Потом наступили совсем плохие дни, мужик, когда твое маленькое тельце превратилось в сплошную воспаленную рану. И я держал тебя распеленутым, чтобы прикосновения воздуха хоть немного облегчали твои страдания. И ты не кричал уже, а стонал, как взрослый, и я думал, что сойду с ума от этих стонов. Ночами я носил тебя на руках и пел нечто вроде колыбельной. Я не знал ни одной приличной колыбельной и только бубнил гнусаво: «Баю-бай, ай-яй-яй, тру-лю-лю, бу-бу-бу…» И так всю ночь, от одного угла комнаты до другого и обратно. И когда загоралось окно в доме напротив, мне становилось теплее и бодрее и не так было страшно жить. Впрочем, недели через две свет перестал зажигаться, и я понял, что женщина и ребенок уехали.
   Я носил тебя по комнате до утра, до прихода энергичной медсестры, до укола, который я ждал и в который верил. За эти дни, по рекомендации друзей и знакомых, я приглашал платных детских врачей – разных – и тех, что за пятнадцать, и тех, что за двадцать пять. И ничего нового они не говорили. Антибиотики. Домашний уход. Организм должен перебороть.
   Одна соседская бабка посоветовала купать тебя в отваре череды, другая велела заваривать ромашку. И я заваривал череду и заваривал ромашку. Заварил бы и черта лысого, лишь бы тебе полегчало. А когда самое страшное миновало и я заметил, что в воде ты успокаиваешься, стал купать тебя три раза на дню, подолгу, подливая в ванночку теплую воду.
   Организм должен был перебороть. И он переборол. А иначе и быть не могло, ведь однажды ты уже выжил там, где погибала тысяча других. У тебя уже был опыт выживания, и, кроме того, ты родился личностью.
   Да, я выходил тебя, мужик. И позже врачи говорили, что я закалил тебя тем, что не пеленал. С тех пор ты лежал в кроватке голый, розовый, пухлый и совсем не мерз. (А через год я спустил тебя на пол и ты неуверенно зашлепал босыми ножками по паркету. Ведь ты и сейчас круглый год дома ходишь босиком, к ужасу всех подружек твоей матери…)
   …Из больницы она вернулась через полтора месяца – тихая, слабая и словно пришибленная. К тому времени ты уже выправился и окреп и из апоплексического старика гнома стал превращаться в ребенка – рыженького, голубоглазого и сладкого.
   Она вернулась днем, когда ты спал, откинув одну ручонку, а вторую потешно прижимая к груди.
   Она остановилась на пороге твоей комнаты и долго стояла так, глядя на тебя как безумная, не решаясь подойти ближе. Стояла и тихо плакала, вздрагивая худой спиной. Потом отерла ладонью слезы и сказала не оборачиваясь:
   – Я в долгу перед тобой на всю жизнь.
   – Сочтемся, – сухо ответил я. – Свои люди…
   Вот тут-то, мужик, мне и надо было опять достать свой чемоданчик, ведь я выполнил долг порядочного человека, я не дал тебе умереть. Тебе – чужому ребенку.
   Да… Только вот то, что ты – чужой ребенок, я понимал теперь умом, так сказать, умозрительно. Но ей-богу, в тот день, когда твоя мать вернулась из больницы, я еще был настроен достать чемоданчик и валить отсюда на все четыре.
   Да, говорил я себе, конечно, имеется налицо некоторая привязанность к малышу. Но ничего удивительного в этом нет. Когда в санатории месяц живешь в одной комнате с хорошим человеком, тоже грустно расставаться. Ничего, доказывал я себе, уедется – забудется. Мало ли чужих детей на свете…
   Но уехать я не мог. Видишь ли, мужик, сказал бы я ему, выяснилось, что твоя мать тебя боится. Она попросту не знала, с какой стороны к тебе подойти, и с почтительной опаской наблюдала, как я привычно ловко переворачиваю тебя, кормлю. Когда она пыталась взять тебя на руки, ты орал и требовал меня.
