Йозеф Рот
Отель «Савой»

Книга первая

I

   Я прибываю в десять часов утра в отель «Савой», решив тут отдохнуть несколько дней или неделю. В этом городе живут у меня родственники – мои родители были русские евреи. Мне хочется раздобыть тут денег, чтобы продолжить свой путь на Запад.
   Я возвращаюсь восвояси после трехлетнего пребывания в плену. Я жил в сибирском лагере для военнопленных и миновал ряд русских деревень и городов, где исполнял обязанности рабочего, поденщика, ночного сторожа, носильщика и подручного пекаря.
   На мне русская рубаха, кем-то мне подаренная, короткие брюки, доставшиеся по наследству от умершего товарища, и сапоги, все еще годные, хотя сам я уже не помню их происхождения.
   Впервые после пятилетнего перерыва я вновь на пороге Европы.
   Более европейским, чем все прочие гостиницы восточной части города, представляется мне отель «Савой», семиэтажная громада с золотою вывескою и ливрейным швейцаром. Гостиница эта сулит воду, мыло, английский клозет, лифт; горничных в белых наколках; радостно блестящие урыльники, подобные чудным сюрпризам в своих шкапчиках из темной фанеры; электрические лампочки, расцветающие за розовыми и зелеными абажурами, подобно чашечкам цветов; резко звучащие звонки, послушные нажиму пальца, и кровати с перинами, эластичные и мягкие, готовые принять мое тело в свои объятия.
   Мне радостно, что я могу снова скинуть с себя старый образ жизни, как это уже столь часто случалось за последние годы. Я мысленно вижу солдата, убийцу, почти убитого, воскресшего, заключенного, странника.
   Мне рисуется утренний туман, слышится бой барабанов марширующей воинской части, дребезжание раскрывающихся окон верхнего этажа; я вижу мужчину в белой рубашке, без сюртука, вижу подергивание солдат, вижу сверкающую росою лесную поляну; я бросаюсь на траву перед «фиктивным неприятелем» и чувствую чисто животное желание остаться здесь лежать, лежать вечно, на бархатной траве, нежно ласкающей мой нос.
   Я слышу тишину больничной палаты, белую тишину. В одно летнее утро я встаю со своей койки, слышу трели звонких жаворонков, ощущаю вкус утреннего какао с белым хлебом, намазанным маслом, и запах йодоформа в стадии «первой диеты».
   Я обитаю в белом мире, сплошь состоящем из неба и снега. Бараки, наподобие желтой проказы, покрывают почву. Я смакую последнюю сладкую затяжку из где-то подобранного окурка сигары, читаю страницу объявлений устарелой отечественной газеты, повторяя про себя хорошо известные названия улиц, узнавая знакомого торговца всякою всячиною, вспоминая о швейцаре, о блондинке Агнессе, с которою провел ночь.
   Я слышу шум приятного дождя во время ночи, проведенной без сна, вижу быстро тающие на улыбающемся утреннем солнце ледяные сосульки, мысленно хватаю могучие груди женщины, встреченной по пути и брошенной на покрытую мхом землю, вспоминаю белую роскошь ее членов. Я сплю одуряющим сном на сеновале, в сарае. Я шагаю по взрытым полям и прислушиваюсь к жидким звукам какой-то балалайки.
   Столь многое может впитать в себя человек и при всем том остаться не измененным физически, сохранившим прежнюю походку и осанку. Пить из миллионов сосудов, никогда не насытиться, сверкать, подобно радуге, всеми цветами и тем не менее оставаться прежнею радугою с одинаковой скалою красок…
   Я мог явиться в отель «Савой» с одною рубашкою и покинуть его в качестве владельца двадцати чемоданов, оставаясь неизменным Гавриилом Даном. Быть может, эта пришедшая мне на ум мысль и придала мне столько самонадеянности, гордости и повелительности во внешности и в обращении, что швейцар кланяется мне, бедному страннику в русской блузе, а мальчик-рассыльный услужливо застывает в ожидании моих распоряжений, хотя у меня и нет никакого багажа.
   Я вхожу в лифт: стены его украшены зеркалами; прислужник, человек пожилой, пропускает проволочный канат, хватаясь за него руками; кабина поднимается со мною ввысь; я парю в воздухе – и мне кажется, что полет мой продолжится еще порядочное время. Я наслаждаюсь этим скользящим вверх движением. При этом я думаю о том, на сколько ступеней мне пришлось бы с трудом взбираться, если бы я не стоял сейчас в этом роскошном лифте. Тут я мысленно отшвыриваю всю свою горечь, бедность, все свои странствования бездомного скитальца, свой голод и нищенское прошлое вниз, глубоко в пропасть, откуда они меня, вздымающегося все выше и выше, уже никогда больше не настигнут.
   Моя комната – я выбрал одну из наиболее дешевых – расположена на шестом этаже и помечена номером 703. Число это мне нравится – я суеверен на числа; нуль посредине похож на даму, которую сопровождают более пожилой и молодой кавалеры. Постель покрыта одеялом желтого цвета. Слава богу, что не серым: оно напоминало бы военную службу. Я несколько раз включаю и выключаю свет, раскрываю дверцы ночного шкафчика, матрац подается под нажимом руки и эластичен, в графине сверкает вода, окно выходит на задние дворы, на которых весело развевается пестрое белье, кричат дети, прохаживаются куры.
   Умывшись, я медленно проскальзываю в постель, всласть наслаждаясь каждою секундою. Я раскрыл окно; куры болтают громко и весело, но их болтовня напоминает сладкую снотворную музыку.
   Без сновидений я сплю целый день.

II

   Позднее солнце окрашивало багрянцем верхние окна противоположного дома. Белье, куры, дети исчезли со двора.
   Утром, когда я прибыл, шел небольшой дождик. Так как с того времени погода прояснилась, то мне казалось, что я проспал не один день, а целых три. Моей усталости как не бывало. Сердце мое охватило радостное настроение. Я жаждал познакомиться с городом, с новою жизнью. Моя комната казалась мне такою близкою, как если бы я уже долго проживал в ней; звонок, кнопка, электрический штепсель, зеленый абажур на лампе, платяной шкаф, умывальник – представлялись мне старыми знакомыми. Все было уютно-родным, как в комнате, где провел свое детство, все успокаивало и излучало тепло, как бывает после дорогой встречи.
   Новым был лишь плакат на дверях. Там стояло:
   «Просим о соблюдении тишины после десяти часов вечера. За пропажу драгоценностей ответственности не несем. В доме имеется сейф.
   С почтением
   Калегуропулос, хозяин гостиницы».
   Имя это было чужое, греческое. Мне захотелось просклонять его: Калегуропулос. Калегуропулу, Калегуропуло – мне пришлось подавить в себе слабое воспоминание о неуютных школьных часах, об учителе греческого языка, восставшем в моей памяти в темно-зеленом пиджачке, как фигура давно за минувшие годы забытая. Потом я решил прогуляться по городу, быть может, посетить кого-либо из родных, если для этого останется время, и пожуировать, если данный вечер и этот город предоставят соответствующую возможность.
   Я иду по коридору в направлении к главной лестнице. И меня радуют прекрасный таметный пол этого коридора, красноватая чистота отдельных плиток, эхо моих твердых шагов.
   Медленно спускаюсь с лестницы. Из нижних этажей до меня долетает звук голосов. Здесь, наверху, тихо, все двери замкнуты; как в старинном монастыре, проходишь мимо келий молящихся монахов. Пятый этаж точь-в-точь такой же, как и шестой; тут легко ошибиться; как там, так и здесь напротив лестницы повешены большие часы, только ход их не точен: часы шестого этажа показывают десять минут восьмого, на часах пятого – ровно семь, а на четвертом этаже – без десяти минут семь.
   Плиты таметного пола в коридоре третьего этажа покрыты темно-красным с зеленою каймою ковром, так что уже не слышишь своих шагов. Номера комнат здесь не намалеваны на самих дверях, но обозначены на овальных фарфоровых дощечках. Навстречу попадается горничная с метелкой из перьев и корзиною для бумаги; по-видимому, тут обращается больше внимания на чистоту. Здесь проживают богачи, и хитрец Калегуропулос нарочно дает отставать часам, потому что богачи располагают временем.
   На первом этаже обе створки одной из дверей широко распахнуты.
   Это была большая комната в два окна; там виднелись две кровати, два шкафа, зеленый плюшевый диван, темно-коричневая изразцовая печь и специальная подставка для багажа. На дверях не видно было объявления Калегуропулоса: быть может, квартирантам этого этажа было предоставлено право шуметь после десяти часов; быть может, пред ними отвечали «за пропажу драгоценностей»; быть может, им уже было известно о сейфах или Калегуропулос лично сообщал им об этом?
   Из одной из соседних комнат шумно вышла женщина, надушенная и в сером боа из перьев. «Это – дама», – говорю я самому себе и спускаюсь, непосредственно за нею, по немногим ступенькам, весело рассматривая ее маленькие лакированные сапожки. Дама на минуту задерживается около швейцара; я одновременно с нею достигаю выходных дверей. Швейцар низко кланяется, и мне лестно думать, что швейцар, быть может, принимает меня за спутника этой богатой дамы.
   Не имея в виду определенного направления, я решил пойти вслед за этой особой.
   Из узкого переулка, в котором находилась гостиница, она повернула направо. Передо мною лежала широкая площадь рынка. Был, вероятно, базарный день: на булыжной мостовой валялись в беспорядке сено и отруби. Как раз в это время запирались магазины. Раздавался стук ключей и лязг цепей; разносчики отправлялись домой со своими маленькими тележками, а женщины в пестрых головных платках, осторожно держа перед своими животами полные горшки, проходили, спеша, мимо меня; на руках их висели переполненные базарные мешки, из которых выглядывали деревянные кухонные ложки. Малочисленные фонари серебристым светом оделяли сумерки; на тротуарах началось гулянье, мужчины в форме и штатском размахивали изящными тросточками, и клубы русских духов повсюду то разносились, то исчезали. Со стороны вокзала плелись экипажи с горами наваленного багажа и закутанными пассажирами. Мостовая была плоха, имела выбоины и внезапные провалы; на поперечных местах были положены гниющие доски, изумительно трещавшие.
   И все-таки вечером город казался приветливее, чем днем. Утром он имел серый вид. Угольная пыль и чад близких фабрик заволакивали его, на углах улиц корчились грязные нищие, а в узких переулочках виднелись нечистоты и ведра с навозом. Темнота же скрывала все: грязь, порок, заразу и бедность, скрывала милостиво, по-матерински, всепрощающе, всепокрывающе.
   Дома, на самом деле только непрочные и попорченные, кажутся в темноте призрачными и таинственными, имеющими произвольную архитектуру. Покосившиеся мезонины мягко врастают во мглу, бедноватый свет таинственно мерцает в потускневших оконных стеклах, а в двух шагах, рядом, потоки света льются из огромных, в рост человека, витрин кондитерской, в зеркалах отражаются хрусталь и люстры, ангелы в нежно склоненных позах витают на разрисованном потолке. Это – кондитерская тех богачей, которые в этом городе добывают и тратят деньги.
   Сюда именно прошла дама. Я не последовал за нею, соображая, что денег моих мне должно хватить на порядочное время, раньше, чем я смогу отсюда уехать.
   Я продолжал свою прогулку, видел темные группы юрких евреев в лапсердаках, слышал громкое бормотанье, взаимные приветствия, гневные слова и длинные речи: пух и перо, проценты, хмель, сталь, апельсины – так и носились в воздухе, брошенные устами, направленные в уши. Какие-то мужчины с подозрительными взглядами и резиновыми воротничками были, по-видимому, полицейскими.
   Я машинально схватился за карман на груди, где лежал мой паспорт, и сделал это столь же непроизвольно, как хватался за козырек фуражки в бытность мою солдатом, когда вблизи появлялось начальство. Я возвращался из плена, бумаги мои были в порядке, опасаться мне было нечего.
   Я подошел к городовому и спросил его, где улица Гибкая. Там жили мои родные, богатый дядя Феб Белауг. Городовой понимал по-немецки, многие тут говорили по-немецки: немецкие фабриканты, инженеры и купцы доминировали в обществе, деловой жизни и промышленности города.
   Мне пришлось идти десять минут и размышлять о Фебе Белауге, о котором отец мой в венском Леопольдштадте всегда отзывался с завистью и ненавистью, возвращаясь домой утомленный и подавленный после сбора платежей в рассрочку.
   Мне пришлось идти минут десять и размышлять о Фебе с уважением; казалось, будто речь шла действительно о боге солнца. Один только отец мой называл его не иначе как «подлец Феб» – за то, что дядя предположительно пустил в рост приданое моей матери. Мой отец был всегда слишком труслив, никогда не требовал выплаты этого приданого, а только ежегодно, всегда приблизительно в одно и то же время, справлялся в списке приезжих, не прибыл ли и не остановился ли Феб Белауг в гостинице «Империал». Если же тот оказывался в числе прибывших, отец отправлялся к своему свояку, чтобы пригласить его на чашку чаю в Леопольдштадт. Мать надевала тогда черное платье с облетевшим и поредевшим стеклярусом. Она уважала своего богатого брата, как будто он представлял нечто очень чужое ей, царственное, как будто бы не одно и то же лоно родило их обоих, не одни груди вскормили их. Дядя являлся, приносил мне какую-нибудь книгу; из темной кухни доносился запах пирожков. В этой кухне проживал мой дед. Он выходил из нее лишь в особо торжественных случаях, и тогда казалось, что он только что испекся: он появлялся свежеумытый, с белою крахмальною манишкою на груди, подмигивая сквозь слишком слабые для него очки и склоняясь вперед, чтобы взглянуть на сына своего Феба, гордость его старости.
   Феб смеется широким смехом; у него жирный двойной подбородок и красные складки на шее; от него пахнет сигарами, иногда и вином. Он запечатлевает каждому из нас по два поцелуя, в каждую щеку по одному. Он говорит много, громко и весело. Когда же его спросишь, хороши ли дела, глаза его выпучиваются, он весь съеживается, ежеминутно он может затрястись, как мерзнущий нищий, и его двойной подбородок исчезает за воротником: «Дела не радуют в такое плохое время. Когда я был маленьким, я получал маковую рогульку за полкопейки, теперь же булка стоит гривенник, дети – сухо дерево, завтра пятница! – растут и нуждаются в деньгах; Александру ежедневно требуются они на карманные расходы».
   Отец одергивал свои манжеты и тер их о край стола, улыбался слабо и выжидательно всякий раз, когда Феб обращался к нему в разговоре, и желал своему свояку умереть от сердечного удара. Спустя два часа Феб вставал, совал матери в руку серебряную монету, такую же подавал деду, а большую блестящую монету опускал в мой карман. Отец сопровождал его, так как было уже темно, вниз по лестнице, держа в высоко приподнятой руке керосиновую лампу, а мать восклицала:
   – Натан, не забудь об абажуре! – Отец бережно относился к последнему, и, так как дверь оставалась еще полуоткрытой, слышалась бодрая брань Феба.
   Через два дня Феб оказывался в отъезде, отец же заявлял: «Подлец уже уехал».
   – Перестань, Натан, – отвечала на это мать.
   Я добрался до Гибкой. Это – элегантная улица в предместьи, с невысокими белыми домами, вновь построенными или отделанными. В доме Белауга я увидел ярко освещенные окна; но вход был уже заперт. Я стал несколько мгновений обдумывать, следует ли мне в столь поздний час еще подниматься к ним: время подходило приблизительно к десяти часам. Вдруг я услышал игру на рояле и звуки виолончели, женский голос и хлопанье ударяемых об стол карт. Я подумал, что непригодно в том костюме, который был на мне, появиться в этом обществе – ведь от моего первого визита зависело все, – тогда я решил отложить свое посещение до завтрашнего дня и вернулся в гостиницу.
   Напрасно проделанная дорога настроила меня на минорный лад; швейцар не поклонился мне, когда я вошел в отель, прислужник лифта не поторопился, когда я нажал кнопку. Он приблизился медленно, зорко исследуя выражение моего лица. Это был человек лет пятидесяти, в ливрее, тип пожилого лифт-боя. Я рассердился, что в этой гостинице подъемная машина не обслуживается маленькими краснощекими мальчишками.
   Я вспомнил, что собирался бросить взгляд еще на седьмой этаж, и поднялся по лестнице. Наверху коридор был очень узок, потолок нависал особенно низко, из какой-то прачечной струился серый пар, и в воздухе чувствовался запах мокрого белья. Две-три двери оставались открытыми; слышны были голоса каких-то спорящих людей; коридорных часов, как я и предполагал, не было в помине. Я как раз собирался спуститься к себе вниз, как вдруг с треском приостановился лифт, дверцы его раскрылись, прислужник окинул меня удивленным взглядом и выпустил из кабинки девушку. На ней была маленькая серая спортивная шапочка. Девушка обратила в мою сторону смуглое лицо с большими серыми глазами, оттененными черными ресницами. Я поклонился и стал спускаться с лестницы. Что-то заставило меня снова поднять глаза, когда я уже был на последней ступеньке. И вот мне показалось, что желтые, цвета пива, глаза прислужника лифта были устремлены на меня со стороны перил лестницы.
   Я запер свою дверь на ключ, испытывая чувство неопределенного страха, и начал читать старую книгу.

III

   Спать мне не хотелось. Часы на церковной башне посылали свой мерный бой в мягкий воздух ночи. Над головой моей слышались шаги, мягкие, беспрерывные. Это, должно быть, женские шаги. Неужели это та девица с седьмого этажа непрерывно ходит взад и вперед? Что с нею?
   Я взглянул вверх, к потолку, так как мне внезапно пришла в голову мысль, что потолок стал прозрачным. Быть может, тогда мне удалось бы увидеть грациозные ножки одетой в серое девушки. Прохаживалась она босиком или в туфлях? Или же в серых полушелковых чулках?
   Я вспомнил, с каким вожделением я сам и многие из моих товарищей ожидали отпуска, который мог бы утолить жажду по паре женских светлой кожи полуботинок. Мы имели право располагать здоровыми ногами деревенских красавиц, ногами с широкими подошвами, оттопыренным большим пальцем, ногами, месившими грязь полей и глину большой дороги. Нам предоставлялись тела, для которых жестоко-твердая земля замерзшего осеннего жнивья была мягким ложем любви. Здоровые бедра, минутная любовь в темноте до наступления переклички. Я вспомнил о пожилой учительнице из какого-то этапного захолустья, о единственной в тех местах женщине, которая не спаслась бегством от войны и нападений. Это была костлявая девушка старше тридцати лет. Ее называли «проволочным заграждением». Но не было среди нас ни одного, кто бы не ухаживал за нею, потому что она на расстоянии многих километров в округе представляла единственную женщину в полуботинках и ажурных чулках.
   В этой исполинской гостинице «Савой» с ее 864 комнатами, пожалуй даже во всем этом городе, теперь не спало, быть может, только двое, я и девушка надо мною. Мы могли бы великолепно быть в обществе друг друга, я, Гавриил, и маленькая смуглая девушка с ласковым лицом и большими серыми, оттененными темными ресницами глазами. Как тонки должны были быть потолки этого здания, если я мог так ясно слышать поступь этой газели; я почти ощущал запах женского тела! Я решил удостовериться, действительно ли то были шаги именно этой девушки.
   В коридоре горела темно-красная электрическая лампочка; перед дверями номеров стояли сапоги, башмаки, женские полуботинки, и все они были столь же выразительны, как человеческие лица. На седьмом этаже вообще не горело ни одной лампы, и слабый свет лился из матовых дверных стекол. Желтой, тонкой струей проникал один луч сквозь щель. Это была комната номер 800. Там должна была жить неутомимо прогуливающаяся особа. Я могу взглянуть через замочную скважину – это и есть та девушка. Она ходит взад и вперед по комнате в каком-то белом одеянии – это купальный халат, – останавливается ненадолго у стола, смотрит в какую-то книгу и сызнова начинает свое странствование.
   Я стараюсь уловить черты ее лица, но вижу только легкую округлость подбородка, четвертушку профиля, когда она останавливается, пучок волос и, всякий раз как халат ее распахивается при более значительном шаге, частицу смуглого тела. Откуда-то раздался тяжелый кашель, кто-то сплюнул в ведро: послышался громкий всплеск воды. Я вернулся в свою комнату. Когда я запирал дверь, мне почудилась в коридоре какая-то тень. Я быстро распахнул дверь, так что свет из моей комнаты озарил часть коридора. Однако там никого не было.
   Шаги наверху прекратились. Девушка, вероятно, уже спала. Я бросился в одежде на постель и отдернул занавеску от окна. Нежный сумрак зачинающегося дня легкою серою дымкою обволок предметы в комнате.
   Неумолимое наступление утра возвестило хлопанье какой-то двери и грубый окрик мужского голоса на неизвестном языке.
   Появился слуга. На нем был зеленый фартук, какие носят сапожники, засученные рукава рубашки раскрывали мускулистые руки до локтя, покрытые курчавыми черными волосами. Горничные существовали, очевидно, только на трех первых этажах. Кофе оказался лучшего качества, чем можно было бы ожидать. Но какой от этого был прок, если отсутствовали девушки в белых наколках? Это было горьким разочарованием, и я стал размышлять, нет ли возможности переселиться на третий этаж.

IV

   Феб Белауг сидит за блестящим медным самоваром, ест яичницу с ветчиною и пьет чай с молоком.
   – Доктор прописал мне яйца, – говорит он, вытирая салфеткою усы, и со стула подставляет мне свое лицо для поцелуя.
   Физиономия его пахнет мыльным порошком и одеколоном; она гладко выбрита, мягкая и теплая. На дяде широкий купальный халат. Он, наверное, только что вышел из ванной. Газета лежит на стуле. Открывается часть его волосатой груди в виде треугольника: на дяде еще нет рубашки.
   – Ты выглядишь хорошо! – констатирует он на всякий случай. – Давно ли ты уже здесь?
   – Со вчерашнего дня.
   – Отчего ты пришел только сегодня?
   – Я был вчера тут, слышал, что у вас гости, и не хотел в этом костюме…
   – Ах, не все ли равно? Совсем хороший костюм! В настоящее время люди не стыдятся. Сейчас и миллиардеры носят не лучшие костюмы! И у меня самого только три костюма! Костюм стоит целое состояние!
   – Я этого не знал. Ведь я возвращаюсь из плена.
   – Но там ведь тебе жилось недурно? Все говорят, что в плену живется хорошо.
   – Порою бывало и плохо, дядя Феб!
   – Так. А теперь ты собираешься ехать дальше?
   – Да. Мне нужны деньги.
   – И мне нужны деньги, – рассмеялся Феб Белауг. – Нам всем нужны деньги.
   – У тебя они, по всей вероятности, имеются?
   – Имеются? У меня? Откуда тебе известно, что у меня имеется? Мы вернулись как беженцы и стали соскребать свои средства. Я дал в Вене денег отцу твоему – его болезнь стоила мне хороших денег, а твоей покойной матери я воздвиг надмогильный памятник из красивого камня – уже тогда он стоил круглым счетом две тысячи.
   – Отец мой умер в больнице.
   – Зато мать скончалась в санатории, – с торжеством выпаливает Феб.
   – Чего ты так кричишь? Не волнуйся, Феб! – заявляет Регина. Она появляется из спальни, держа в руке корсет и раскачивающиеся подвязки.
   – Это Гавриил, – представляет меня Феб.
   Я приложился к руке Регины. Она выразила мне свое соболезнование, пожалела о моих страданиях в плену, пожалела о войне, тяжелых временах, о своих детях и муже.
   – Алексаша тут, иначе мы просили бы вас ночевать у нас, – говорит она.
   Появляется Алексаша в синей пижаме. Он делает поклон и шаркает туфлями. На войне он заблаговременно попал из кавалерии в обоз. Теперь он изучает в Париже «экспорт» – по словам Феба – и проводит свой отпуск на родине, в кругу своих.
   – Вы проживаете в гостинице «Савой»? – спрашивает Александр с уверенностью светского человека. – Там живет одна красивая девушка, – он подмигивает одним глазом в сторону отца. – Ее зовут Стасей, и она танцует в «Варьете» – неприступна, уверяю вас, – мне хотелось взять ее с собою в Париж (он придвигается ближе ко мне), но – «она и одна отправится туда, если захочет» – сказала она мне. – Славная девушка!
   Я остался обедать. Явилась дочь Феба со своим мужем. Зять «помогал в деле». Это был здоровенный, благодушный, рыжеватый человек с воловьей шеей. Он храбро справлялся со своим супом, заботился об очистке тарелок, делая все это молча: громкие разговоры его, видимо, не интересовали.
   – Я как раз думаю, – говорит тетка Регина, – твой синий костюм будет Гавриилу впору.
   – А есть у меня еще синие костюмы? – вопрошает Феб.
   – Да, – говорит Регина. – Я сейчас принесу его.
   Я тщетно пытался отклонить этот дар. Александр хлопнул меня по плечу, зять проговорил: «Совершенно верно», а Регина принесла синий костюм.
   В комнате Александра я примеряю его перед большим стенным зеркалом. Он мне впору.
   Я соглашаюсь, соглашаюсь с необходимостью синего, «как нового», костюма, признаю необходимость галстуков с голубыми крапинками, неизбежность коричневого жилета и после обеда откланиваюсь с картонкою в руке. Я вернусь еще. Тихо во мне напевает свою песнь надежда на получение путевых денег.
   – Вот видишь, вот я его и экипировал, – говорит Феб Регине.

V

   Ее зовут Стасей. Имени ее нет на афише театра «Варьете». Она танцует на дешевых подмостках перед туземными и парижскими Александрами. В каком-то восточном танце ей приходится проделывать несколько движений. Затем она садится, скрестив ноги, пред курильницею с ладаном и ожидает конца. Видны ее тело, голубоватые тени под мышками, округлый верх смуглой груди, мягкая линия крутого бедра и верхняя часть ноги, там, где внезапно заканчивается трико.