– Тебе лучше? – спросила Рената. – Когда я узнала, мне тоже сделалось плохо. У тебя уже все прошло, да?
   – Да, – солгал Кессель.
   Рената прижалась к Кесселю. Очевидно, это была награда за его любовь к Зайчику: раз ему стало плохо, значит, он волновался за ее судьбу. Вероятно, она сказала себе: вот и он наконец полюбил Зайчика. Какой он все-таки милый!
   – Завтра… Завтра вечером они, наверное, уже уедут – мне так кажется. Конечно, уедут…
   Рената стояла спиной к двери. Жаба распахнула дверь ванной – пинком, по своему обыкновению, – и ручка двери впилась Ренате в спину, в самое чувствительное место. Рената замахнулась – чисто рефлекторно – и…
   Зайчик подалась назад, но не больше чем на сантиметр; это было не отступление, а только намек на отступление. Прикрыв лицо рукой, она приоткрыла рот, вытянув верхнюю губу, и взглянула на Ренату своими желтушными глазами, будто напоминая: я так переживаю!
   Рената опустила руку и молча вышла.
   В кухне, слава Богу, никто не спал. Кессель встал в половине девятого и пошел на кухню варить кофе.
   Через некоторое время появилась Рената.
   – Ты что шумишь?! – осведомилась она громким шепотом.
   – Я знаю, зачем бабуле ушные затычки, – сообщил Кессель.
   – Как зачем, ведь у нее сон такой чуткий.
   – Ничего подобного. Я полагаю, тебе не приходилось спать в одной комнате с дедулей Вюнзе? Вот видишь. А я проспал с ним целую ночь. Никогда бы не подумал, что такой маленький человек может храпеть так громко.
   – Она не из-за этого затыкает уши. Все-таки они спят в разных комнатах.
   – Такой храп можно услышать через целые анфилады комнат.
   – Тебе всего одну ночь пришлось проспать с ним вместе, а ты уже злишься.
   – Так кто же скажет обо всем бабуле?
   Рената нахмурилась:
   – Тебе обязательно нужно испортить всем воскресное утро?
   – Но, по-моему, все собрались только ради этого?
   – Для бабули это будет ударом.
   – Потому что ей не хочется быть прабабушкой?
   – Как только я представлю себе… Мне уже делается плохо. Как тогда, когда я… – она не договорила.
   – Когда ты – что?
   – Ничего.
   – Нет уж, договаривай… Когда ты была беременна?
   – Да, – сказала Рената. – Когда я сказала ей, что у нас с Курти будет ребенок – не Зайчик, а первый…
   – Это что же, у вас кроме Зайчика есть еще ребенок?
   – В том-то и дело, что нет.
   – Ах, вот оно что…
   – Да! Именно потому, что для бабули это оказалось ударом. Ты даже представить себе не можешь, что с ней было.
   – Она не желала быть бабушкой.
   – Ну, впрямую она этого, конечно, не говорила. Зато наговорила много чего другого. И что Курти надо сначала защититься, и… Словом, много чего.
   – И ты сделала аборт? Ради бабули Вюнзе?
   Рената жалобно моргнула.
   – К тому же это тогда вообще было запрещено. Я имею в виду аборты. Это было очень сложно.
   – И все из-за бабули!
   – Она тогда еще не была бабулей. Но во второй раз, когда я была беременна Зайчиком…
   Кесселю невольно подумалось: вот тогда как раз лучше было бы… Нет, остановил он себя, нельзя думать такие вещи. Даже о Жабе.
   – …Я им ничего не сказала. Я сказала только потом, когда… Когда уже нельзя было ничего сделать. Бабуля чуть не умерла. Курти, кстати, тоже. Но я очень хотела ребенка, – Рената задумалась – Хотя именно из-за этого я… Курти тогда повел себя так, что это стало началом нашего разрыва.
   – Так кто же скажет бабуле сегодня? Что она станет прабабушкой?
   – Боже мой, боже мой! – вздохнула Рената.
   – А все-таки?