   Вообще, мужик, она была слаба, испугана, подавлена тем, что совсем незнакома с тобой. Я не мог уехать в тот момент, я должен был помочь ей узнать тебя. И кроме того, не по-мужски мне казалось, свалить на нее сразу всю эту огромную ношу со стиркой пеленок, готовкой и прочей веселой музыкой, какая сопутствует выращиванию младенцев.
   Я позвонил Кирилл Санычу и вымолил еще неделю отпуска за свой счет, а когда прошла и эта неделя и вы с матерью стали потихоньку привыкать друг к другу, я вышел на работу. Но в первый день слонялся от одного кульмана к другому, смолил сигареты и представлял, что ты в эту минуту поделываешь – спишь, гукаешь гортанным своим голоском или сосешь из бутылочки, тараща вокруг темно-голубые зеркальные глаза.
   Вечером я торопился домой, уверяя себя, что спешу помочь твоей матери со стиркой пеленок. Я лгал себе. Я торопился на встречу с тобой. Я начинал говорить с тобой уже на выходе из метро.
   – Иду, иду, мой маленький, – бормотал я, – бегу… Вот уже по лестнице поднимаюсь… Уже ключи достаю…
   …Когда тебе исполнилось два месяца, я сказал себе: хватит. Баста. Ты сделал все, что от тебя требовалось. Не будь тряпкой. Все равно ты не в силах простить ей ту проклятую нежность, ту извивающуюся ложь. Все равно твои руки никогда не коснутся ее плеч, ее груди с привычной лаской. А посему доставай чемоданчик и ощути наконец себя свободным человеком.
   Так, мужик, я подбадривал себя все утро. Я принял душ, побрился и в последний раз перестирал в тазу накопившиеся за ночь грязные пеленки. Что ж, подумал я, теперь ей предстоит все это делать самой, как делают тысячи других женщин.
   Я складывал в чемодан белье и рубашки, ты спал, а твоя мать сидела в кресле спиной ко мне, напряженно подняв плечи, словно ожидая удара сзади.
   Она молчала. Она упорно и беззащитно молчала. А я не собирался затевать объяснение в день моего ухода. К чему объясняться, мужик, все было ясно, и я давно переболел. Сейчас меня ничего не привязывало к этому дому. Ничего, кроме твоей кроватки. Но и на нее мог в любой момент предъявить права другой человек. Так что все было ясно и просто, мужик, ясно и просто.
   Когда я собрал чемодан, ты проснулся. И я зашел в комнату – попрощаться с тобой и как-то перебороть тоскливый страх в груди.
   Ты лежал в кроватке, еще сонный, теплый, и важно на меня таращился, словно собирался отчитать за что-то. Я подложил под тебя сухую пеленку, поймал и подержал в ладони брыкливую атласную пяточку, наклонился к тебе и прищелкнул языком. И тут случилось невероятное: ты вдруг улыбнулся мне широкой, беззубой, потрясающей улыбкой. Ты впервые сознательно улыбнулся мне, именно мне, показал, что отныне из обслуживающего агрегата я превратился для тебя в существо живое, важное и весьма тебе симпатичное. Несмышленыш, ты словно почувствовал, что я собираюсь бросить тебя, и предъявил свой единственный могучий козырь.
   Я рванул дверь и вышел на кухню. И там, чтобы не завыть смертным воем, я шарахнул об пол три тарелки подряд – одну, и другую, и третью. Будь я проклят, сказал я себе, будь оно все проклято, почему я должен уезжать от своего ребенка?! И пусть мне кто-то посмеет сказать, что это не мой ребенок! А чей же, чей?! Я переломаю кости тому, кто сунется сюда за моим сыном, сказал я себе, я прошибу тому башку! И что-то не видать на горизонте того, кому бы, кроме меня, нужен был этот ребенок!
