Страница:
Знаешь, мужик, сказал бы я ему, вот тогда все изменилось у нас. Твоя мать стала вдруг очень нежна со мной. Ее обычная раздражительность растворилась в нашем общем ожидании тебя. Ну что ж, говорил я себе, значит, это правда, что женщина становится мягче и трепетнее в этот период. Ты уже взрослый парень, мужик, сказал бы я ему, бойся внезапной женской нежности. Это нежность подползающего удава, заранее жалеющего свою жертву.
У меня нет ненависти к твоей матери, мужик, сказал бы я ему. Просто у нас с ней свои счеты, и не твоего ума это дело.
Да, это правда, что я не забыл и не простил ей никогда, но – нeпредательства, нет – все мы слабые люди, сынок, и всякое может случиться с человеком; я не простил ей этой обдуманной нежности. И в дальнейшем я не прощал этого всем женщинам, которых встречал на своей дороге. Поэтому я один, мужик, сказал бы я ему…»
… – Мама? Ну, ты же знаешь – мама всегда больна, поэтому проживет дольше нас всех. Почему груб? Я не груб, сказал я ему, а критичен. Мать я люблю, она меня вырастила, просто объективно оцениваю действительность. Вот кто правда сдал в последнее время – это Виктор. Кажется, я писал тебе, что полгода назад его трахнул небольшой инфаркт? Словечко? Да брось ты, па, сказал я ему, это не хамство, я прост и суров. Ты просил рассказать, как дома, я рассказываю.
Так вот, Виктор… После этого инфаркта он постарел, как будто разом от всего устал. Он вполне приличный дядька, ты же знаешь, мы с ним всегда ладили, а в последнее время он стал угрюмый, вспыльчивый, пару раз даже стычки у нас были… Ну и что? Больной не больной, это не повод орать.
Что на днях было, к примеру: сидели мы на кухне, завтракали. Я, не помню уже по какому поводу, говорю матери, мол, что за имя вы с отцом мне выбрали – Филипп! Дура классная уже раза два острила, что мой аттестат будет филькиной грамотой. Не могли назвать каким-нибудь нормальным Сашей или Димой?
А мать мне на это, довольно мирно, между прочим, говорит: зато, мол, этих Саш и Дим в каждом классе по пять штук, а ты такой один на всю школу… Ой, па, ей-богу, смотри ты на дорогу, сказал я ему, что ты каждую минуту на меня вытаращиваешься!
Так вот… А я тут и говорю ей: тогда надо было назвать меня Остеохондроз, я был бы один такой на весь земной шар. Нормально схохмил? Вот. Был бы, говорю, Остеохондроз Георгиевич Крюков-Воздвиженский… Дело в том, что, понимаешь, мать разыскала у себя новую болячку, этакую милягу – остеохондроз. Целыми днями только и слышишь: остеохондроз там, остеохондроз здесь. Он прямо как член семьи у нас поселился. Ну ты же знаешь, когда мать увлекается какой-нибудь новой болезнью, она делает это вдохновенно и с большой душевной отдачей.
Нет, ты не подумай, сказал я ему, мать я вообще-то жалею, но больше всех ее жалеет она сама. Ой, ну ладно, дай дорасскажу, потом насчет сострадания выдашь.
Только я пошутил про этот самый остеохондроз, Виктор вдруг ни с того ни с сего ка-ак шарахнет кулаком по столу и давай нести всякую ахинею: тра-та-та благодарность, ну ни к селу ни к городу, а главное, совсем не из своей оперы. Какой-то воспитательный момент из плохой телевизионной киношки. Я даже оторопел. Так и такие словеса, между прочим, мелькали, про поим-кормим-одеваем. Ну разве не гадость, па? Тем более что ты очень прилично на меня посылаешь. Я возмутился и демонстративно свой бутерброд надкушенный ему предоставил прямо под нос… Между прочим, так и уехал не помирившись. Виктор, надо сказать, переживал и в последний день даже подлизывался слегка, хотел наладить отношения. Но я – фиг вам, я человек суровый.
Не морочь мне голову, па, почему я должен спускать несправедливость только потому, что человек себе инфаркт нагулял? Да нет, «нагулял» – это, конечно, опечатка, сказал я ему. Куда Виктору гулять при его брюшке и лысине, кому он нужен! Вот ты у меня молоток, сказал я ему, подтянутый такой, сухопарый американец. Грива седая, суровые морщины лоб бороздят. Смотрю на тебя, и мне льстит мой портрет в ста… в зрелом возрасте, я хотел сказать… Кстати, как у тебя в личном, па, без новостей?.. Ну, извини, извини, сказал я ему, главное – смотри на дорогу, мне еще жить да жить…
«…Поэтому я один, мужик…
Впрочем, одну женщину неизменно вспоминаю с почтительной нежностью незнакомца.
Я даже имени ее не знал. Вообще я ничего не знал о ней. Только видел. Ночью, когда она включала лампу, чтобы покормить своего ребенка.
Ты, конечно, не помнишь нашей старой квартиры. Тесная такая двухкомнатная квартирка, какие строили лет тридцать назад. И дома строили кучно, чуть ли не впритык один к другому. Наши окна и окно этой женщины просто гляделись друг в друга.
Это было время, когда я отсчитывал дни до твоего рождения. Ты же знаешь, я люблю работать по ночам. Кофе покрепче, пачка сигарет, чертежная доска и тетрадь с расчетами – да, бывают вечера, когда за работой я чувствую себя счастливым. А в те месяцы, мужик, мне удавалось все необычайно, минутами я верил, что в своем деле способен на нечто выдающееся…
Так вот, около двенадцати тихим светом озарялось окно в доме напротив. В освещенном, без занавесок, прямоугольнике окна простоволосая женщина в сорочке двигалась по комнате медленно и сонно, как рыба в аквариуме.
Иногда, накормив ребенка, сразу укладывала его в коляску и гасила свет. А бывало, подолгу укачивала его, лунатически слоняясь по комнате. Никого другого никогда в этом окне я не видел. Женщина всегда была одна. Она и ребенок.
Сначала мне казалось странным, как при такой скученности домов она не догадалась повесить занавески, ведь вся комната с унылой железной кроватью и детской коляской просматривалась от стены до стены. Потом я понял: ей было не до того. Когда каждую ночь тебя будит голодный плач ребенка, и ты с усилием отрываешь от подушки тяжелую голову, и собственное тело кажется ватным и свинцовым одновременно, и это изо дня в день, вернее, из ночи в ночь много месяцев, – тогда, конечно, тебе абсолютно до лампочки, что там видят из окон соседи, а если и видят, то пусть катятся ко всем лешим.
Я понял это пару месяцев спустя, когда родился ты, и наши окна стали зажигаться почти одновременно – на перекличку Великого Братства Кормящих. Только у меня не было такого преимущества, как благодатная грудь, полная молока. Поэтому, натыкаясь на косяки и поскуливая от усталости, я сначала тащился на кухню разогревать бутылочку.