   – Кажется, они просыпаются, – сказала Рената и вышла.
   Первым к завтраку явился дедуля Вюнзе. Через какое-то время поднялись Курти и Гундула. Это было неплохо, потому что все вместе в кухне все равно бы не поместились.
   Потом появилась Жаба. Высокомерно отвергнув «Несквик», она потребовала кефира с клубничным джемом. Кефир ей дали, а джем нашелся только малиновый. Жаба осталась крайне недовольна матерью и не скрывала этого.
   В свою очередь раздраженная Рената хотела было шмякнуть джем перед ее носом, но та снова подняла руку: я так переживаю! И Рената покорилась.
   – Курти и я, – сообщила Рената Кесселю, пока остальные были заняты едой, – решили поговорить с бабулей вечером, чтобы не портить никому настроение. Гундула тоже считает, что так будет лучше.
   – Я думал, что к вечеру они уже уедут, – удивился Кессель.
   – Я тоже так думала, – ответила Рената, – но, как видишь…
   После завтрака пошли будить бабулю. Сначала Жаба спела ей песенку. Потом Курти хлопнул балконной дверью. Рената подергала ее за ночную рубашку. Из ушей бабули вынули затычки. Дедуля погремел принесенными из кухни крышкой и сковородкой.
   Бабуля Вюнзе не просыпалась.
   – Может, пощекотать ее? – предложила Гундула.
   Это тоже не помогло.
   – А ты сам как ее будишь? – поинтересовалась Рената у дедули.
   – Никак, – ответил дедуля – Я ухожу на работу в семь, когда она еще спит. Прихожу в двенадцать – она уже на ногах. Как она это делает, я не знаю.
   – Зайчик беременна, – произнес Кессель не очень громко.
   Все замерли.
   Бабуля Вюнзе открыла глаза. Медленно, очень медленно она сняла ночной платок, расстегнула ночную жилетку, откинула одеяло и наконец села на кровати.
   –  Что вы сказали? – спросила она тихим голосом.
   Вопрос был чисто риторический: она отлично поняла Кесселя и, помолчав с полминуты, закатила дикую истерику.
   В этой сцене, – рассказывал Кессель позже, если рядом не было Ренаты, – было нечто ирреальное. Бабуля, упакованная в платок, жилетку и одеяло, восседала на кровати (его собственной, кесселевской кровати!), а вся семья, если можно было назвать так этот странный конгломерат родственников, столпилась в тесной спальне вокруг кровати. Было хотя и дождливое, но в общем довольно обычное ноябрьское утро. И тут бабуля закатила истерику. Причем без всяких прелиминариев, как это обычно бывает у истеричек – сначала тихо, со слезами и выламыванием рук, потом все громче и громче. Она не рвала на себе волосы, не раздирала на груди жилетку, не дрыгала ногами и не кусала себя за пальцы. Нет, она сидела совершенно спокойно – Кессель утверждал это, потому что был единственным, кто наблюдал за ней все время, – с неподвижным лицом, на котором застыло какое-то упрямое выражение, широко раскрыв рот, и кричала в полный голос, почти ревела, как поезд, выезжающий из туннеля: это была ровная, монотонная сирена, даже без передышек – как ей это удавалось, одному Богу известно. Ее крик был долгим и каким-то круглым, точно столб, вершина которого тает в резком морозном свете.
   Сначала ей отозвались оконные стекла. Потом задребезжала посуда в шкафу на кухне. Потом затряслась мебель, а под конец завибрировал пол во всей квартире.
   На Альбина Кесселя семья уже не обращала внимания. Семья рвала на себе волосы, раздирала на груди рубахи, суетилась, готовила холодные компрессы, увещевала – все было напрасно. Бабуля ревела. Д-р Курти Вюнзе, встав на колени возле постели, схватил бабулю за трясущуюся руку…
   Дом у нас не из самых крепких, ударной послевоенной постройки, тем более шестой этаж, – так заканчивал описание этой сцены Кессель еще годы спустя. Кто его знает, сколько он еще продержится, если бабуля не умолкнет. Вещи у Кесселя были не распакованы, да он и не привез из Берлина почти никаких вещей. Он подхватил свой чемоданчик, стоявший в комнате Зайчика возле раскладушки, на которой он провел вчерашнюю беспокойную ночь, и снял с вешалки плащ и клетчатую кепку. Входная дверь угрожающе вибрировала. Его ухода никто не заметил. Вопли бабули были слышны в лифте и даже, по словам Кесселя, в самом низу, в подъезде.