   Потом я вернулся в комнату, раскрыл чемодан и стал вешать в шкаф свои рубашки. А твоя мать все так же молча сидела в кресле спиной ко мне, и спина эта о многом говорила…
   А насчет того, кого я не видел на горизонте… Так вот, мужик, оказывается, все это время он был, понимаешь, был рядом с нами, бегал в больницу к твоей матери, мучился и страдал, но узнал я об этом позже, гораздо позже…»
 
   … – Нонке-то? В сентябре будет одиннадцать. Она ничего, забавная. Глупая только очень. Любимое занятие – листать журналы мод под магнитофонные записи. Ни черта не читает, ни черта не знает, зато общественница. Староста класса. Но страшная балда! Представляешь, сказал я ему, недавно совершенно случайно вслушалась в программу «Время», а там как раз передавали насчет этого случая с Папой Римским. Нонка прибегает на кухню – глазища вытаращены, челка прыгает – и кричит родителям: «Вы здесь чай пьете?! А там убили папу Римского-Корсакова!» Хохма, да?..
   Похожа? На Виктора похожа, сказал я ему. Мамина подруга, эта восторженная бегемотиха Маргарита Семеновна, уверяет, что мы с Нонкой «ужж-жасно похожи». Глупая баба, как мы можем быть похожи, когда Нонка – в своего отца, а я – в своего. Правда, па?
   По-моему, все женщины, далее самые умные, ужасные дуры, ты не находишь? Почему негативизм? Просто я наблюдательный. Нет, они ничего не сделали мне плохого, но, думаю, все еще впереди. Ты встречал хоть раз мужика, сказал я ему, которому женщины не сделали бы в жизни ничего плохого?
   …Да ни в кого я не влюблен, отстань, чего ты привязался! Это в меня влюблена одна… Ну есть одна, сказал я ему, из параллельного класса. Только мы поссорились перед отъездом, так что я считаю себя морально свободным…
   А чего ты улыбаешься? Нет, я видел, ты улыбнулся! Да нет, правда, я совсем не переживаю, сказал я ему, только ведь все равно неприятно, когда тебя продают… А, неохота рассказывать… Ладно, я расскажу, только, пожалуйста… ну, ты сам понимаешь…
   Понимаешь, сказал я ему, застукал ее с Романюком. Есть такой любимец женщин из 10 «Б». Спортсмен-бодрячок… Они из подъезда выходили, между прочим, совершенно постороннего подъезда. Вдвоем. Спрашивается – что люди делают вдвоем в чужом подъезде? Конечно, целуются…
   А лично я, па, не потерплю предательства. Никогда и ни от кого. Это я решил твердо… Она знаешь как рыдала! А я показал себя настоящим мужиком. Я был холоден и вежлив, насмешливо вежлив. Она меня слезами орошала, а я сказал, что сожалею, очень сожалею, что доставил столько огорчений, и понимаю впечатлительную натуру, которая отдает предпочтение великолепным бицепсам Романюка. Тем более, сказал я язвительно, что самый могучий, самый чугунный бицепс у Романюка находится там, где у других людей помещается мозг… Неплохо да, па? Клянусь, это была импровизация. Почти…
   Кстати, деликатный вопрос: какая дама будет освящать наш быт в это лето? Нет, правда, если таковая имеется, то как мне ее звать – по имени-отчеству или, как прежде, ну, там – тетя Валя, тетя Наташа, тетя Оля…
   Почему не будет? Если ты думаешь, что я отнесусь к этому как-то не так, что я уже вырос и все такое, то ты ошибаешься. Нет, правда, я человек широкий, па, сказал я ему. При мне чувствуй себя свободно… В конце концов, это твое личное дело. Я даже не буду против, если ты вдруг соберешься жениться. Правда, правда, я отнесусь к этому вполне лояльно, сказал я ему… Не можешь ведь ты всю жизнь быть один.
