радости. Но именно сегодня я бы охотно убил генерал-губернатора.
Он стал осторожен. Он прячется во дворце и мы напрасно следим за ним. Мы видим только сыщиков и солдат. И они видят нас. Я думаю поэтому прекратить наблюдение.
Я узнал: 14-го, в день коронации, он поедет в театр. Мы запрем Кремлевские ворота. Ваня станет у Спасских, Федор у Троицких, Генрих у Боровичьих. И здесь будет наше терпение.
Я радуюсь заранее победе. Я вижу кровь на мундире. Вижу темные своды церкви, зажженные свечи. Слышу пение молитв, душный ладан кадила. Я хочу ему смерти.
Я хочу ему "огня и озера огненного".
2 мая.
Эти дни я как в лихорадке. Вся моя воля в одном: в моем желании убить. Каждый день я зорко смотрю: нет ли за мой шпионов. Я боюсь, что мы посеем, но не пожнем, что нас арестуют. Но я не сдамся живым.
Я живу теперь в гостинице "Бристоль". Вчера принесли мне мой паспорт. Принес из участка сыщик. Он топчется на пороге и говорит:
-- Осмелюсь спросить, господин пристав спрашивают, какого изволите быть вероисповедания?
Странный вопрос. В паспорте сказано, что я лютеранин. Я, не поворачивая головы, говорю:
-- Как?
-- Какого исповедания-с? Веры какой-с? Я беру в руки паспорт. Я громко читаю английский титул лорда Ландсдоуна: ...We, Henry Charles Keith Perry Fitz Maurice Marquess of Landsdown, Earl Wy combe" и т. д.Я не умею читать по-английски. Я произношу буквы подряд.
Сыщик внимательно слушает.
-- Понял?
-- Так точно.
-- Иди к приставу, скажи: сейчас телеграмма посланнику. Понял?
-- Так точно.
Я стою спиной к нему, смотрю в окно. Я говорю очень громко:
-- А теперь, -- пошел вон. Он с поклоном уходит. Я остаюсь один. Неужели за мной следят?
6 мая.
Мы встретились в Кунцеве, у полотна железной дороги: я, Ваня, Генрих и Федор. Они в сапогах бутылками, в картузах: по-мужицки.
Я говорю:
-- Четырнадцатого генерал-губернатор поедет в театр. Нужно теперь же решить места. Кто бросит первую бомбу?
Генрих волнуется:
-- Первое место мне.
У Вани русые кудри, серые глаза, бледный лоб. Я вопросительно смотрю на него. Генрих повторяет:
Непременно мне, непременно.
Ваня ласково улыбается:
-- Нет, Генрих, я жду очень давно. Не огорчайтесь: за мною право. За мною первое место. Федор равнодушно пыхтит папиросой. Я спрашиваю:
-- Федор, а ты?
Что ж, я всегда готов.
Тогда я говорю:
-- Генерал-губернатор вероятно поедет через Спасскую башню. Ваня станет у Спасской, у Троицкой Федор, Генрих у Боровичьей. Ваня бросит первую бомбу.
Все молчат.
По железнодорожному полотну вьются тонкие рельсы. Столбы телеграфа уходят вдаль. Тихо. Только проволока гудит.
-- Слушай, -- говорит Ваня, -- я вот о чем думал. Ведь легко ошибиться. Бомба весом 4 кило. Бросишь с рук, -- не всегда попадешь. Попадешь, например, в заднее колесо, -- ну и останется жив. Помнишь, как 1 марта, как Рысаков.
Генрих волнуется:
-- Да, да ... Как же быть?
Федор внимательно слушает. Ваня говорит:
-- Лучшее средство: кинуться под ноги лошадям.
--Ну?
-- Ну, наверное взорвет карету и лошадей.
-- И тебя тоже взорвет.
-- И меня.
Федор с презрением пожимает плечами.
-- Не надо этого ничего. И так убьем. Подбежать к окну, да в стекло. Вот и готово дело.
Я смотрю на них. Федор навзничь лежит на траве и солнце жжет его смуглые щеки. Он жмурится: рад весне, Ваня, бледный, задумчиво смот-рел вдаль. Генрих ходит взад и вперед и порывисто курит. Над нами синее небо.
Я говорю:
-- Я скажу, когда продавать пролетки. Федор оденется офицером, ты, Ваня, -- швейцаром, вы, Генрих, останетесь мужиком, в поддевке.
Федор поворачивается ко мне. Он доволен. Смеется:
Я, говоришь, его благородием . . . Ловко . . . Значит, без пяти минут барин.
Ваня говорит:
-- Жоржик, нужно еще о снарядах подумать. Я встаю.
Будь спокоен. Все помню.
Я жму им всем руки. На дороге меня догоняет Генрих.
-- Жорж:.
-- Ну что?
-- Жорж:... Как же это ... Как же Ваня пойдет?
-- Так и пойдет.
-- Значит, погибнет?
-- Погибнет.
Он смотрит себе под ноги, на траву. На свежей траве следы наших ног.
-- Я этого не могу, -- говорит он глухо.
-- Чего не могу?
-- Да этого ... чтобы он шел ...
Он останавливается. Он говорит быстро:
-- Лучше я первый пойду. Я погибну. Как же так, если его повесят? Ведь повесят? Повесят?
-- Конечно, повесят.
-- Ну, так я не могу. Как будем жить, если он умрет? Пусть лучше повесят меня.
-- И вас, Генрих, повесят.
-- Нет, Жорж, слушайте, нет... Неужели его не будет? Вот мы спокойно решили, а от нашего решения Ваня наверное погибнет. Главное, что наверное. Нет, Бога ради, нет ...
Он щиплет бородку. Руки его дрожат. Я говорю:
-- Вот что, Генрих, одно из двух: или так, или этак. Или террор, и тогда оставьте все эти скучные разговоры, или разговаривайте и уйдите назад, -- в университет.
Он молчит. Я беру его под руку.
-- Помните, Того своим японцам сказал: "Я жалею лишь об одном, что у меня нет детей, которые бы разделили с вами вашу участь". Ну и мы должны жалеть об одном, что не можем разделить участи Вани. И не о чем плакать.
Близко Москва. На солнце искрится Триумфальная арка. Генрих подымает глаза.
-- Да, Жорж, вы правы. Я смеюсь:
-- И подождите еще: suum quique.
7 мая.
Эрна приходит ко мне, садится в угол и курит. Я не люблю, когда женщины курят. И мне хочется ей об этом сказать.