Но все это было потом, сказал бы я ему, потом, после того звонка.
День, когда ты родился, когда я наконец дождался тебя… Ладно, не будем об этом, не стоит распускать слюни, мужик, а без слюней я здесь не обойдусь, сказал бы я ему. Видишь ли, мне исполнилось в тот год сорок лет. Когда мужчине стукнет сорок, это, как ты говоришь, не кот начихал. Мне было сорок лет, и я кое-что умел в своем деле, и вот у меня родился сын.
Я до сих пор помню голос женщины в справочной роддома, голос с певучим украинским растягиванием гласных: «Сы-ин у вас…»
Да, мужик, сказал бы я ему, незачем гневить судьбу – я пережил это мгновение. И целых два дня потом у меня был сын. У меня был сын, мужик, целых два дня. И я этому моему сыну успел накупить все, что требуется для счастливой жизни, – пеленки, распашонки, шапочки и замечательную коляску цвета морской волны.
А потом мне позвонили… Накануне вечером я поздно лег – до часу клеил обои в будущей твоей комнате. И всю ночь мне снилась наша эвакуация в Ташкент, черные, паленные солнцем толкучки и мама, удивительно живая и сытая. Всю ночь крутилась муторная карусель – тяжелое, давящее сердце, детство, а в полвосьмого меня разбудил звонок.
– Георгий? – спросил прерывистый, торопящийся голос женщины. – Вы знаете, что ваша жена родила не от вас?
Это было продолжением дурного сна.
– Вы не туда попали, – сказал я.
– Туда! Туда! – крикнула она надрывно, толчками и, кажется, плача. – Господи, о чем вы думаете?! Вы что – считать не умеете? Жена рожает после курорта восьмимесячного ребенка на четыре кило, а муж как слепой, как дурной – ходит и радуется!
– Какой курорт? – спросил я, растирая ладонью занемевшее сердце. – Что вы мелете?
– Ну турпоездка, куда там они ездили – в Киев, в Минск? Какая разница? – Она плакала.
– Кто вы такая? – спросил я. Хотя мне уже было все равно, кто она такая, потому что я вдруг разом и окончательно понял, мужик, что все это – правда.
– Да я и есть жена Виктора!
– Какого Виктора? – спросил я. Кажется, у меня был очень спокойный, замороженный до бесчувствия голос.
– Вы что – спите?! – крикнула она. – Вы понимаете, что я вам сказала? Господи, вы понимаете, что в нашей жизни произошло?! Мы были у вас в прошлом году, вспомните, на дне рождения!
– Я ничего не помню, – сказал я.
– Мы пришли с Тарусевичами!
– Я ничего не помню, – тихо повторил я. Видишь ли, мужик, кто там куда пришел с Тарусевичами, зачем и когда – вся эта галиматья меня уже не интересовала. Главное заключалось в том, что у меня отняли сына.
– Что вы молчите?! – кричала она. – Алло! Вам что – плохо? Вы слышите меня? Я жена Виктора. Он позавчера бросил меня, ушел, сказал, что любит вашу жену. Мы должны это пресечь, слышите?! Сделайте что-нибудь, вы же мужчина! – Она всхлипнула и добавила тише: – Только не бейте ее, а то молоко пропадет.
Проклятая бабья солидарность, подумал я тогда, даже в такой ситуации.
Чего она добивалась, на что рассчитывала эта женщина, когда, сидя на руинах собственной семьи, громила чужую? Впрочем, что может рассчитать обезумевшая от горя женщина…
Я опустил трубку, но весь день чудилось, что подними я ее – и забьется, заколотится внутри надрывный плач.
Я собрал чемоданчик. При моей профессии, мужик, и с моей башкой я мог устроиться где угодно и мог ехать куда угодно, лучше – подальше. И мог с чистой совестью открывать, как говорится, новую страницу своей жизни. Я и собирался это сделать.
Мне было сорок лет, и я кое-что умел в своем деле и был одинок и свободен, одинок и свободен. А ведь это немало, правда? И не стоит очень вдаваться в мои чувства, сказал бы я ему. Ей-богу, не стоит очень носиться с моими тогдашними переживаниями. Подумаешь – кто-то кого-то предал, вернее, предавал, расчетливо и долго. В жизни ведь и не такое случается, верно, мужик, жизнь – штука страшная.
Оставалось только забрать из роддома ее и этого ребенка. Ведь она была совсем одна в Москве, а рыскать по городу в поисках пресловутого Виктора с тем, чтобы он принимал свое хозяйство… Нет уж, увольте… Мне не было дела до этого Виктора. Все-таки к тому времени мы прожили с твоей матерью почти девять лет, а это – как ты говоришь? – вот-вот: не кот начихал… Отделаться запиской на столе? С детства привык выяснять отношения лицом к лицу. Да и странно было бы уехать не объяснившись. Впрочем, особенно-то разбираться в этой истории я не собирался; где там они встречались, сколько и когда – а катились бы они к такой-то матери.
Но вот один вопрос я бы ей задал. Наверное, трудно, спросил бы я, носить под сердцем ребенка от одного мужика, а обнимать другого. Наверное, трудно, спросил бы я, говорить при этом нежно: «Наш маленький…» Наверное, трудно, очень трудно улыбаться, когда мужчина бережно притрагивается к большому, драгоценному для него животу, чтобы почувствовать толчки чужого ребенка?.. А, ладно!..
Словом, в положенный день я сложил в пакет необходимые для младенца вещички, все честь по чести, и пошел в роддом. Между прочим, даже с цветами. Уж что-что, думал я, а цветы она заслужила, все-таки настрадалась, человека родила, моего – не моего, какая разница, боль одна.
Сидел я в этом зальце, куда по одной выводили рожениц с кружевными свертками нежных тонов, мусолил букет гвоздик и ждал, когда выведут ее.
Устал я от всего страшно, от черной пустоты, которую, словно дупло в дереве, выжгла во мне горечь. Сидел и равнодушно прислушивался к писку новорожденных в комнате за дверью, где их одевали. Что было мне до этого писка, когда моего сына не существовало на свете!
Наконец вывели ее. И такая она оказалась измученная, желто-восковая, тощая, как говорится, краше в гроб кладут, что сердце мое вдруг сжалось. Бог ее знает, о чем она передумала там, в палате, глядя на своего ребенка. Тоже ведь, поди, нелегко, одно дело – носить его, неизвестного, а другое дело – в лицо заглянуть: вот он, лежит в пеленках, дышит, сосет. Человек. Рано или поздно о чем-нибудь да спросит.
Такая у меня, должно быть, физиономия была, что всю дорогу в такси твоя мать спрашивала тревожно: «Что с тобой? Что-то случилось?» А как увидела в прихожей мой чемоданчик, все поняла: сжалась, голову в плечи втянула, маленькая и сутулая.