   Лишь из письма Ренаты, дожидавшегося Кесселя в Берлине куда он вернулся из Тосканы – по-прежнему с чемоданчиком, но уже совершенно пустым, – он узнал, что бабуля все-таки прекратила реветь еще до окончания того сумасшедшего дня. Все Вюнзе почти сразу же уехали, забрав с собой Зайчика. Д-р Курти отвез ее в Голландию, в какую-то закрытую клинику. После этого ее снова отправили в интернат.
   Несмотря на обнадеживающую концовку: «…твой письменный стол снова стоит на старом месте», – письмо в целом было выдержано в тоне упрека, как будто причиной всей этой катавасии был именно Кессель, сообщивший бабуле пренеприятное известие.
   Вообще-то он прилетел в Мюнхен, но только потому, что из Рима не было прямых рейсов на Берлин и ему пришлось делать пересадку. Домой Кессель заезжать не стал: он не мог заставить себя задержаться в Мюнхене хоть на день, и даже не из-за Жабы, об отъезде которой он тогда, конечно, еще не знал. Он просто не мог пойти от Юлии сразу к Ренате.
   Он проводил Юлию до автобуса, погрузил ее чемодан и вручил водителю деньги за проезд.
   – Ты полетишь сразу в Берлин? – спросила Юлия.
   Кессель кивнул.
   – Хотя там тебе уже нечего делать?
   Кессель опять кивнул.
   Аэропортовский автобус довезет Юлию до вокзала, где она сядет на поезд до Шнабельвайда, а там пересядет на экспресс до Байрейта (ребенок Мориц на это время был сдан верной подруге, которая все знала; к приезду Юлии она уже отвезла его домой).
   Сначала Кессель хотел доехать с Юлией до Байрейта или хотя бы до Шнабельвайда, если она боится, что в Байрейте ее будут встречать Но Юлия не согласилась. Во-первых, сказала она, это будут всего лишь затянувшиеся проводы, а чем дольше прощаешься, тем больнее.
   – …И, кроме того, – добавила Юлия, – поздно вечером из Байрейта поезда не ходят, и тебе придется там ночевать.
   – Ничего, переночую в гостинице. Сейчас декабрь, фестиваля нет, так что в гостиницах наверняка есть места.
   – Ты думаешь, я смогу спокойно спать, зная, что ты тут. рядом' И что до тебя минут пять ходу? Ты хочешь, чтобы я наделала глупостей?
   Поэтому Юлия села в автобус одна.
   – И не маши мне вслед, – попросила Юлия, поднимаясь на подножку – Мы и так гораздо ближе друг другу, чем все эти люди, которые машут руками на прощание.
   Кессель кивнул.
   – Иди, – сказала Юлия – иди. не жди. пока автобус отъедет. Кессель кивнул.
   – Не усложняй – добавила Юлия.
   – Юлия… – проговорил Кессель.
   – Да?
   – Ты… У тебя – потом, когда-нибудь – найдется немного времени для меня?
   – Конечно.
   Не сразу, но очень скоро, еще не дойдя до здания аэропорта, Кессель понял – по крайней мере, так он рассказывал Вермуту Грефу на одной из «вторничных исповедей», – что на самом деле это означало «нет».
   – Может, оно и к лучшему, – говорил Кессель Вермуту Грефу. – Нет, не для меня и даже, наверное, не для Юлии: так лучше для сохранения космического равновесия. Может быть, если бы мы с Юлией были вместе, космос не выдержал бы такого счастья… Я опять говорю высокопарно?
   – Малость есть, – признал Греф, продолжая что-то чертить на листе ватмана. – Хотя ты всегда этим отличался.
   – Пожалуй – согласился Кессель.
   – И за одну эту неделю, которую ты провел с Юлией, ты просадил все свои восемьдесят шесть тысяч?
   – Все… Хотя уже не свои. Федеральная секретная служба неожиданно передумала, и… Да мне уже не так много осталось выплатить: если у меня примут сценарий о Беллини, да «Бутларовцев» повторят пару раз, то я с ними рассчитаюсь.
   – «Спонсор передачи – Федеральная секретная служба»?
   – То есть?
   – Ну, они могли бы пустить это где-нибудь в титрах перед твоим «Беллини». Немецкое телевидение, правда, не любит такие штуки. зато по австрийскому я сколько раз это видел. Раз уж ты пишешь, так сказать, для Бундеснахрихтендинста.
   – А что? Идея неплохая. Пожалуй, я предложу ее фрау Маршалик, – засмеялся Кессель.
   – Но все-таки, – продолжал Вермут Греф, – как тебе удалось, промотать за одну неделю такую кучу денег? Целых восемьдесят шесть тысяч марок? И как на это отреагировала Рената? А тем более муж Юлии?
   – Муж Юлии занимается благородным делом спортивной коммерции, то есть торгует теннисными носками и лыжной мазью у себя в Байрейте; я не вижу в этом ничего плохого – по-моему, он там то ли генеральный поставщик, то ли полномочный представитель какой-то фирмы… Вообще он человек уникальный, я ни разу не видел, чтобы кто-нибудь настолько жил своей профессией. Кроме теннисных носков и лыжной мази, его в жизни ничто не интересует, даже в свободное время. То есть, конечно, в зависимости от времени года: летом – теннисные носки, зимой – лыжная мазь… Он на это никак не отреагировал, потому что ничего не знал.
   – Не знал, что его жена уехала на неделю неизвестно куда?
   – А он сам уехал. В Брюссель – или в Стокгольм, я уже не помню, там проходила какая-то выставка спортивных товаров, и он поехал туда.
   – А ребенок?
   – У Юлии есть подруга, она живет в Саарбрюккене. Она все знала. Юлия сказала, что поедет к этой подруге и проведет у нее неделю. На самом деле у подруги остался только ребенок.
   – А сама она?…
   – Поехала со мной в Тоскану, – сообщил Кессель.
   – Восемьдесят шесть тысяч марок! – присвистнул Греф, продолжая работать над чертежом – А вы не боялись, что ребенок проболтается?
   – Генеральный поставщик теннисных носков не разговаривает со своим ребенком. То есть разговаривает, конечно, но не об этом. Он по-прежнему обращается с ним как с младенцем – за своим теннисом он даже не заметил, что ребенку уже десять лет, говорит Юлия. Да он больше ни о чем говорить и не умеет, кроме как о носках летом и мази зимой. Правда, малыш и сам уже немного играет в теннис, и на лыжах отец его тоже ходить научил. Но у него, конечно, еще плохо получается. Во всяком случае, проблемы спортивной коммерции с ним пока обсуждать нельзя. Да и потом он редко бывает дома, этот генеральный поставщик. Обедать он. правда, приезжает, но за обедом не говорит почти ничего, кроме: «когда я ем, я глух и нем». Потому что его самого так воспитали, говорит Юлия. В остальное время он бывает дома, только когда по телевизору показывают спортивные передачи.
   – А Рената?
   – Рената думала, что я в Берлине.
   – А ты вместо этого взял отпуск…
   – Это мне. кстати, тоже припомнили: отпуска-то я как раз и не брал. В то воскресенье, когда бабуля Вюнзе подняла вселенский вой – это было 13 ноября, – я сразу улетел в Берлин. В письме Юлии говорилось, что до двадцать второго господин генеральный поставщик будет в Брюсселе – или в Стокгольме – и что четырнадцатого она ждет меня в Саарбрюккене. Сам понимаешь, в таких условиях мне просто некогда было писать заявление на отпуск. После смерти Бруно в Берлине все и так пошло кувырком. Кроме того, мне уже прислали уведомление, что тридцать первого января я должен сдать сменщику ключи и полномочия. Так что просить об отпуске было даже неприлично.