-- Скоро, Жоржик? -- спрашивает она.
-- Скоро.
-- Когда?
-- Четырнадцатого, в коронацию. Она кутается в теплый платок. Видны только ее голубые глаза.
-- Кто первый?
-- Ваня.
-- Ваня?
-- Да, Ваня.
Мне неприятны ее большие руки, неприятен ласковый голос, неприятен румянец щек. Я отворачиваюсь. Она говорит:
-- Когда готовить снаряды?
-- Подожди. Я скажу.
Она долго курит. Потом встает и молча ходит по комнате. Я смотрю на ее волосы. Они льняные и вьются на висках и на лбу. Неужели я мог ее целовать?
Она останавливается. Засматривает мне робко в глаза:
-- Ведь ты веришь в удачу?
Конечно.
Она вздыхает:
-- Дай Бог.
-- А ты, Эрна, не веришь?
Нет, верю.
Я говорю:
-- Если не веришь, -- уйди.
Что ты, Жоржик, милый. Я верю.
Я повторяю:
-- Уйди.
-- Жорж, что с тобою?
Ах, ничего. И оставь меня ради Бога.
Она опять прячется в угол, снова кутается в платок. Я не люблю этих женских платков. Я молчу. Тикают на камине часы. Я боюсь: я жду жалоб и слез.
-- Жоржик.
-- Что, Эрна?
-- Нет. Ничего.
Ну так прощай. Я устал.
В дверях она шепчет грустно:
-- Милый, прощай.
Ее плечи опущены. Губы дрожат.
Мне ее жаль.
8 мая.
Говорят, где нет закона, нет и преступления. В чем же мое преступление, если я целую Елену? В чем вина, если я не хочу больше Эрны. Я спрашиваю себя. Я не нахожу ответа.
Если бы у меня был закон, я бы не убивал, я, вероятно, не целовал бы Эрну, не искал бы Елену. Но в чем мой закон?
Говорят еще, -- нужно любить человека. А если нет в сердце любви? Говорят, нужно его уважать. А если нет уважения? Я на границе жизни и смерти. К чему мне слова о грехе? Я могу сказать про себя: "Я взглянул, и вот конь бледный и на нем всадник, которому имя смерть". Где ступает ногой этот конь, там вянет трава, а где вянет трава, там нет жизни, значит, нет и закона. Ибо смерть -- не закон.
9 мая.
Федор продал на Конной свой выезд. Он уже офицер, драгунский корнет. Звякают шпоры, звенит сабля по мостовой. В форме он выше ростом и походка у него увереннее и тверже.
Мы сидим с ним в Сокольниках, на пыльном кругу. Поют в оркестре смычки. Мелькают мундиры военных, белые туалеты дам. Солдаты отдают Федору честь.
Он говорит:
-- Слышь, как по-твоему, сколько плочено вот за этот костюм?
Он тычет в нарядную даму за соседним столом. Я пожимаю плечами.
-- Не знаю. Рублей, вероятно, двести.
-- Двести?
-- Ну да. Молчание.
-- Слышь.
-- Что?
-- А я вот работал, -- целковый в день получал.
-- Ну?
-- Ну, ничего.
Вспыхивают электрические огни. Низко над нами сияет матовый шар. На белой скатерти синие тени.
-- Слышь.
-- Что, Федор?
-- А что ты думаешь, если, к примеру, этих?
-- Что этих?
-- Ну, бомбой.
-- Зачем?
-- Чтобы знали.
-- Что знали?
-- Что рабочие люди как мухи мрут.
Федор, это ведь анархизм.
Он переспрашивает:
-- Чего?
-- Анархизм это, Федор.
-- Анархизм? .. Экое слово ... Вот за этот костюм плочено двести рублей, а дети копеечку просят. Это как?
Мне странно видеть его серебряные погоны, белый китель, белый околыш. Мне странно слышать эти слова.
Я говорю:
-- Чего ты сердишься, Федор?
-- Эх, нету правды на свете. Мы день-деньской на заводе, матери воют, сестры по улицам шляются ... А эти ... двести рублей . . . Эх ... Бомбой бы их всех, безусловно.
Тонут во мраке кусты, жутко чернеет лес. Федор облокотился о стол и молчит. В его глазах злоба.
-- Бомбой бы их всех, безусловно.
10 мая.
Осталось всего три дня. Через три дня генерал-губернатор будет убит. Нетленное обратится в тлен.
Образ Елены заволокло туманом. Я закрываю глаза, я хочу его воскресить. Я знаю: у нее черные волосы и черные брови, у нее тонкие руки. Но я не вижу ее. Я вижу мертвую маску. И все-таки в душе живет тайная вера: она опять будет моею.
Мне теперь все равно. Вчера была гроза, гремел первый гром. Сегодня трава умылась и в Сокольниках расцветает сирень. На закате кукует кукушка Но я не замечаю весны. Я почти забыл об Елене. Ну, пусть она любит и мужа, пусть она не будет моею. Я один. Я останусь один.
Я так говорю себе. Но я знаю: уйдут короткие дни, и я опять буду мыслью с нею. Жизнь замкнется в кованый круг. Если только уйдут эти дни...
Сегодня я шел по бульвару. Еще пахло дождем, но уже щебетали птицы. Справа, на мокрой дорожке рядом со мной, я заметил какого-то господина. Он еврей, в котелке, в длинном желтом пальто. Я свернул в глухой переулок. Он стал на углу и долго смотрел мне вслед.
Я спрашиваю себя опять: не следят ли за мною?
11 мая.
Ваня все еще извозчик. Он по-праздничному пришел ко мне на свидание. Мы сидим на скамье у Христа Спасителя в сквере.
-- Жоржик, вот и конец.
-- Да, Ваня, конец.
-- Как я рад. Как я буду счастлив и горд. Знаешь, вся жизнь мне чудится сном. Будто я на то и родился, чтобы умереть и... убить.
Белый храм уходит главами в небо. Внизу на солнце блещет река. Ваня спокоен. Он говорит:
-- Трудно в чудо поверить. А если в чудо поверишь, то уже нет вопросов. Зачем насилье тогда? Зачем меч? Зачем кровь? Зачем "не убий"? А вот нет в нас веры. Чудо, мол, детская сказка. Но слушай и сам сказки, сказка иль нет. И быть может вовсе не сказка, а правда. Ты слушай.
Он вынимает черное, в кожаном переплете Евангелие. На верхней крышке тисненый позолоченный крест.