   Семейная жизнь, конечно, на мой взгляд, штука паршивая, но, как говорит наша соседка, надо иметь, с кем под старость выпить стакан чаю…
   Вот я наблюдаю за своими: знаешь, бывает, за день насобачатся, особенно если оба в плохом настроении. Послушаешь, так и она ему жизнь испортила, и он ей что-то там поломал, а вечером глянь – она ему валидольчик тащит, а он ей пластырь куда-нибудь лепит. Идиллия!.. Так что смотри, па, если тянет на такую бодягу – валяй, женись. А я, например, никогда не женюсь. Правда-правда, чего ты улыбаешься?
   Ты поглядывай все же на дорогу, а.. Что-то раньше ты так не лихачил.
   Кстати, не кажется ли тебе, что пора этот убогий «запорожец» поменять на более пристойную тележку? Ну, на «жигули», например, или даже на «волгу». Как – где взять? Ой, не прибедняйся. Изобрети какой-нибудь перпетуум-мобиле, тебе это раз плюнуть, получишь премию в десять тыщ, и… Не иронизируй, при чем здесь «мерседес»? Ошибаешься, я патриот отечественного автомобилизма…
   Вот, покупаешь, значит, «волгу», а «запорожец», чтоб не жалко было выбрасывать, отдаешь мне. Я, так уж и быть, приму эту рухлядь. Ха! Шучу. Чихал я на все блага вашей человеческой цивилизации. Что? Да… Да, сказал я ему, абсолютно все равно. Что есть, что носить, где жить и на чем ездить. А главное – все равно, что про меня подумают.
   Вот взять хотя бы эту двойную фамилию. Знаешь, как наши дубари в классе ржали… Интересная штука: у нас есть девочка по фамилии Свинарь и парень по фамилии Покойный – и хоть бы что. Никакого эффекта. А моя – через черточку – привела их в дикий восторг и вызывала взрыв их убогой мозговой деятельности…
   Да нет, я не всех презираю, сказал я ему, просто учусь с ними с первого класса, знаю всех как облупленных, и все они осточертели мне до чертиков. Это как в нормальной семье – любовь любовью, а грызня грызней. Потому что люди надоедают друг другу очень быстро, ты не находишь?..
   Кстати, о семье: история с моей двойной фамилией потрясла основы нашей милой семейки… А? Да черт их знает почему. Во всяком случае, изрядная нервозность наблюдалась, сказал я ему.
   Ты же знаешь, мать вообще особа нервная, а тут, месяца за два до моего шестнадцатилетия, стала прощупывать почву насчет этого… ну, чью, мол, фамилию я возьму. Нет-нет, да осторожно так потрогает эту опасную тему. Как больной зуб раскачивает…
   Почему опасную? Знаешь, сказал я ему, не хотел тебе говорить, но ведь мать давно осторожненько мне намекала, что, мол, Виктор меня воспитывает да, мол, прекрасно ко мне относится, что некоторые люди, мол, берут двойную фамилию, ну и… прочая бодяга…
   Да нет, ты не подумай, сказал я ему, не свинья же я и Виктору вполне благодарен за то, что все эти годы он не лез в душу, не качал права и вообще оказался очень приличным мужиком. Могло ведь и хуже быть. Но… при чем тут мой паспорт и моя фамилия? Нет, правда, мне не жалко, но не могу же я приписать себе фамилии всех хороших знакомых, верно, па? У меня есть собственный отец и собственная фамилия, и, ей-богу, и тот и другая меня вполне устраивают…
   Я матери так и сказал, когда она допекла меня этими намеками. И надо было видеть, что тут началось! Слезы, капли Вотчала, щупанье пульса – она специалист по части истерик.
   Ладно, думаю, я вам устрою двойную фамилию! Пошел и устроил. Приношу домой паспорт, показываю, и тут начинается второй акт трагикомедии, на сей раз в главной роли – кто бы ты думал? Виктор!