   – И ты вместо этого просто взял и полетел в Саарбрюккен.
   – Во Франкфурт, потому что в Саарбрюккен самолеты не летают. А оттуда на поезде…
   – Восемьдесят шесть тысяч марок, – вздохнул Греф – За одну неделю!
   – …В Тоскане.
   – И все-таки: восемьдесят шесть тысяч марок! Ты что, покупал бриллианты?
   – Нет, – вздохнул Кессель, – Она не принимала подарков. Она не взяла даже туфли, прекрасные туфли, которые ей очень шли – мы увидели их на одной распродаже во Флоренции. Она ничего не хотела брать от меня.
   – Куда же ты тогда дел эти восемьдесят шесть тысяч?…
   – Ну, во-первых, была зима. В Тоскане зимой тоже холодно, между прочим. Замок, который я снял, надо было топить, причем хорошо топить, чтобы все прогрелось: так хотела Юлия. Кастельнеро – «Черный Замок», недалеко от Сиены. Такой только во сне и увидишь. Юлия сказала, что всю жизнь мечтала о таком Черном Замке. Даже на террасе топили, большими такими электрическими рефлекторами. Одно это стоило кучу денег. А потом еще оркестр. Сорок человек. И повар. И горничная. И мальчик на побегушках… То есть это я его так называл, на самом деле это был взрослый мужчина и ездил он на автомобиле Мы посылали его в Сиену за покупками. Ах. если бы я мог…
   Кессель умолк. Наступила тишина; лишь перо Грефа мерно поскрипывало по плотной бумаге. Какое-то время Греф тоже молчал; наконец он перестал чертить и обернулся к Кесселю. Его поразило не то. что Кессель умолк, а совершенно иной тон, которым тот произнес последние слова, как будто внутри у Кесселя соскочил какой-то рычажок и вместо привычной иронии вдруг зазвучала совсем иная струна, как будто в душе Кесселя вдруг открылся какой-то совершенно иной, такой необычный уголок, о существовании которого Греф даже не догадывался…
   – …Что? Если бы ты мог – что? – обеспокоенно спросил Греф.
   Но Кессель уже пришел в себя, рычажок встал на место, и разговор продолжался в том ироническом тоне, какого Кессель всегда придерживался с Вермутом Грефом:
   – «Беллини» у меня получается не так, как мне бы хотелось Не то, чтобы я писал левой ногой – нет, я как раз очень стараюсь, и работа по-прежнему доставляет мне удовольствие. Но все равно получается что-то другое. Не то, чего я хотел.
   Греф спросил, снова принимаясь за чертеж:
   – А если бы ты писал о Юлии… Это было бы то?
   – Это… – начал было Кессель и снова умолк, и Греф почувствовал, что рычажок вот-вот соскочит, но Кессель вовремя поймал его и больше уж не отпускал. Откашлявшись, он продолжил: – Ты знаешь, как выглядит женское тело при свечах? Электричество – мертвый свет, это оно лишило нас любви к женскому телу.
   – Поэтому ты пачками закупал свечи, причем самого лучшего сорта. Теперь понятно, куда ушли деньги.
   – …В воскресенье, в последний день перед отъездом, луна была такая огромная – до полнолуния оставалось всего дня два. Я сказал ей, что вино отравлено, что это я подсыпал туда яд. Она придвинула к себе канделябр и выпила все до дна.
   – Но на самом деле яда не было?
   – Но мы вели себя так, как будто он там был.
   – И при этом играл оркестр…
   – Да. Правда, за стеной, в соседнем зале…
   – А что они играли?
   – Это сложный вопрос. Капельмейстер, которого я нанял, молодой, оказался довольно толковым парнем: он откопал где-то совершенно невероятную аранжировку «Капулетти и Монтекки»…
   – …Винченцо Беллини.
   – Да. Вообще я против таких аранжировок – Якоб Швальбе от нее, наверное, в гробу бы перевернулся. Но меня в данном случае интересовала не оценка и не… музыкальная оправданность такой аранжировки, а…
   – То настроение, которое она создавала?
   – Да нет, дело даже не в настроении. – Кессель крепко держал рычажок в руках. За него можно было не бояться – Я потом нашел нужное слово. Есть слова, смысл которых утрачивается от слишком частого употребления. Но иногда они приходятся к месту… Хотя это бывает очень, очень редко, Это была страсть. Ты ведь знаешь, что время… – чтобы рычажок не вырвался из рук, Кессель перешел на наставительный тон, в сущности, мало отличающийся от иронического и тоже знакомый Грефу, – время – это вещь необычайно сложная. Я считаю, что у каждого человека время течет по-своему. Недаром о великих ученых или музыкантах говорят, что они опередили свое время. Так вот, это следует понимать буквально. Гении действительно живут быстрее. После 1820 года Бетховен начал жить очень быстро, для него каждый год был равен двадцати-тридцати годам. В 1827 году, когда он умер, ему на самом деле было… – Кессель попытался подсчитать в уме, но у него не получилось, приобретенную на секретной службе привычку к быстрому счету он уже утратил. На столе у Грефа лежал маленький калькулятор, с помощью которого он подсчитывал свои налоги. Греф отложил перо и стал нажимать на кнопки.
   – Тогда он, выходит, и до сих пор еще жив. Если взять год в среднем за двадцать пять лет, то он должен умереть в 2002 году.
   – …Но даже маленькие таланты опережают свое время. Вообще думающие люди живут быстрее не думающих.
   – Таких мало, – отозвался Греф, продолжая чертить. – В лучшем случае – один процент.
   – Возможно, ты прав, – согласился Кессель, – но речь не об этом. На самом деле время устроено еще сложнее, и в жизни человека бывают секунды, за которые он успевает оторваться от окружающих на целые годы. Хотя разница в несколько лет – это на самом деле немного, люди еще вполне друг друга понимают и могут общаться, будь то в браке или в дружбе. Если разница составляет всего несколько месяцев, то это образец гармонии, вообще идеальный брак. А теперь представь себе, что эта разница – если она вообще есть – составляет несколько секунд…
   Греф быстро взглянул на Кесселя – так быстро, что ему не пришлось даже прерывать начатую линию, – но этого взгляда ему было достаточно, чтобы убедиться: Кессель готов упустить рычажок Он тут же отозвался, не отрывая взгляда от ватмана:
   – Когда разница составляет меньше часа, это и называется страсть?
   – Примерно так, – вздохнул Кессель, откидываясь на спинку кресла.
   – Да, но как это описать? – спросил Греф.
   – Разве только стихами, – согласился Кессель.
   – Нет, – возразил Греф, – Стихами тоже нельзя. Это… Как ты сам сказал, это нечто иное. Скорее, сюжет для гобелена.
   – Да, – сказал Кессель, – ты прав. Это гобелен. Черный Замок и все прочее… Да-да. Но Юлии там нет, есть только едва намеченный контур. Тебя, кстати, не удивляет, что я, такой ненавистник всяких южных стран, поехал с Юлией именно в Тоскану?
   – Такой гобелен, наверное, можно было создать только в Тоскане…
   – Сначала я предложил ей: поехали в Скапа Флоу.
   – Куда?
   – В Скапа Флоу. Совершенно дикий уголок: зеленое море да скалы, будто покрытые ржавчиной…
   – В Шотландию? Зимой?
   – Именно зимой! Когда туман покрывает…
   – Я где-то читал, что даже среди больших любителей северных стран мало кто способен по достоинству оценить красоты шотландского побережья…
   – Может быть, но главное – Юлия сказала, что боится морской болезни. А потом она предложила Тоскану. И оказалась права. Она вписалась в замок Кастельнеро как та самая недостающая фигура на гобелене.
   – Она уже была там раньше? Приезжала?
   – Нет. И больше никогда не поедет. Знаешь, как разбивают бокал, чтобы из него не пил больше никто другой…
   – Ты что, спалил Кастельнеро? Чтобы больше никто не привез туда свою Юлию… – Греф снова бросил чертить и обернулся к Кесселю – Изумительная картина! Я ее так и вижу. Вечереет. На западе громоздятся тучи. И – великолепный акт вандализма: Кастельнеро пылает, огонь пощадил лишь кипарисы… Подожди, не прерывай меня, – сказал Греф, – я хочу дорисовать эту картину. В замке, среди палящего жара, в последний раз оживает и корчится гобелен. И кажется, будто фигурка Юлии с криком боли пытается вырваться из пламени, но оно уже охватило гобелен и тот мгновенно исчезает в его прожорливой пасти. – Греф снова вернулся к работе: – Отныне и до тех пор, пока… – он задумался на минуту, но тут же продолжил: – …Пока бессмертные звезды и сияющий Феб-Аполлон не сойдут с предначертанных им путей, эти древние стены не испытают такого жара любви, какой подарила им Юлия… Или что-нибудь в этом роде. Да, такая картина стоит восьмидесяти шести тысяч. Замок хоть был застрахован?
   – Мы его не поджигали. Замок цел. Но Юлия больше туда не приедет. И я не приеду – ни с ней. ни с кем-либо еще. Хотя я понял это, пожалуй, только сегодня. Мне даже кажется…
   Альбин Кессель запнулся.
   – Я тебя слушаю, – сказал Греф.
   – С тех пор мне кажется, что в моей жизни все уже свершилось. Альбин Кессель испытал все, что было ему предначертано. Его дело закрыто.
   – И ты с тех пор даже не писал ей?
   – Почему же, писал.
   – Но она не отвечала?
   – Отвечала. Но однажды она написала, что чувствует себя несчастной и неспокойной. Несчастной, потому что она не со мной, а неспокойной, потому что у нас с ней получается «тайная связь». А мы с ней связаны настолько более высокими и прочными узами, что тайная связь между нами просто неуместна… Кроме того, без нее она по крайней мере будет чувствовать себя только несчастной.
   – Она – умная женщина, – заметил на это Греф – А ее муж, он что-нибудь заметил?
   – А она ему однажды взяла и все рассказала.
   – Все?
   – Ну, почти все. Она сказала, что наконец встретилась с человеком, которого давно знала и ждала, и провела с ним неделю в Тоскане, и что с этим счастьем ничто и никогда не сможет сравниться…
   – И что же он?
   – Она рассказывала минут сорок. Это было в субботу, уже ближе к вечеру – Юлия мне все это описала. По телевизору шла спортивная передача. Через сорок минут он встрепенулся и спросил: «А? Что ты говоришь, дорогая?» – »Ничего», – ответила она. Тем дело и кончилось.
   – Он что, ничего не слышал?
   – Видимо, так.
   – Ну хорошо, – продолжал Греф, – а Рената? Ты ей что-нибудь говорил?
   – Нет. Но вовсе не по той причине, по которой миллионы мужей не говорят миллионам жен, что ездили с… – Кессель остановился, собрался с духом и начал заново: – Что ж, по-твоему, я должен был сказать Ренате, что после знакомства с Юлией я специально и совершенно сознательно выбирал сначала Линду, потом Вильтруд, а потом и ее самое, то есть саму Ренату, потому что они похожи на Юлию? И что я женился на ней только потому, что думал: Юлии мне не видать, поэтому я выбираю ту, которая больше всех на нее похожа? Разве я мог сказать это Ренате?
   Еще позже, примерно год спустя после этого разговора. Вермут Греф в последний раз вспомнил о Юлии. Этот разговор он начал сам, чего за ним вообще никогда не водилось. И было это не во вторник, а в четверг утром: Кессель и Греф ходили в Дом художника на какую-то выставку, где провели больше часа, после чего зашли в «Китайскую башню».