"Иисус говорит: отнимите камень. Сестра умершего, Марфа, говорит ему: "Господи! уже смердит, ибо четыре дня, как он во гробе.
Иисус говорит ей: не сказал ли я тебе, что если будешь веровать, увидишь славу Божию?
Итак отняли камень, где лежал умерший. Иисус же возвел очи к небу и сказал: Отче, благодарю Тебя, что Ты услышал меня.
Я и знал, что Ты всегда услышишь Меня, но сказал для народа, здесь стоящего, чтобы поверили, что Ты послал Меня.
Сказав это, Он воззвал громким голосом: Лазарь, иди вон.
И вышел умерший, обвитый по рукам и ногам погребальными пеленами, и лицо его обвязано было платком. Иисус говорит им: развяжите его, пусть идет".
Ваня закрыл Евангелие. Я молчу. Он задумчиво повторяет:
-- "Господи! уже смердит, ибо четыре дня, как он во гробе..."
В синем воздухе вьются ласточки. За рекою в монастыре звонят к вечерням. Ваня вполголоса говорит:
-- Слышишь, Жоржик, четыре дня ...
-- Ну?
-- Великое чудо.
И Серафим Саровский -- чудо?
Ваня не слышит.
-- Жорж.
-- Что, Ваня?
-- Слушай.
"Мария стояла у гроба и плакала. И когда плакала, наклонилась во гроб.
И видит двух ангелов, в белом одеянии сидящих, одного у главы, другого у ног, где лежало тело Иисуса.
И они говорят ей: жена, что ты плачешь? Говорит им: унесли Господа моего, и не знаю, где положили Его.
Сказавши сие, обратилась назад и увидела Иисуса стоящего, но не узнала, что это Иисус.
Иисус говорит ей: жена! что ты плачешь? кого ищешь? Она, думая, что это садовник, говорит Ему: Господин! Если Ты вынес Его, скажи мне, где Ты положил Его, и я возьму Его.
Иисус говорит ей: Мария! Она, обратившись, говорит Ему: Раввуни! что значит: Учитель!"
Ваня умолк. Тихо.
-- Слышал, Жорж?
-- Слышал.
-- Разве сказка? Скажи.
-- Ты, Ваня, веришь?
Он говорит наизусть:
"Фома же, один из двенадцати, называемый Близнец, не был тут с ними, когда приходил Иисус.
Другие ученики сказали ему: мы видели Господа. Но он сказал им: если не увижу на руках Его ран от гвоздей и не вложу перста моего в раны от гвоздей, и не вложу руки моей в ребра Его, не поверю.
После восьми дней опять были в доме ученики Его, и Фома с ними. Пришел Иисус, когда двери были заперты, стал посреди них и сказал им:
мир вам!
Потом говорит Фоме: подай перст твой сюда и посмотри руки Мои; подай руку твою и вложи в ребра Мои, и не будь неверующим, но верующим.
Фома сказал ему в ответ: Господь мой и Бог мой!
Иисус говорит ему: ты поверил, потому что увидел Меня; блаженны не видевшие и уверовавшие".
-- Да, Жорж, -- "блаженны не видевшие и уверовавшие".
Тает день, весенней тянет прохладой. Ваня встряхивает кудрями.
-- Ну, Жоржик, прощай. Навсегда прощай. И будь счастлив.
В его чистых глазах печаль. Я говорю:
-- Ваня, а "не убий?" ...
-- Нет, Жоржик, -- убий.
-- Это ты говоришь?
-- Да, я говорю. Убий, чтобы не убивали. Убий, чтобы люди по-Божьи жили, чтобы любовь освятила мир.
-- Это кощунство, Ваня.
-- Знаю. А "не убий" -- не кощунство?
Он протягивает мне обе руки. Улыбается большой и светлой улыбкой. И вдруг целует крепко, как брат.
-- Будь счастлив, Жоржик.
Я тоже целую его.
12 мая.
У меня сегодня было свидание с Федором в кондитерской Сиу. Мы сговаривались о подробностях покушения.
Я первый вышел на улицу. У соседних ворот я заметил трех сыщиков. Я узнал их по быстрым глазам, по их напряженным взглядам. Я застыл у окна. Я сам превратился в сыщика. Я ищейкой следил за ними. Для нас они или нет?
Вот вышел Федор. Он спокойно пошел на Неглинный. И сейчас же один из шпионов, высокий, рыжий, в белом фартуке и засаленном картузе, бросился на извозчика. Двое других побежали за ним бегом. Я хотел догнать Федора, я хотел остановить его. Но он взял случайного лихача. За ним помчалась вся свора, -- стая злобных борзых. Я был уверен, что он погиб.
Я тоже был не один. Кругом какие-то странные люди. Вот человек в пальто с чужого плеча. Голова низко опущена, красные руки сложены на спине. Вот какой-то хромой в рваных заплатах, нищий с Хитрова рынка. Вот мой недавний знакомый, еврей. Он в цилиндре, с черной, подстриженной бородой. Я понял, что меня арестуют.
Бьет двенадцать часов. В час у меня свидание с Ваней в Георгиевском переулке. Ваня еще не продал пролетки. Он извозчик. Я втайне надеюсь, что он увезет меня.
Я иду на Тверскую. Я хочу затеряться в толпе, утонуть в уличном море. Но опять впереди та же фигура: руки сложены на спине, ноги путаются в полах пальто. И опять рядом черный еврей в цилиндре. Я заметил: он не спускал с меня глаз.
Я свернул в переулок. Вани там нет. Я дошел до конца и повернул круто обратно. Чьи-то глаза гвоздями впились в меня. Кто-то зоркий следит, кто-то юркий не отстает ни на шаг.
Я опять на Тверской. Я помню: там за углом пассаж, двери на переулок. Я вбегаю. Я прячусь в воротах. Прижался спиной к стене и застыл. Длятся минуты -- часы. Я знаю: тут же рядом черный еврей. Он караулит. Он ждет. Он кошка, -- я мышь. До дверей четыре шага. Я ставлю браунинг на "огонь", меряю расстояние глазами. И вдруг, -- одним прыжком в переулке. Ваня медленно едет навстречу. Я бросаюсь к нему.
-- Ваня, гони!
Стучат колеса по мостовой, на поворотах трещат рессоры. Мы сворачиваем за угол. Ваня хлещет свою лошаденку. Я оборачиваюсь назад: пустой переулок коленом. Нет никого. Мы ушли.
Итак, нет колебаний: за нами следят. Но я не теряю надежды. А если это только случайное наблюдение? Если они не знают, кто мы? Если мы успеем закончить дело? Если сумеем убить?
Но я вспоминаю: Федор. Что с ним? Не арестован ли он?
13 мая.
Федор ждет меня на Софийке в ресторане "Медведь". Я должен увидеть его. Если он окружен, -- дело погибло. Если ему удалось уйти, -- мы дотянем до завтра и завтра же победим.
Я за трактирным столом, у окна. Мне видна улица, виден городовой в намокшем плаще, извозчик с поднятым верхом, зонтики редких прохожих. Дождь барабанит по стеклам, уныло струится с крыт. Серо и скучно.
Входит Федор. Звякают шпоры, он здоровается со мной. А на улице, под дождем, вырастают знакомые мне фигуры. Двое, спрятав мокрые лица в воротники, караулят подъезд. С городовым на углу, начеку еще двое. Один из них вчерашний хромой. Я ищу глазами еврея. Вот, конечно, и он, -- под резным навесом ворот.
Я говорю:
-- Федор, за нами следят.
-- Чего ты?
-- Следят.
-- Не может этого быть. Я беру его за рукав.
-- Ну-ка, взгляни.
Он пристально смотрит в окно. Потом говорит:
-- Глянь-ка, вон этот хромой, ишь пес, как вымок ... Да-а ... Дела ... Чего делать-то, Жорж?
Дом оцеплен полицией. Нам едва ли уйти. Нас схватят на улице.
-- Федор, револьвер готов?
-- Револьвер? Восемь патронов.
-- Ну, брат, идем.
Мы спускаемся с лестницы. Ливрейный швейцар почтительно распахнул перед нами дверь. В кармане пальто револьвер, рука на курке. На десять шагов мы без промаха бьем в туза.
-- Да, в Петергоф.
-- Вы не русский? -- всматривается она в меня.
-- Я англичанин.
-- Англичанин? Как ваше имя? Я знаю, как ваше имя.
Я колеблюсь минуту. Потом вынимаю карточку. Джордж 0'Бриен, инженер, Лондон-Москва.
-- Инженер ... Как я рада . .. приезжайте ко мне. Я буду вас ждать.
В Петергофе я снова встречаю ее. На вокзале в буфете она пьет чай с каким-то евреем. Он очень похож на шпиона. Я подхожу к ней. Я говорю:
Я счастлив встретиться снова.
Она смеется.
Мы гуляем с ней по платформе. Платформа разделена надвое рядами жандармов. Я спрашиваю:
-- Зачем здесь так много жандармов?
-- Вы не знаете? Готовится покушение на московского генерал-губернатора. Он теперь в Петергофе, поедет с этим же поездом. О, эти негодные анархисты ...
-- Покушение? На генерал-губернатора?
-- Ха-ха-ха... Он не знает ... Не играйте комедии ...
В вагоне кондуктор отбирает билеты. Она подает ему серый конверт. Я читаю внизу печатным курсивом: Петергофское Жандармское Управление.
-- У вас, вероятно, сезонный билет? -- спрашиваю я ее.
Она густо краснеет.
-- Нет, это так ... Ничего ... Это подарок ... Ах, как я рада познакомиться с вами ... Я так люблю англичан ...
Свисток. Петербургский вокзал. Я кланяюсь ей и украдкой иду за ней следом. Она входит в жандармскую комнату.
-- Шпионка, -- говорю я себе. В гостинице я решаю: или за мной следят, и тогда я, конечно, погиб, или эта встреча -- случайность, скучное совпадение. Я хочу знать всю правду. Я хочу проверить судьбу.
Я надеваю цилиндр. Беру лихача. Звоню по адресу, у подъезда.
-- Барышня дома?
-- Пожалуйте.
Комната -- бонбоньерка. В углу букет чайных роз: цветочное подношение. На столах и на стенах портреты хозяйки. Во всех видах и позах.
-- Ах, вы пришли ... Как это мило ... Садитесь.
Мы опять говорим по-французски. Я курю сигару, держу на коленях цилиндр.
-- Вы живете в Москве?
-- Да, в Москве.
-- Нравятся вам русские дамы?
Лучшие дамы в мире.
В двери стучат.
-- Войдите.
Входят два господина, очень черных, очень усатых. Не то шулера, не то сутенеры. Мы жмем руки друг другу.
Все трое отходят к окну.
-- Это кто? -- слышу я шепот.
Это? Ах, это инженер-англичанин, богатый. Ты говори, не стесняйся: он по-русски ни слова.
Я встаю.
-- Жалею, что должен уйти. Честь имею вам кланяться.
Снова жму руки. А на улице смех: слава Богу, я -- англичанин.
26 апреля. Петербург.
Генерал-губернатор едет обратно в Москву. Я брожу по Петербургу без цели.
Вечереет. Над Невой пурпур зари. Четкий шпиц крепости пронзает небо.
У крепостных дубовых ворот трехцветная будка: символ нашего рабства. За белой стеной темная пасть коридора. По каменным плитам эхо шагов. В камерах мрак, решетка окон. Ночью трепетный бой курантов. Великая скорбь на всю землю.
Многие из моих друзей повешены здесь. Многие еще будут повешены.
Я вижу низкие бастионы, серые стены. Мало сил отметить, мало сил разбить камень о камень. Но ведь день великого гнева придет . . .
Кто устоит в этот день?
28 апреля
В парке еще светло. Липы голые, но орешник уже оделся листвой. В зеленых кустах поют птицы.
Елена рвет, нагибаясь, цветы. Оборачивается ко мне и смеется:
-- Как хорошо . . . Неправда ли, как сегодня радостно и светло?
Да, мне радостно и светло. Я смотрю ей в глаза и мне хочется сказать, что в ней радость и что она, -- яркий свет. Я тоже невольно смеюсь.
-- Как давно я не видела вас .. . Где вы были, где жили, что видели, что узнали? . . Что вы думали обо мне?
И, не ожидая ответа, краснеет.
-- Я так боялась за вас.
Я не запомню такого утра. Цветут ландыши, пахнет весной. В небе тают перистые облака, догоняя друг друга. В моей душе опять радость: она за меня боялась.
-- Знаете, я живу и не замечаю жизни. Вот я смотрю на вас и мне кажется, вы -- не вы, а кто-то чужой и все-таки милый. Да, ведь вы мне чужой ... Разве я знаю вас? Разве вы знаете меня? И не надо ... Ничего не надо нам знать. Ведь нам и так хорошо? .. Не правда ли, хорошо?
И, помолчав, говорит с улыбкой:
-- Нет, скажите же мне, что вы делали, чем вы жили?
-- Вы ведь знаете, чем я живу. Она опускает глаза.
-- Так правда .. . террором?
-- Террором.
По ее лицу пробегает тень. Она взяла меня за руку и молчит.
-- Слушайте, -- говорит она наконец, -- я ничего в этом не понимаю. Но, скажите, зачем убивать .. . Зачем? Вот смотрите, как здесь хорошо:
расцветает весна, поют птицы. А вы думаете о чем? Живете чем? .. Смертью? .. Милый, зачем?
Я хочу ей сказать, что кровь очищает кровь, что мы убиваем против желания, что террор нужен для революции, а революция нужна для народа. Но почему-то я не могу сказать этих слов. Я знаю, что это только слова для нее и что она меня не поймет.
А она настойчиво повторяет:
-- Милый, зачем?
На деревьях роса. Заденешь ветку плечом, -- брызнет дождь разноцветных капель. Я молчу.
-- Не лучше ли жить, попросту жить? . . Или я не поняла вас? Или так нужно . .. Нет, нет, -- отвечает она себе, -- так не нужно, не может быть нужно .. .
И я робко спрашиваю, как мальчик:
-- Что же нужно, Елена?
-- Вы спрашиваете меня? Вы? .. Разве я знаю? Разве я могу знать? Ничего, ничего я не знаю ... Да и знать не хочу ... А сегодня нам хорошо ... И не надо думать о смерти . .. Не надо . ..
Вот она опять рвет со смехом цветы, а я думаю, -- скоро я снова буду один и ее детский смех зазвучит не для меня, -- для другого.
Кровь бросается мне в лицо. Я говорю едва слышно:
-- Елена.
-- Что, милый?
-- Вы спрашиваете меня, что я делал? .. Я... я помнил о вас.
-- Помнили обо мне?
-- Да ... вы ведь видите: я вас люблю ... Она опускает глаза.
-- Не говорите мне так.
-- Почему?
Боже мой ... Не говорите. Прощайте. Она быстро уходит. И долго еще между белых берез мелькает ее черное платье.
29 апреля.
Я написал Елене письмо:
"Мне кажется, что я не видел вас долгие годы. Каждый час и каждую минуту я чувствую, что вас нет со мной. Днем и ночью, всегда и везде, -- вот я вижу ваши сияющие глаза.
Я верю в любовь, в свое право любить. В глубине моего сердца, на самом его дне, живет спокойная уверенность, предчувствие будущего. Так должно быть. Так будет.
Я люблю вас и я счастлив. Будьте же счастливы любовью и вы".
Я получил короткий ответ:
"Завтра в Сокольниках, в шесть часов".
30 апреля.
Елена мне говорит:
-- Я рада, я счастлива, что вы со мною ... Но не говорите мне о любви. Я молчу.
-- Нет, обещайте: не говорите мне о любви ... И не печальтесь, не думайте ни о чем.
-- Я думал о вас.
-- Обо мне? . . Не думайте обо мне . . .
-- Почему?
И я сам тотчас же отвечаю:
-- Вы замужем? Муж? Честь мужа? Долг честной женщины? О, конечно, простите... Я осмелился говорить о своей любви, я осмелился просить вашей. Для добродетельных жен есть только домашний покой, чистые комнаты сердца. Простите.
-- Как вам не стыдно?
-- Нет, мне не стыдно. Я знаю: трагедия любви и подвенечного платья, законного брака, законных супружеских поцелуев. Не мне стыдно, Елена, а вам.
-- Молчите.
Несколько минут мы молча идем по узкой дорожке парка. На ее лице еще гнев.
-- Слушайте, -- поворачивается она ко мне, -- неужели для вас есть закон?
-- Не для меня, а для вас.
-- Нет ... А вот вы ... Вы живете кровью. Пусть это нужно, но вы... зачем вы живете кровью?
-- Не знаю.
-- Не знаете?
-- Нет.
-- Слушайте, ведь это закон .. . Вы сказали себе: так нужно.
Я говорю, помолчав:
-- Нет. Я сказал: я хочу.
-- Вы так хотите?
Она с изумлением смотрит мне прямо в глаза.
-- Вы так хотите?
-- Ну да.
Вдруг она мягко кладет мне руки на плечи.
-- Милый, милый мой Жорж.
И быстро, гибким движеньем целует меня прямо в губы. Долго и жарко. Я открываю глаза: ее уже нет. Где она? И не сон ли мне снился?
1 мая.
Сегодня первое мая, -- праздник рабочих. Я люблю этот день. В нем много света и радости. Но именно сегодня я бы охотно убил генерал-губернатора.
Он стал осторожен. Он прячется во дворце и мы напрасно следим за ним. Мы видим только сыщиков и солдат. И они видят нас. Я думаю поэтому прекратить наблюдение.
Я узнал: 14-го, в день коронации, он поедет в театр. Мы запрем Кремлевские ворота. Ваня станет у Спасских, Федор у Троицких, Генрих у Боровичьих. И здесь будет наше терпение.
Я радуюсь заранее победе. Я вижу кровь на мундире. Вижу темные своды церкви, зажженные свечи. Слышу пение молитв, душный ладан кадила. Я хочу ему смерти.
Я хочу ему "огня и озера огненного".
2 мая.
Эти дни я как в лихорадке. Вся моя воля в одном: в моем желании убить. Каждый день я зорко смотрю: нет ли за мой шпионов. Я боюсь, что мы посеем, но не пожнем, что нас арестуют. Но я не сдамся живым.
Я живу теперь в гостинице "Бристоль". Вчера принесли мне мой паспорт. Принес из участка сыщик. Он топчется на пороге и говорит:
-- Осмелюсь спросить, господин пристав спрашивают, какого изволите быть вероисповедания?
Странный вопрос. В паспорте сказано, что я лютеранин. Я, не поворачивая головы, говорю:
-- Как?
-- Какого исповедания-с? Веры какой-с? Я беру в руки паспорт. Я громко читаю английский титул лорда Ландсдоуна: ...We, Henry Charles Keith Perry Fitz Maurice Marquess of Landsdown, Earl Wy combe" и т. д.Я не умею читать по-английски. Я произношу буквы подряд.
Сыщик внимательно слушает.
-- Понял?
-- Так точно.
-- Иди к приставу, скажи: сейчас телеграмма посланнику. Понял?
-- Так точно.
Я стою спиной к нему, смотрю в окно. Я говорю очень громко:
-- А теперь, -- пошел вон. Он с поклоном уходит. Я остаюсь один. Неужели за мной следят?
6 мая.
Мы встретились в Кунцеве, у полотна железной дороги: я, Ваня, Генрих и Федор. Они в сапогах бутылками, в картузах: по-мужицки.
Я говорю:
-- Четырнадцатого генерал-губернатор поедет в театр. Нужно теперь же решить места. Кто бросит первую бомбу?
Генрих волнуется:
-- Первое место мне.
У Вани русые кудри, серые глаза, бледный лоб. Я вопросительно смотрю на него. Генрих повторяет:
Непременно мне, непременно.
Ваня ласково улыбается:
-- Нет, Генрих, я жду очень давно. Не огорчайтесь: за мною право. За мною первое место. Федор равнодушно пыхтит папиросой. Я спрашиваю:
-- Федор, а ты?
Что ж, я всегда готов.
Тогда я говорю:
-- Генерал-губернатор вероятно поедет через Спасскую башню. Ваня станет у Спасской, у Троицкой Федор, Генрих у Боровичьей. Ваня бросит первую бомбу.
Все молчат.
По железнодорожному полотну вьются тонкие рельсы. Столбы телеграфа уходят вдаль. Тихо. Только проволока гудит.
-- Слушай, -- говорит Ваня, -- я вот о чем думал. Ведь легко ошибиться. Бомба весом 4 кило. Бросишь с рук, -- не всегда попадешь. Попадешь, например, в заднее колесо, -- ну и останется жив. Помнишь, как 1 марта, как Рысаков.
Генрих волнуется:
-- Да, да ... Как же быть?
Федор внимательно слушает. Ваня говорит:
-- Лучшее средство: кинуться под ноги лошадям.
--Ну?
-- Ну, наверное взорвет карету и лошадей.
-- И тебя тоже взорвет.
-- И меня.
Федор с презрением пожимает плечами.
-- Не надо этого ничего. И так убьем. Подбежать к окну, да в стекло. Вот и готово дело.
Я смотрю на них. Федор навзничь лежит на траве и солнце жжет его смуглые щеки. Он жмурится: рад весне, Ваня, бледный, задумчиво смот-рел вдаль. Генрих ходит взад и вперед и порывисто курит. Над нами синее небо.
Я говорю:
-- Я скажу, когда продавать пролетки. Федор оденется офицером, ты, Ваня, -- швейцаром, вы, Генрих, останетесь мужиком, в поддевке.
Федор поворачивается ко мне. Он доволен. Смеется:
Я, говоришь, его благородием . . . Ловко . . . Значит, без пяти минут барин.
Ваня говорит:
-- Жоржик, нужно еще о снарядах подумать. Я встаю.
Будь спокоен. Все помню.
Я жму им всем руки. На дороге меня догоняет Генрих.
-- Жорж:.
-- Ну что?
-- Жорж:... Как же это ... Как же Ваня пойдет?
-- Так и пойдет.
-- Значит, погибнет?
-- Погибнет.
Он смотрит себе под ноги, на траву. На свежей траве следы наших ног.
-- Я этого не могу, -- говорит он глухо.
-- Чего не могу?
-- Да этого ... чтобы он шел ...
Он останавливается. Он говорит быстро:
-- Лучше я первый пойду. Я погибну. Как же так, если его повесят? Ведь повесят? Повесят?
-- Конечно, повесят.
-- Ну, так я не могу. Как будем жить, если он умрет? Пусть лучше повесят меня.
-- И вас, Генрих, повесят.
-- Нет, Жорж, слушайте, нет... Неужели его не будет? Вот мы спокойно решили, а от нашего решения Ваня наверное погибнет. Главное, что наверное. Нет, Бога ради, нет ...
Он щиплет бородку. Руки его дрожат. Я говорю:
-- Вот что, Генрих, одно из двух: или так, или этак. Или террор, и тогда оставьте все эти скучные разговоры, или разговаривайте и уйдите назад, -- в университет.
Он молчит. Я беру его под руку.
-- Помните, Того своим японцам сказал: "Я жалею лишь об одном, что у меня нет детей, которые бы разделили с вами вашу участь". Ну и мы должны жалеть об одном, что не можем разделить участи Вани. И не о чем плакать.
Близко Москва. На солнце искрится Триумфальная арка. Генрих подымает глаза.
-- Да, Жорж, вы правы. Я смеюсь:
-- И подождите еще: suum quique.
7 мая.
Эрна приходит ко мне, садится в угол и курит. Я не люблю, когда женщины курят. И мне хочется ей об этом сказать.
-- Скоро, Жоржик? -- спрашивает она.
-- Скоро.
-- Когда?
-- Четырнадцатого, в коронацию. Она кутается в теплый платок. Видны только ее голубые глаза.
-- Кто первый?
-- Ваня.
-- Ваня?
-- Да, Ваня.
Мне неприятны ее большие руки, неприятен ласковый голос, неприятен румянец щек. Я отворачиваюсь. Она говорит:
-- Когда готовить снаряды?
-- Подожди. Я скажу.
Она долго курит. Потом встает и молча ходит по комнате. Я смотрю на ее волосы. Они льняные и вьются на висках и на лбу. Неужели я мог ее целовать?
Она останавливается. Засматривает мне робко в глаза:
-- Ведь ты веришь в удачу?
Конечно.
Она вздыхает:
-- Дай Бог.
-- А ты, Эрна, не веришь?
Нет, верю.
Я говорю:
-- Если не веришь, -- уйди.
Что ты, Жоржик, милый. Я верю.
Я повторяю:
-- Уйди.
-- Жорж, что с тобою?
Ах, ничего. И оставь меня ради Бога.
Она опять прячется в угол, снова кутается в платок. Я не люблю этих женских платков. Я молчу. Тикают на камине часы. Я боюсь: я жду жалоб и слез.
-- Жоржик.
-- Что, Эрна?
-- Нет. Ничего.
Ну так прощай. Я устал.
В дверях она шепчет грустно:
-- Милый, прощай.
Ее плечи опущены. Губы дрожат.
Мне ее жаль.
8 мая.
Говорят, где нет закона, нет и преступления. В чем же мое преступление, если я целую Елену? В чем вина, если я не хочу больше Эрны. Я спрашиваю себя. Я не нахожу ответа.
Если бы у меня был закон, я бы не убивал, я, вероятно, не целовал бы Эрну, не искал бы Елену. Но в чем мой закон?
Говорят еще, -- нужно любить человека. А если нет в сердце любви? Говорят, нужно его уважать. А если нет уважения? Я на границе жизни и смерти. К чему мне слова о грехе? Я могу сказать про себя: "Я взглянул, и вот конь бледный и на нем всадник, которому имя смерть". Где ступает ногой этот конь, там вянет трава, а где вянет трава, там нет жизни, значит, нет и закона. Ибо смерть -- не закон.
9 мая.
Федор продал на Конной свой выезд. Он уже офицер, драгунский корнет. Звякают шпоры, звенит сабля по мостовой. В форме он выше ростом и походка у него увереннее и тверже.
Мы сидим с ним в Сокольниках, на пыльном кругу. Поют в оркестре смычки. Мелькают мундиры военных, белые туалеты дам. Солдаты отдают Федору честь.
Он говорит:
-- Слышь, как по-твоему, сколько плочено вот за этот костюм?
Он тычет в нарядную даму за соседним столом. Я пожимаю плечами.
-- Не знаю. Рублей, вероятно, двести.
-- Двести?
-- Ну да. Молчание.
-- Слышь.
-- Что?
-- А я вот работал, -- целковый в день получал.
-- Ну?
-- Ну, ничего.
Вспыхивают электрические огни. Низко над нами сияет матовый шар. На белой скатерти синие тени.
-- Слышь.
-- Что, Федор?
-- А что ты думаешь, если, к примеру, этих?
-- Что этих?
-- Ну, бомбой.
-- Зачем?
-- Чтобы знали.
-- Что знали?
-- Что рабочие люди как мухи мрут.
Федор, это ведь анархизм.
Он переспрашивает:
-- Чего?
-- Анархизм это, Федор.
-- Анархизм? .. Экое слово ... Вот за этот костюм плочено двести рублей, а дети копеечку просят. Это как?
Мне странно видеть его серебряные погоны, белый китель, белый околыш. Мне странно слышать эти слова.
Я говорю:
-- Чего ты сердишься, Федор?
-- Эх, нету правды на свете. Мы день-деньской на заводе, матери воют, сестры по улицам шляются ... А эти ... двести рублей . . . Эх ... Бомбой бы их всех, безусловно.
Тонут во мраке кусты, жутко чернеет лес. Федор облокотился о стол и молчит. В его глазах злоба.
-- Бомбой бы их всех, безусловно.
10 мая.
Осталось всего три дня. Через три дня генерал-губернатор будет убит. Нетленное обратится в тлен.
Образ Елены заволокло туманом. Я закрываю глаза, я хочу его воскресить. Я знаю: у нее черные волосы и черные брови, у нее тонкие руки. Но я не вижу ее. Я вижу мертвую маску. И все-таки в душе живет тайная вера: она опять будет моею.
Мне теперь все равно. Вчера была гроза, гремел первый гром. Сегодня трава умылась и в Сокольниках расцветает сирень. На закате кукует кукушка Но я не замечаю весны. Я почти забыл об Елене. Ну, пусть она любит и мужа, пусть она не будет моею. Я один. Я останусь один.
Я так говорю себе. Но я знаю: уйдут короткие дни, и я опять буду мыслью с нею. Жизнь замкнется в кованый круг. Если только уйдут эти дни...
Сегодня я шел по бульвару. Еще пахло дождем, но уже щебетали птицы. Справа, на мокрой дорожке рядом со мной, я заметил какого-то господина. Он еврей, в котелке, в длинном желтом пальто. Я свернул в глухой переулок. Он стал на углу и долго смотрел мне вслед.
Я спрашиваю себя опять: не следят ли за мною?
11 мая.
Ваня все еще извозчик. Он по-праздничному пришел ко мне на свидание. Мы сидим на скамье у Христа Спасителя в сквере.
-- Жоржик, вот и конец.
-- Да, Ваня, конец.
-- Как я рад. Как я буду счастлив и горд. Знаешь, вся жизнь мне чудится сном. Будто я на то и родился, чтобы умереть и... убить.
Белый храм уходит главами в небо. Внизу на солнце блещет река. Ваня спокоен. Он говорит:
-- Трудно в чудо поверить. А если в чудо поверишь, то уже нет вопросов. Зачем насилье тогда? Зачем меч? Зачем кровь? Зачем "не убий"? А вот нет в нас веры. Чудо, мол, детская сказка. Но слушай и сам сказки, сказка иль нет. И быть может вовсе не сказка, а правда. Ты слушай.
Он вынимает черное, в кожаном переплете Евангелие. На верхней крышке тисненый позолоченный крест.
"Иисус говорит: отнимите камень. Сестра умершего, Марфа, говорит ему: "Господи! уже смердит, ибо четыре дня, как он во гробе.
Иисус говорит ей: не сказал ли я тебе, что если будешь веровать, увидишь славу Божию?
Итак отняли камень, где лежал умерший. Иисус же возвел очи к небу и сказал: Отче, благодарю Тебя, что Ты услышал меня.
Я и знал, что Ты всегда услышишь Меня, но сказал для народа, здесь стоящего, чтобы поверили, что Ты послал Меня.
Сказав это, Он воззвал громким голосом: Лазарь, иди вон.
И вышел умерший, обвитый по рукам и ногам погребальными пеленами, и лицо его обвязано было платком. Иисус говорит им: развяжите его, пусть идет".
Ваня закрыл Евангелие. Я молчу. Он задумчиво повторяет:
-- "Господи! уже смердит, ибо четыре дня, как он во гробе..."
В синем воздухе вьются ласточки. За рекою в монастыре звонят к вечерням. Ваня вполголоса говорит:
-- Слышишь, Жоржик, четыре дня ...
-- Ну?
-- Великое чудо.
И Серафим Саровский -- чудо?
Ваня не слышит.
-- Жорж.
-- Что, Ваня?
-- Слушай.
"Мария стояла у гроба и плакала. И когда плакала, наклонилась во гроб.
И видит двух ангелов, в белом одеянии сидящих, одного у главы, другого у ног, где лежало тело Иисуса.
И они говорят ей: жена, что ты плачешь? Говорит им: унесли Господа моего, и не знаю, где положили Его.
Сказавши сие, обратилась назад и увидела Иисуса стоящего, но не узнала, что это Иисус.
Иисус говорит ей: жена! что ты плачешь? кого ищешь? Она, думая, что это садовник, говорит Ему: Господин! Если Ты вынес Его, скажи мне, где Ты положил Его, и я возьму Его.
Иисус говорит ей: Мария! Она, обратившись, говорит Ему: Раввуни! что значит: Учитель!"
Ваня умолк. Тихо.
-- Слышал, Жорж?
-- Слышал.
-- Разве сказка? Скажи.
-- Ты, Ваня, веришь?
Он говорит наизусть:
"Фома же, один из двенадцати, называемый Близнец, не был тут с ними, когда приходил Иисус.
Другие ученики сказали ему: мы видели Господа. Но он сказал им: если не увижу на руках Его ран от гвоздей и не вложу перста моего в раны от гвоздей, и не вложу руки моей в ребра Его, не поверю.
После восьми дней опять были в доме ученики Его, и Фома с ними. Пришел Иисус, когда двери были заперты, стал посреди них и сказал им:
мир вам!
Потом говорит Фоме: подай перст твой сюда и посмотри руки Мои; подай руку твою и вложи в ребра Мои, и не будь неверующим, но верующим.
Фома сказал ему в ответ: Господь мой и Бог мой!
Иисус говорит ему: ты поверил, потому что увидел Меня; блаженны не видевшие и уверовавшие".
-- Да, Жорж, -- "блаженны не видевшие и уверовавшие".
Тает день, весенней тянет прохладой. Ваня встряхивает кудрями.
-- Ну, Жоржик, прощай. Навсегда прощай. И будь счастлив.
В его чистых глазах печаль. Я говорю:
-- Ваня, а "не убий?" ...
-- Нет, Жоржик, -- убий.
-- Это ты говоришь?
-- Да, я говорю. Убий, чтобы не убивали. Убий, чтобы люди по-Божьи жили, чтобы любовь освятила мир.
-- Это кощунство, Ваня.
-- Знаю. А "не убий" -- не кощунство?
Он протягивает мне обе руки. Улыбается большой и светлой улыбкой. И вдруг целует крепко, как брат.
-- Будь счастлив, Жоржик.
Я тоже целую его.
12 мая.
У меня сегодня было свидание с Федором в кондитерской Сиу. Мы сговаривались о подробностях покушения.
Я первый вышел на улицу. У соседних ворот я заметил трех сыщиков. Я узнал их по быстрым глазам, по их напряженным взглядам. Я застыл у окна. Я сам превратился в сыщика. Я ищейкой следил за ними. Для нас они или нет?
Вот вышел Федор. Он спокойно пошел на Неглинный. И сейчас же один из шпионов, высокий, рыжий, в белом фартуке и засаленном картузе, бросился на извозчика. Двое других побежали за ним бегом. Я хотел догнать Федора, я хотел остановить его. Но он взял случайного лихача. За ним помчалась вся свора, -- стая злобных борзых. Я был уверен, что он погиб.
Я тоже был не один. Кругом какие-то странные люди. Вот человек в пальто с чужого плеча. Голова низко опущена, красные руки сложены на спине. Вот какой-то хромой в рваных заплатах, нищий с Хитрова рынка. Вот мой недавний знакомый, еврей. Он в цилиндре, с черной, подстриженной бородой. Я понял, что меня арестуют.
Бьет двенадцать часов. В час у меня свидание с Ваней в Георгиевском переулке. Ваня еще не продал пролетки. Он извозчик. Я втайне надеюсь, что он увезет меня.
Я иду на Тверскую. Я хочу затеряться в толпе, утонуть в уличном море. Но опять впереди та же фигура: руки сложены на спине, ноги путаются в полах пальто. И опять рядом черный еврей в цилиндре. Я заметил: он не спускал с меня глаз.
Я свернул в переулок. Вани там нет. Я дошел до конца и повернул круто обратно. Чьи-то глаза гвоздями впились в меня. Кто-то зоркий следит, кто-то юркий не отстает ни на шаг.
Я опять на Тверской. Я помню: там за углом пассаж, двери на переулок. Я вбегаю. Я прячусь в воротах. Прижался спиной к стене и застыл. Длятся минуты -- часы. Я знаю: тут же рядом черный еврей. Он караулит. Он ждет. Он кошка, -- я мышь. До дверей четыре шага. Я ставлю браунинг на "огонь", меряю расстояние глазами. И вдруг, -- одним прыжком в переулке. Ваня медленно едет навстречу. Я бросаюсь к нему.
-- Ваня, гони!
Стучат колеса по мостовой, на поворотах трещат рессоры. Мы сворачиваем за угол. Ваня хлещет свою лошаденку. Я оборачиваюсь назад: пустой переулок коленом. Нет никого. Мы ушли.
Итак, нет колебаний: за нами следят. Но я не теряю надежды. А если это только случайное наблюдение? Если они не знают, кто мы? Если мы успеем закончить дело? Если сумеем убить?
Но я вспоминаю: Федор. Что с ним? Не арестован ли он?
13 мая.
Федор ждет меня на Софийке в ресторане "Медведь". Я должен увидеть его. Если он окружен, -- дело погибло. Если ему удалось уйти, -- мы дотянем до завтра и завтра же победим.
Я за трактирным столом, у окна. Мне видна улица, виден городовой в намокшем плаще, извозчик с поднятым верхом, зонтики редких прохожих. Дождь барабанит по стеклам, уныло струится с крыт. Серо и скучно.
Входит Федор. Звякают шпоры, он здоровается со мной. А на улице, под дождем, вырастают знакомые мне фигуры. Двое, спрятав мокрые лица в воротники, караулят подъезд. С городовым на углу, начеку еще двое. Один из них вчерашний хромой. Я ищу глазами еврея. Вот, конечно, и он, -- под резным навесом ворот.
Я говорю:
-- Федор, за нами следят.
-- Чего ты?
-- Следят.
-- Не может этого быть. Я беру его за рукав.
-- Ну-ка, взгляни.
Он пристально смотрит в окно. Потом говорит:
-- Глянь-ка, вон этот хромой, ишь пес, как вымок ... Да-а ... Дела ... Чего делать-то, Жорж?
Дом оцеплен полицией. Нам едва ли уйти. Нас схватят на улице.
-- Федор, револьвер готов?
-- Револьвер? Восемь патронов.
-- Ну, брат, идем.
Мы спускаемся с лестницы. Ливрейный швейцар почтительно распахнул перед нами дверь. В кармане пальто револьвер, рука на курке. На десять шагов мы без промаха бьем в туза.