Я положил сверток в кроватку, ребенок завозился и чихнул два раза очень забавно, как взрослый… Безбровый и насупленный, словно рассерженный. А носа и вовсе нет – две дырочки.
– Важный, – сказал я, рассматривая его. – Директор. Наверное, на Виктора похож?
– Клянусь тебе!! – выкрикнула она жалко и пронзительно. – Клянусь тебе, это сплетни! Это ложь! Он твой, клянусь тебе!
И по тому, мужик, как она извивалась, как она кричала – задушенно, словно птица, которой мальчишки сворачивают голову, – я убедился окончательно, что все – правда. И еще она подалась всем своим тощим телом к кроватке – закрыть, защитить от меня своего птенца, будто я мог причинить ему какой-то вред.
И так мне жалко их стало – и ее, и этого чужого малыша. Ведь они были одни, вдвоем, на всем свете. Беспомощные, они принадлежали друг другу, как косточка принадлежит сливе, и в этом заключалась мощная правда жизни, а все остальное, и мои паршивые переживания в том числе, было ерундой.
И объясняться мне тогда расхотелось, и вопросы свои задавать. Такой у нее вид был замученный и худоба страшная – кого казнить, с кем счеты сводить? Что там творилось в ее душе, в ее совести, что она сожрала себя всего за неделю? Бог знает…
А потом ребенок заплакал и долго истошно верещал, потом надо было кормить его, потом он обмочил и испачкал подряд неимоверное количество пеленок, и их надо было сразу застирать и одновременно выгладить с двух сторон те, которые уже высохли, и – пошла крутиться карусель, какая бывает в доме с недельным младенцем, непрерывно орущим к тому же.
Я понял, что должен остаться дня на два, помочь ей освоиться, – она совсем растерялась, через час уже валилась с ног и даже раз пять принималась беспомощно рыдать, когда ребенок заходился в истошном крике.
А к вечеру выяснилось, что у нее высокая температура и боли в груди. К ночи она стала молоть галиматью и тоненько плакать.
Я вызвал «скорую». Толстая сердобольная докторша осмотрела ее и велела собираться в больницу. Твоя мать металась, хватала докторшу за полы халата, умоляла оставить ее, а та уговаривала:
– Ну что вы, милая, не убивайтесь так, ведь на отца оставляете, не на чужого дядю.
И когда твою мать под руки выводили к машине, она обернулась и посмотрела на меня таким затравленным взглядом, что я, мужик, задвинул свои чемоданчик ногой под стул, и она это видела.
Да, мужик, сказал бы я ему, вот так мы остались с тобою один на один, когда тебе исполнилась неделя.
Уже через час ты отчаянно орал, требуя материнскую грудь. Я распеленал тебя. Ты поджимал к животу красные скрюченные ножки, беспорядочно вздрагивал кулачками и верещал от голода. Что я мог сделать в двенадцатом часу ночи?! Магазины со спасительными молочными смесями для младенцев открывались в восемь, с голоду к этому времени ты бы, конечно, не умер, но душу из меня своим отчаянным криком к утру вытряс бы.
Я ходил по комнате, равномерно потряхивал тебя и едва не выл от сознания своей бесполезности.
И вот тут засветилось окно в доме напротив. Теперь я уже знал, что женщина зажигает свет не когда придется, а для двенадцатичасового кормления. Для меня же в ту кромешную ночь этот притушенный свет настольной лампы показался грянувшим с небес солнечным сиянием.
Я решился. Положил тебя, орущего, в кроватку, сбежал вниз, пересек темный двор и, взлетев на третий этаж, нажал на кнопку звонка.
– Кто там? – спросил за дверью заспанный женский голос.
– Откройте, умоляю, немного молока! – бестолково выкрикнул я, пытаясь унять шумное дыхание.
Она сразу открыла.
До сих пор не могу понять – как не побоялась одинокая женщина открыть ночью дверь на маловразумительные вопли чужого мужика. Но она открыла. И спросила с готовностью:
– Что случилось?
Она так и стояла, какой я привык видеть ее в окне, – в ночной сорочке, растрепанная, не слишком уже молодая, с хронической усталостью на лице…
– Что у вас стряслось?
– Мальчик… – сказал я с дурацкой дрожью в голосе, ежесекундно помня, что ты лежишь там один, крошечный, орущий, ни в чем не виноватый червячок. – Мальчик… всего неделя… мать в больнице… безвыходное… умоляю вас…
– Тащите его сюда, – спокойно проговорила она, – у меня молока немного, но вашей пигалице хватит.
Я вернулся, схватил тебя, багрового от крика, завернул в одеяло, пересек темный двор и взбежал на третий этаж.
Женщина уже стояла в дверях, в той же сорочке, даже халата не набросила. Взяла тебя и сказала:
– Ишь ты, колокольчик. Погремушка. Весь подъезд перебудил. – Она села на кровать и, нисколько не смущаясь присутствием незнакомого мужчины, достала из глубокого выреза рубашки грудь, перевитую голубыми венами.
Ты жадно схватил сосок, захлебнулся, закашлялся, напрягая тонкую цыплячью шейку.
– Ну! – прикрикнула она и шлепнула пальцем по твоей щеке. – С голодного края!
Ты опять схватил грудь и засосал, шумно цокая и глотая. И я наконец сглотнул слюну и погладил колени потными ладонями.
– Вы спасли нас, – сказал я.
– Ничего, – хмыкнула она, разглядывая тебя, – недели через две будете гораздо спокойнее переносить его плач. А что с матерью?
– Мастит. «Скорая» забрала часа три назад.
– А! – сонно пробормотала она, прикрывая веки. – Ничего, все наладится… Все у вас наладится…
Она кормила тебя с закрытыми глазами, чуть раскачиваясь и придавливая большим пальцем грудь над твоим носом. Ее ребенок тихо спал в коляске у стены. Она не знала, что ничего у нас не наладится, ничего.
Желтоватый свет настольной лампы мягко высвечивал и округлял ее плечо, грудь и локоть, на сгибе которого уютно примостилась твоя голова. И это было красиво, трепетно и свято, как на полотнах старика Рембрандта. Завороженный, я следил за скольжением пугливых теней по ее растрепанной, покачивающейся голове, по усталому лицу, по тонким нервным рукам, и в горле у меня… да, ну ты мал еще, сказал бы я ему, ничего не поймешь…
Мал ты и глуп, как и положено в твоем переходном возрасте.
…Наконец ты выпустил сосок, смешно выпятив при этом крошечную нижнюю губу. Из уголка рта стекла по щеке белая бусина молока, лоб блестел от пота. Ты спал.
– Ну вот, – сказала она. – И всего-то для счастья надо.
– Да, – согласился я, – лет через шестнадцать обеспечить ему счастье будет гораздо сложнее.
И мы с ней переглянулись.
– А как вы догадались про меня, – вдруг спросила она, – что я кормящая?
– Я вас в окне вижу каждый вечер, – сказал я. – У меня письменный стол перед окном.
– Да… – Она усмехнулась. – Занавески бы повесить, да руки не доходят. Мы скоро съедем, – добавила она, – это подруга пустила пожить на три месяца, пока в отъезде. А вообще мы с нею, – женщина кивнула в сторону коляски, – комнаты снимаем… Знаете что, – предложила она, – оставьте-ка своего парня у меня до утра, ведь часов в шесть он опять жрать потребует. А я его здесь, с собой, уложу.
Действительно, лучше тебе было остаться до утра под теплым боком женщины, близ кормежки.
– Пожалуй, – согласился я. – Спасибо вам за все. Не знаю, как и благодарить.
– Да никак, – усмехнулась она. – Вот посмотрела на хорошего отца, и самой легче стало. Выходит, все-таки попадаются…
…Я вернулся домой, сел за письменный стол и собрался ждать утра. Свет в окне напротив погас, а я никак не мог заставить себя лечь и заснуть. Я ходил по комнате, мимо твоей пустой кроватки, и не мог очухаться от всего, что на меня вдруг свалилось. Эта пустая кроватка торчала перед глазами. Выходит, я сбыл тебя с рук. Обрадовался. Отделался. Хоть до утра, но отделался. Сильный, здоровый мужик топтался вокруг пустой кроватки часа полтора и, наконец, не выдержал.
Я спустился, пересек темный двор, взбежал на третий этаж и снова позвонил в ее дверь.
На этот раз она долго не открывала, и я клял себя последними словами, но продолжал нажимать на кнопку звонка.
Наконец, она открыла.
– Ради бога, простите, я измучил вас, – виновато и торопливо произнес я. – Но знаете, лучше все же я заберу мальчика. Что-то места себе не нахожу… Кроватка эта пустая… Лучше принесу его вам в шесть утра.
– Я понимаю вас, – сказала она, нисколько не раздражаясь. – Посидите, я нацежу молока в бутылочку, покормите дома, из соски…
Чужой ребенок, я водворил тебя на твое законное место в моем доме и вздохнул с облегчением. Ты спал, выражение маленького лица по-прежнему оставалось директорским, но не сердитым, а важно-умиротворенным. Я наклонился и долго разглядывал выпуклый лоб, закрытые веки. Потом легонько притронулся указательным пальцем к носу – кукольному, блестящему. И вдруг уголок твоего рта дернулся и съехал вбок в насмешливой улыбке. Какие ангелы снились тебе в эту первую беспокойную ночь в нашем доме?
И вот тогда я сильно пожалел, что ты не мой сын, потому что ты мне нравился. Впрочем, мало ли чужих симпатяг-детей с пухлыми щечками и кнопками-носами встречается нам в жизни? Нет, ты был чужим сыном, и мне надлежало только смотреть за этим чужим сыном, пока не вернется из больницы его мать, моя бывшая жена…
Утром я сбегал в ближайший магазин, накупил коробки молочных смесей, колбасы и картошки – для себя, чтобы подольше не выходить из дому, и, вернувшись, позвонил на работу, попросил у Кирилл Саныча отпуск за свой счет, на две недели. Тот всегда ко мне хорошо относился, наверное, предчувствовал, что впереди у нас немало статей в соавторстве.
– Ты, Георгий, главное, не волнуйся, – сказал он, – а то молоко пропадет.
И засмеялся своей глупой шутке.
Я наварил тебе, мужик, жратвы на целый день и накормил до отвала, чтобы ты крепко спал и не морочил мне голову, пока я стираю пеленки и вожусь по хозяйству.
И так мы довольно мирно жили до обеда, пока не нагрянула детская патронажная сестра, суматошная и шумная.
– Так, – начала она с порога, энергично оттирая ноги о сухую тряпку под дверью. – Здравствуйте, папа, поздравляю вас, с кем – мальчик, девочка?
– Мальчик, – пробормотал я, растерявшись от ее напора.
– Славненько! – Она вихрем промчалась в ванную, открыла оба крана до отказа и, моя руки, выкрикивала оттуда скороговоркой: – Замачивайте пеленки в ведре, немного марганцовки и мыла, потом прополоскать, и все! Иначе не настираетесь!
Из ванной ринулась в твою комнату, ни на секунду не умолкая:
– Водичкой поите? Хорошо! Писает часто? У-ю-ю, какие мы сердитые! Ну-ка, покажись тете, ну-ка, развернемся! Вот так! Прекрасно. Пупок зеленкой мажете? Хорошо. Ох, какой голосок звонкий! Ну, перевернемся на животик…
Вдруг она умолкла и ниже склонилась над тобой. Потом нашарила в кармане халата очки и, надев их, молча продолжала рассматривать какой-то неожиданный гнойничок на сморщенной красной спинке.
– Что-нибудь не так? – насторожился я.
– Еще как не так! – пробормотала она. – Ага, вот еще один. Под мышкой… И за ушком… Все это, папа, очень похоже на стафилококковую инфекцию. А где мать?
– В больнице, – упавшим голосом сказал я. – Скажите: насколько это опасно?
– Опасно! – энергично ответила она. – Но вы, папа, не психуйте. Ребеночка мы госпитализируем, там его антибиотиками поколют.
Что и говорить, мужик, большое это было для меня облегчение – сбыть тебя с рук на больничный харч и государственный уход. Но что-то не испытал я большого облегчения.
– Как – в больницу? Одного?
– Одного, одного, – бодро подтвердила медсестра. – Не с вами же… Вы только в руки себя возьмите, мужчина, что-то лица на вас нет. Сейчас малыша еще доктор наш посмотрит и быстренько выпишет направление.
Она вынеслась из квартиры, а я запеленал тебя, сел возле кроватки и стал на тебя смотреть. И стал, мужик, представлять тебя, пятидесятитрехсантиметрового, на большой-то больничной койке, и огромный шприц со здоровенной иглой, которую всаживают в твою крошечную попку, и как ты бессмысленно орешь при этом, не понимая, откуда взялась боль и за что она.
Участковая наша врачиха, к счастью, оказалась не такой энергичной особой. Она осмотрела тебя, помолчала, спросила про мать и, наконец, сказала:
– Как участковый врач, я должна настаивать на госпитализации. Но как мать троих детей и бабка пятерых внуков, очень советую вам воспротивиться и оставить его при себе. Выпишу антибиотики, наша медсестра будет приходить к вам на уколы четыре раза в день. Не смотрите, что она торпедная, уколы делает великолепно. Только заплатите ей, конечно, она не обязана. А подработает с охотой, она троих гавриков одна поднимает… Будем надеяться на хороший исход. – И, почему-то понизив голос, добавила: – У нас, разумеется, лучшее здравоохранение в мире, но родной отец есть родной отец. Вы меня поняли?
Все они, как сговорившись, пытались внушить мне, что я имею к тебе самое непосредственное отношение. Но больше всех это втолковывал мне ты сам: орущим голодным ртом, ладошкой, шлепающей по моей руке, когда я кормил тебя из соски, огромным количеством мокрых пеленок, которые я должен был перестирать и перегладить за день…
У меня нет ненависти к твоей матери, мужик, сказал бы я ему. Просто у нас с ней свои счеты, и не твоего ума это дело.
Да, это правда, что я не забыл и не простил ей никогда, но – нeпредательства, нет – все мы слабые люди, сынок, и всякое может случиться с человеком; я не простил ей этой обдуманной нежности. И в дальнейшем я не прощал этого всем женщинам, которых встречал на своей дороге. Поэтому я один, мужик, сказал бы я ему…»
… – Мама? Ну, ты же знаешь – мама всегда больна, поэтому проживет дольше нас всех. Почему груб? Я не груб, сказал я ему, а критичен. Мать я люблю, она меня вырастила, просто объективно оцениваю действительность. Вот кто правда сдал в последнее время – это Виктор. Кажется, я писал тебе, что полгода назад его трахнул небольшой инфаркт? Словечко? Да брось ты, па, сказал я ему, это не хамство, я прост и суров. Ты просил рассказать, как дома, я рассказываю.
Так вот, Виктор… После этого инфаркта он постарел, как будто разом от всего устал. Он вполне приличный дядька, ты же знаешь, мы с ним всегда ладили, а в последнее время он стал угрюмый, вспыльчивый, пару раз даже стычки у нас были… Ну и что? Больной не больной, это не повод орать.
Что на днях было, к примеру: сидели мы на кухне, завтракали. Я, не помню уже по какому поводу, говорю матери, мол, что за имя вы с отцом мне выбрали – Филипп! Дура классная уже раза два острила, что мой аттестат будет филькиной грамотой. Не могли назвать каким-нибудь нормальным Сашей или Димой?
А мать мне на это, довольно мирно, между прочим, говорит: зато, мол, этих Саш и Дим в каждом классе по пять штук, а ты такой один на всю школу… Ой, па, ей-богу, смотри ты на дорогу, сказал я ему, что ты каждую минуту на меня вытаращиваешься!
Так вот… А я тут и говорю ей: тогда надо было назвать меня Остеохондроз, я был бы один такой на весь земной шар. Нормально схохмил? Вот. Был бы, говорю, Остеохондроз Георгиевич Крюков-Воздвиженский… Дело в том, что, понимаешь, мать разыскала у себя новую болячку, этакую милягу – остеохондроз. Целыми днями только и слышишь: остеохондроз там, остеохондроз здесь. Он прямо как член семьи у нас поселился. Ну ты же знаешь, когда мать увлекается какой-нибудь новой болезнью, она делает это вдохновенно и с большой душевной отдачей.
Нет, ты не подумай, сказал я ему, мать я вообще-то жалею, но больше всех ее жалеет она сама. Ой, ну ладно, дай дорасскажу, потом насчет сострадания выдашь.
Только я пошутил про этот самый остеохондроз, Виктор вдруг ни с того ни с сего ка-ак шарахнет кулаком по столу и давай нести всякую ахинею: тра-та-та благодарность, ну ни к селу ни к городу, а главное, совсем не из своей оперы. Какой-то воспитательный момент из плохой телевизионной киношки. Я даже оторопел. Так и такие словеса, между прочим, мелькали, про поим-кормим-одеваем. Ну разве не гадость, па? Тем более что ты очень прилично на меня посылаешь. Я возмутился и демонстративно свой бутерброд надкушенный ему предоставил прямо под нос… Между прочим, так и уехал не помирившись. Виктор, надо сказать, переживал и в последний день даже подлизывался слегка, хотел наладить отношения. Но я – фиг вам, я человек суровый.
Не морочь мне голову, па, почему я должен спускать несправедливость только потому, что человек себе инфаркт нагулял? Да нет, «нагулял» – это, конечно, опечатка, сказал я ему. Куда Виктору гулять при его брюшке и лысине, кому он нужен! Вот ты у меня молоток, сказал я ему, подтянутый такой, сухопарый американец. Грива седая, суровые морщины лоб бороздят. Смотрю на тебя, и мне льстит мой портрет в ста… в зрелом возрасте, я хотел сказать… Кстати, как у тебя в личном, па, без новостей?.. Ну, извини, извини, сказал я ему, главное – смотри на дорогу, мне еще жить да жить…
«…Поэтому я один, мужик…
Впрочем, одну женщину неизменно вспоминаю с почтительной нежностью незнакомца.
Я даже имени ее не знал. Вообще я ничего не знал о ней. Только видел. Ночью, когда она включала лампу, чтобы покормить своего ребенка.
Ты, конечно, не помнишь нашей старой квартиры. Тесная такая двухкомнатная квартирка, какие строили лет тридцать назад. И дома строили кучно, чуть ли не впритык один к другому. Наши окна и окно этой женщины просто гляделись друг в друга.
Это было время, когда я отсчитывал дни до твоего рождения. Ты же знаешь, я люблю работать по ночам. Кофе покрепче, пачка сигарет, чертежная доска и тетрадь с расчетами – да, бывают вечера, когда за работой я чувствую себя счастливым. А в те месяцы, мужик, мне удавалось все необычайно, минутами я верил, что в своем деле способен на нечто выдающееся…
Так вот, около двенадцати тихим светом озарялось окно в доме напротив. В освещенном, без занавесок, прямоугольнике окна простоволосая женщина в сорочке двигалась по комнате медленно и сонно, как рыба в аквариуме.
Иногда, накормив ребенка, сразу укладывала его в коляску и гасила свет. А бывало, подолгу укачивала его, лунатически слоняясь по комнате. Никого другого никогда в этом окне я не видел. Женщина всегда была одна. Она и ребенок.
Сначала мне казалось странным, как при такой скученности домов она не догадалась повесить занавески, ведь вся комната с унылой железной кроватью и детской коляской просматривалась от стены до стены. Потом я понял: ей было не до того. Когда каждую ночь тебя будит голодный плач ребенка, и ты с усилием отрываешь от подушки тяжелую голову, и собственное тело кажется ватным и свинцовым одновременно, и это изо дня в день, вернее, из ночи в ночь много месяцев, – тогда, конечно, тебе абсолютно до лампочки, что там видят из окон соседи, а если и видят, то пусть катятся ко всем лешим.
Я понял это пару месяцев спустя, когда родился ты, и наши окна стали зажигаться почти одновременно – на перекличку Великого Братства Кормящих. Только у меня не было такого преимущества, как благодатная грудь, полная молока. Поэтому, натыкаясь на косяки и поскуливая от усталости, я сначала тащился на кухню разогревать бутылочку.
Но все это было потом, сказал бы я ему, потом, после того звонка.
День, когда ты родился, когда я наконец дождался тебя… Ладно, не будем об этом, не стоит распускать слюни, мужик, а без слюней я здесь не обойдусь, сказал бы я ему. Видишь ли, мне исполнилось в тот год сорок лет. Когда мужчине стукнет сорок, это, как ты говоришь, не кот начихал. Мне было сорок лет, и я кое-что умел в своем деле, и вот у меня родился сын.
Я до сих пор помню голос женщины в справочной роддома, голос с певучим украинским растягиванием гласных: «Сы-ин у вас…»
Да, мужик, сказал бы я ему, незачем гневить судьбу – я пережил это мгновение. И целых два дня потом у меня был сын. У меня был сын, мужик, целых два дня. И я этому моему сыну успел накупить все, что требуется для счастливой жизни, – пеленки, распашонки, шапочки и замечательную коляску цвета морской волны.
А потом мне позвонили… Накануне вечером я поздно лег – до часу клеил обои в будущей твоей комнате. И всю ночь мне снилась наша эвакуация в Ташкент, черные, паленные солнцем толкучки и мама, удивительно живая и сытая. Всю ночь крутилась муторная карусель – тяжелое, давящее сердце, детство, а в полвосьмого меня разбудил звонок.
– Георгий? – спросил прерывистый, торопящийся голос женщины. – Вы знаете, что ваша жена родила не от вас?
Это было продолжением дурного сна.
– Вы не туда попали, – сказал я.
– Туда! Туда! – крикнула она надрывно, толчками и, кажется, плача. – Господи, о чем вы думаете?! Вы что – считать не умеете? Жена рожает после курорта восьмимесячного ребенка на четыре кило, а муж как слепой, как дурной – ходит и радуется!
– Какой курорт? – спросил я, растирая ладонью занемевшее сердце. – Что вы мелете?
– Ну турпоездка, куда там они ездили – в Киев, в Минск? Какая разница? – Она плакала.
– Кто вы такая? – спросил я. Хотя мне уже было все равно, кто она такая, потому что я вдруг разом и окончательно понял, мужик, что все это – правда.
– Да я и есть жена Виктора!
– Какого Виктора? – спросил я. Кажется, у меня был очень спокойный, замороженный до бесчувствия голос.
– Вы что – спите?! – крикнула она. – Вы понимаете, что я вам сказала? Господи, вы понимаете, что в нашей жизни произошло?! Мы были у вас в прошлом году, вспомните, на дне рождения!
– Я ничего не помню, – сказал я.
– Мы пришли с Тарусевичами!
– Я ничего не помню, – тихо повторил я. Видишь ли, мужик, кто там куда пришел с Тарусевичами, зачем и когда – вся эта галиматья меня уже не интересовала. Главное заключалось в том, что у меня отняли сына.
– Что вы молчите?! – кричала она. – Алло! Вам что – плохо? Вы слышите меня? Я жена Виктора. Он позавчера бросил меня, ушел, сказал, что любит вашу жену. Мы должны это пресечь, слышите?! Сделайте что-нибудь, вы же мужчина! – Она всхлипнула и добавила тише: – Только не бейте ее, а то молоко пропадет.
Проклятая бабья солидарность, подумал я тогда, даже в такой ситуации.
Чего она добивалась, на что рассчитывала эта женщина, когда, сидя на руинах собственной семьи, громила чужую? Впрочем, что может рассчитать обезумевшая от горя женщина…
Я опустил трубку, но весь день чудилось, что подними я ее – и забьется, заколотится внутри надрывный плач.
Я собрал чемоданчик. При моей профессии, мужик, и с моей башкой я мог устроиться где угодно и мог ехать куда угодно, лучше – подальше. И мог с чистой совестью открывать, как говорится, новую страницу своей жизни. Я и собирался это сделать.
Мне было сорок лет, и я кое-что умел в своем деле и был одинок и свободен, одинок и свободен. А ведь это немало, правда? И не стоит очень вдаваться в мои чувства, сказал бы я ему. Ей-богу, не стоит очень носиться с моими тогдашними переживаниями. Подумаешь – кто-то кого-то предал, вернее, предавал, расчетливо и долго. В жизни ведь и не такое случается, верно, мужик, жизнь – штука страшная.
Оставалось только забрать из роддома ее и этого ребенка. Ведь она была совсем одна в Москве, а рыскать по городу в поисках пресловутого Виктора с тем, чтобы он принимал свое хозяйство… Нет уж, увольте… Мне не было дела до этого Виктора. Все-таки к тому времени мы прожили с твоей матерью почти девять лет, а это – как ты говоришь? – вот-вот: не кот начихал… Отделаться запиской на столе? С детства привык выяснять отношения лицом к лицу. Да и странно было бы уехать не объяснившись. Впрочем, особенно-то разбираться в этой истории я не собирался; где там они встречались, сколько и когда – а катились бы они к такой-то матери.
Но вот один вопрос я бы ей задал. Наверное, трудно, спросил бы я, носить под сердцем ребенка от одного мужика, а обнимать другого. Наверное, трудно, спросил бы я, говорить при этом нежно: «Наш маленький…» Наверное, трудно, очень трудно улыбаться, когда мужчина бережно притрагивается к большому, драгоценному для него животу, чтобы почувствовать толчки чужого ребенка?.. А, ладно!..
Словом, в положенный день я сложил в пакет необходимые для младенца вещички, все честь по чести, и пошел в роддом. Между прочим, даже с цветами. Уж что-что, думал я, а цветы она заслужила, все-таки настрадалась, человека родила, моего – не моего, какая разница, боль одна.
Сидел я в этом зальце, куда по одной выводили рожениц с кружевными свертками нежных тонов, мусолил букет гвоздик и ждал, когда выведут ее.
Устал я от всего страшно, от черной пустоты, которую, словно дупло в дереве, выжгла во мне горечь. Сидел и равнодушно прислушивался к писку новорожденных в комнате за дверью, где их одевали. Что было мне до этого писка, когда моего сына не существовало на свете!
Наконец вывели ее. И такая она оказалась измученная, желто-восковая, тощая, как говорится, краше в гроб кладут, что сердце мое вдруг сжалось. Бог ее знает, о чем она передумала там, в палате, глядя на своего ребенка. Тоже ведь, поди, нелегко, одно дело – носить его, неизвестного, а другое дело – в лицо заглянуть: вот он, лежит в пеленках, дышит, сосет. Человек. Рано или поздно о чем-нибудь да спросит.
Такая у меня, должно быть, физиономия была, что всю дорогу в такси твоя мать спрашивала тревожно: «Что с тобой? Что-то случилось?» А как увидела в прихожей мой чемоданчик, все поняла: сжалась, голову в плечи втянула, маленькая и сутулая.
Я положил сверток в кроватку, ребенок завозился и чихнул два раза очень забавно, как взрослый… Безбровый и насупленный, словно рассерженный. А носа и вовсе нет – две дырочки.
– Важный, – сказал я, рассматривая его. – Директор. Наверное, на Виктора похож?
– Клянусь тебе!! – выкрикнула она жалко и пронзительно. – Клянусь тебе, это сплетни! Это ложь! Он твой, клянусь тебе!
И по тому, мужик, как она извивалась, как она кричала – задушенно, словно птица, которой мальчишки сворачивают голову, – я убедился окончательно, что все – правда. И еще она подалась всем своим тощим телом к кроватке – закрыть, защитить от меня своего птенца, будто я мог причинить ему какой-то вред.
И так мне жалко их стало – и ее, и этого чужого малыша. Ведь они были одни, вдвоем, на всем свете. Беспомощные, они принадлежали друг другу, как косточка принадлежит сливе, и в этом заключалась мощная правда жизни, а все остальное, и мои паршивые переживания в том числе, было ерундой.
И объясняться мне тогда расхотелось, и вопросы свои задавать. Такой у нее вид был замученный и худоба страшная – кого казнить, с кем счеты сводить? Что там творилось в ее душе, в ее совести, что она сожрала себя всего за неделю? Бог знает…
А потом ребенок заплакал и долго истошно верещал, потом надо было кормить его, потом он обмочил и испачкал подряд неимоверное количество пеленок, и их надо было сразу застирать и одновременно выгладить с двух сторон те, которые уже высохли, и – пошла крутиться карусель, какая бывает в доме с недельным младенцем, непрерывно орущим к тому же.
Я понял, что должен остаться дня на два, помочь ей освоиться, – она совсем растерялась, через час уже валилась с ног и даже раз пять принималась беспомощно рыдать, когда ребенок заходился в истошном крике.
А к вечеру выяснилось, что у нее высокая температура и боли в груди. К ночи она стала молоть галиматью и тоненько плакать.
Я вызвал «скорую». Толстая сердобольная докторша осмотрела ее и велела собираться в больницу. Твоя мать металась, хватала докторшу за полы халата, умоляла оставить ее, а та уговаривала:
– Ну что вы, милая, не убивайтесь так, ведь на отца оставляете, не на чужого дядю.
И когда твою мать под руки выводили к машине, она обернулась и посмотрела на меня таким затравленным взглядом, что я, мужик, задвинул свои чемоданчик ногой под стул, и она это видела.
Да, мужик, сказал бы я ему, вот так мы остались с тобою один на один, когда тебе исполнилась неделя.
Уже через час ты отчаянно орал, требуя материнскую грудь. Я распеленал тебя. Ты поджимал к животу красные скрюченные ножки, беспорядочно вздрагивал кулачками и верещал от голода. Что я мог сделать в двенадцатом часу ночи?! Магазины со спасительными молочными смесями для младенцев открывались в восемь, с голоду к этому времени ты бы, конечно, не умер, но душу из меня своим отчаянным криком к утру вытряс бы.
Я ходил по комнате, равномерно потряхивал тебя и едва не выл от сознания своей бесполезности.
И вот тут засветилось окно в доме напротив. Теперь я уже знал, что женщина зажигает свет не когда придется, а для двенадцатичасового кормления. Для меня же в ту кромешную ночь этот притушенный свет настольной лампы показался грянувшим с небес солнечным сиянием.
Я решился. Положил тебя, орущего, в кроватку, сбежал вниз, пересек темный двор и, взлетев на третий этаж, нажал на кнопку звонка.
– Кто там? – спросил за дверью заспанный женский голос.
– Откройте, умоляю, немного молока! – бестолково выкрикнул я, пытаясь унять шумное дыхание.
Она сразу открыла.
До сих пор не могу понять – как не побоялась одинокая женщина открыть ночью дверь на маловразумительные вопли чужого мужика. Но она открыла. И спросила с готовностью:
– Что случилось?
Она так и стояла, какой я привык видеть ее в окне, – в ночной сорочке, растрепанная, не слишком уже молодая, с хронической усталостью на лице…
– Что у вас стряслось?
– Мальчик… – сказал я с дурацкой дрожью в голосе, ежесекундно помня, что ты лежишь там один, крошечный, орущий, ни в чем не виноватый червячок. – Мальчик… всего неделя… мать в больнице… безвыходное… умоляю вас…
– Тащите его сюда, – спокойно проговорила она, – у меня молока немного, но вашей пигалице хватит.
Я вернулся, схватил тебя, багрового от крика, завернул в одеяло, пересек темный двор и взбежал на третий этаж.
Женщина уже стояла в дверях, в той же сорочке, даже халата не набросила. Взяла тебя и сказала:
– Ишь ты, колокольчик. Погремушка. Весь подъезд перебудил. – Она села на кровать и, нисколько не смущаясь присутствием незнакомого мужчины, достала из глубокого выреза рубашки грудь, перевитую голубыми венами.
Ты жадно схватил сосок, захлебнулся, закашлялся, напрягая тонкую цыплячью шейку.
– Ну! – прикрикнула она и шлепнула пальцем по твоей щеке. – С голодного края!
Ты опять схватил грудь и засосал, шумно цокая и глотая. И я наконец сглотнул слюну и погладил колени потными ладонями.
– Вы спасли нас, – сказал я.
– Ничего, – хмыкнула она, разглядывая тебя, – недели через две будете гораздо спокойнее переносить его плач. А что с матерью?
– Мастит. «Скорая» забрала часа три назад.
– А! – сонно пробормотала она, прикрывая веки. – Ничего, все наладится… Все у вас наладится…
Она кормила тебя с закрытыми глазами, чуть раскачиваясь и придавливая большим пальцем грудь над твоим носом. Ее ребенок тихо спал в коляске у стены. Она не знала, что ничего у нас не наладится, ничего.
Желтоватый свет настольной лампы мягко высвечивал и округлял ее плечо, грудь и локоть, на сгибе которого уютно примостилась твоя голова. И это было красиво, трепетно и свято, как на полотнах старика Рембрандта. Завороженный, я следил за скольжением пугливых теней по ее растрепанной, покачивающейся голове, по усталому лицу, по тонким нервным рукам, и в горле у меня… да, ну ты мал еще, сказал бы я ему, ничего не поймешь…
Мал ты и глуп, как и положено в твоем переходном возрасте.
…Наконец ты выпустил сосок, смешно выпятив при этом крошечную нижнюю губу. Из уголка рта стекла по щеке белая бусина молока, лоб блестел от пота. Ты спал.
– Ну вот, – сказала она. – И всего-то для счастья надо.
– Да, – согласился я, – лет через шестнадцать обеспечить ему счастье будет гораздо сложнее.
И мы с ней переглянулись.
– А как вы догадались про меня, – вдруг спросила она, – что я кормящая?
– Я вас в окне вижу каждый вечер, – сказал я. – У меня письменный стол перед окном.
– Да… – Она усмехнулась. – Занавески бы повесить, да руки не доходят. Мы скоро съедем, – добавила она, – это подруга пустила пожить на три месяца, пока в отъезде. А вообще мы с нею, – женщина кивнула в сторону коляски, – комнаты снимаем… Знаете что, – предложила она, – оставьте-ка своего парня у меня до утра, ведь часов в шесть он опять жрать потребует. А я его здесь, с собой, уложу.
Действительно, лучше тебе было остаться до утра под теплым боком женщины, близ кормежки.
– Пожалуй, – согласился я. – Спасибо вам за все. Не знаю, как и благодарить.
– Да никак, – усмехнулась она. – Вот посмотрела на хорошего отца, и самой легче стало. Выходит, все-таки попадаются…
…Я вернулся домой, сел за письменный стол и собрался ждать утра. Свет в окне напротив погас, а я никак не мог заставить себя лечь и заснуть. Я ходил по комнате, мимо твоей пустой кроватки, и не мог очухаться от всего, что на меня вдруг свалилось. Эта пустая кроватка торчала перед глазами. Выходит, я сбыл тебя с рук. Обрадовался. Отделался. Хоть до утра, но отделался. Сильный, здоровый мужик топтался вокруг пустой кроватки часа полтора и, наконец, не выдержал.
Я спустился, пересек темный двор, взбежал на третий этаж и снова позвонил в ее дверь.
На этот раз она долго не открывала, и я клял себя последними словами, но продолжал нажимать на кнопку звонка.
Наконец, она открыла.
– Ради бога, простите, я измучил вас, – виновато и торопливо произнес я. – Но знаете, лучше все же я заберу мальчика. Что-то места себе не нахожу… Кроватка эта пустая… Лучше принесу его вам в шесть утра.
– Я понимаю вас, – сказала она, нисколько не раздражаясь. – Посидите, я нацежу молока в бутылочку, покормите дома, из соски…
Чужой ребенок, я водворил тебя на твое законное место в моем доме и вздохнул с облегчением. Ты спал, выражение маленького лица по-прежнему оставалось директорским, но не сердитым, а важно-умиротворенным. Я наклонился и долго разглядывал выпуклый лоб, закрытые веки. Потом легонько притронулся указательным пальцем к носу – кукольному, блестящему. И вдруг уголок твоего рта дернулся и съехал вбок в насмешливой улыбке. Какие ангелы снились тебе в эту первую беспокойную ночь в нашем доме?
И вот тогда я сильно пожалел, что ты не мой сын, потому что ты мне нравился. Впрочем, мало ли чужих симпатяг-детей с пухлыми щечками и кнопками-носами встречается нам в жизни? Нет, ты был чужим сыном, и мне надлежало только смотреть за этим чужим сыном, пока не вернется из больницы его мать, моя бывшая жена…
Утром я сбегал в ближайший магазин, накупил коробки молочных смесей, колбасы и картошки – для себя, чтобы подольше не выходить из дому, и, вернувшись, позвонил на работу, попросил у Кирилл Саныча отпуск за свой счет, на две недели. Тот всегда ко мне хорошо относился, наверное, предчувствовал, что впереди у нас немало статей в соавторстве.
– Ты, Георгий, главное, не волнуйся, – сказал он, – а то молоко пропадет.
И засмеялся своей глупой шутке.
Я наварил тебе, мужик, жратвы на целый день и накормил до отвала, чтобы ты крепко спал и не морочил мне голову, пока я стираю пеленки и вожусь по хозяйству.
И так мы довольно мирно жили до обеда, пока не нагрянула детская патронажная сестра, суматошная и шумная.
– Так, – начала она с порога, энергично оттирая ноги о сухую тряпку под дверью. – Здравствуйте, папа, поздравляю вас, с кем – мальчик, девочка?
– Мальчик, – пробормотал я, растерявшись от ее напора.
– Славненько! – Она вихрем промчалась в ванную, открыла оба крана до отказа и, моя руки, выкрикивала оттуда скороговоркой: – Замачивайте пеленки в ведре, немного марганцовки и мыла, потом прополоскать, и все! Иначе не настираетесь!
Из ванной ринулась в твою комнату, ни на секунду не умолкая:
– Водичкой поите? Хорошо! Писает часто? У-ю-ю, какие мы сердитые! Ну-ка, покажись тете, ну-ка, развернемся! Вот так! Прекрасно. Пупок зеленкой мажете? Хорошо. Ох, какой голосок звонкий! Ну, перевернемся на животик…
Вдруг она умолкла и ниже склонилась над тобой. Потом нашарила в кармане халата очки и, надев их, молча продолжала рассматривать какой-то неожиданный гнойничок на сморщенной красной спинке.
– Что-нибудь не так? – насторожился я.
– Еще как не так! – пробормотала она. – Ага, вот еще один. Под мышкой… И за ушком… Все это, папа, очень похоже на стафилококковую инфекцию. А где мать?
– В больнице, – упавшим голосом сказал я. – Скажите: насколько это опасно?
– Опасно! – энергично ответила она. – Но вы, папа, не психуйте. Ребеночка мы госпитализируем, там его антибиотиками поколют.
Что и говорить, мужик, большое это было для меня облегчение – сбыть тебя с рук на больничный харч и государственный уход. Но что-то не испытал я большого облегчения.
– Как – в больницу? Одного?
– Одного, одного, – бодро подтвердила медсестра. – Не с вами же… Вы только в руки себя возьмите, мужчина, что-то лица на вас нет. Сейчас малыша еще доктор наш посмотрит и быстренько выпишет направление.
Она вынеслась из квартиры, а я запеленал тебя, сел возле кроватки и стал на тебя смотреть. И стал, мужик, представлять тебя, пятидесятитрехсантиметрового, на большой-то больничной койке, и огромный шприц со здоровенной иглой, которую всаживают в твою крошечную попку, и как ты бессмысленно орешь при этом, не понимая, откуда взялась боль и за что она.
Участковая наша врачиха, к счастью, оказалась не такой энергичной особой. Она осмотрела тебя, помолчала, спросила про мать и, наконец, сказала:
– Как участковый врач, я должна настаивать на госпитализации. Но как мать троих детей и бабка пятерых внуков, очень советую вам воспротивиться и оставить его при себе. Выпишу антибиотики, наша медсестра будет приходить к вам на уколы четыре раза в день. Не смотрите, что она торпедная, уколы делает великолепно. Только заплатите ей, конечно, она не обязана. А подработает с охотой, она троих гавриков одна поднимает… Будем надеяться на хороший исход. – И, почему-то понизив голос, добавила: – У нас, разумеется, лучшее здравоохранение в мире, но родной отец есть родной отец. Вы меня поняли?
Все они, как сговорившись, пытались внушить мне, что я имею к тебе самое непосредственное отношение. Но больше всех это втолковывал мне ты сам: орущим голодным ртом, ладошкой, шлепающей по моей руке, когда я кормил тебя из соски, огромным количеством мокрых пеленок, которые я должен был перестирать и перегладить за день…