   Вот уж не подозревал, что ему есть дело до того, чью фамилию я буду носить – твою или его.
   Он заперся в ванной и сидел там полдня. Надо было видеть эту картинку, мать прыгала у дверей ванной, как квохчущая курица: «Витя! Витя!» – а оттуда шаляпинское такое рычание: «Я брре-эюсь!»
   Умора… Что ты на меня так глядишь?.. Да нет, просто лицо у тебя какое-то странное, сказал я ему… И смотри ты на дорогу, бога ради, охота живым до дома добраться…
 
   …Так вот, мужик, насчет того, кого я не видел на горизонте. Первый раз он появился в день, когда тебе исполнилось три года. К этому времени я напрочь забыл, что ты не моя кровинка. То есть не то чтобы забыл. Очень редко эта бесстрастная, обесцвеченная временем мысль всплывала, как совершенно посторонняя информация. Как, скажем, сообщение о встрече глав двух европейских государств или о строительстве атомной станции где-то в Швеции – нечто безусловно существующее, но не имеющее к нам с тобой ни малейшего отношения. Я любил всюду таскать тебя с собой – по магазинам, на работу, в поликлинику. Ты был общительным, забавным мальчуганом и мгновенно заводил знакомства со всяким, кто обращал на тебя внимание. И обязательно в очереди находилась детолюбивая бабка, подпавшая под твое обаяние.
   – Сразу видать – папин сын, – благосклонно замечала она, когда ты с размаху влетал в мои колени.
   – А что – похож? – спрашивал я, с горделивой небрежностью вороша твои пушистые волосы.
   – Вылитый, – убежденно отвечала она. И в моем сердце, на донышке, в глубине, ее слова отзывались тихой и сладкой болью…
   В день, когда тебе исполнилось три года, мы до изнеможения кутили в детском парке, и все аттракционы работали на нас. А на обратном пути заехали на птичий рынок и купили Главный Подарок в литровой банке: двух жемчужно-серых гурами, двух кардиналов и парочку радужнохвостых гуппи.
   Тебе давно пора уже было спать, ты устал от длинного, утомительно-веселого дня рождения и плелся за мною, похныкивая от усталости и перевозбуждения. Когда мы завернули в наш двор, я остановился, чтобы взять тебя на руки, и в этот момент на лавочке возле песочницы увидел человека, чем-то мне знакомого. Я скользнул по нему взглядом и отвел глаза, но в следующую секунду память вдруг огрела меня жгучей оплеухой, и я вспомнил все: давний день рождения, и Тарусевичей, и незнакомую чету, случайно пришедшую на огонек.
   Словом, это был твой отец. И он смотрел на тебя не отрывая глаз.
   Уж не знаю как, должно быть, ладони вспотели – банка выскользнула у меня из рук и грохнулась об асфальт.
   Они бились в лужице – жемчужно-серые гурами, красавцы кардиналы и парочка радужнохвостых гуппи. Ты потрясенно смотрел на их предсмертные прыжки и вдруг заревел – густым протяжным басом. Вот тогда, мужик, у тебя был бас. Тогда, а не сейчас. Сейчас все-таки баритон…
   Я подхватил тебя на руки и пошел, плечами заслоняя от взгляда человека на лавочке. И хоть для этого, мужик, у меня были достаточно широкие плечи, все равно я чувствовал себя серым гурами, бьющимся об асфальт в предсмертном ужасе.
   Когда мы пришли домой и ты наконец был успокоен, накормлен и уложен, я вошел в комнату твоей матери и бесцветным, ровным голосом сказал, чтоб предупредили кого следует, если еще раз увижу в нашем дворе… и не в нашем тоже… если увижу вообще, даже случайно, на другом конце города, – словом, все, что обычно говорят люди в бесправном и беспомощном положении вроде моего…
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента