«Много лет назад, — прочли в ее письме, — я вышла замуж по трусости. Теперь, наконец, я совершу хоть что-то храброе». Уходя, она оставила на кровати статью с запиской Джибрила, обведенной красным кружком и жирно подчеркнутой — три резкие линии, одной из которых была в ярости разорвана страница. Так что, разумеется, продажные журналы разошлись по городу, и в них были ПРЫЖОК НЕСЧАСТНОЙ ЛЮБОВНИЦЫи УБИТАЯ ГОРЕМ КРАСАВИЦА ПУСКАЕТСЯ В ПОСЛЕДНИЙ ПОЛЕТ. Но:
Быть может, в ней тоже сидел вирус перерождения, а Джибрил, не осознав ужасной силы метафоры, порекомендовал полет. Чтобы вам родиться вновь, прежде нужно…, она же была небесным созданием, она пила шампанское из Лалика, она жила на Эвересте, и один из ее приятелей-олимпийцев прилетел; и, если бы он мог, она тоже смогла бы стать крылатой и найти пристанище в грезах.
Она не сделала этого. Лала, работающий привратником на территории Эверест-Вилас, предложил миру свои скупые показания: «Я ходил туда-сюда, только по территории, и вдруг услышал глухой стук, бабах. Я обернулся. Это было тело самой старшей из дочерей. Ее череп был совершенно расквашен. Я посмотрел наверх и увидел падение мальчика, а затем девочки помладше. Что и говорить, они упали почти на то место, где я стоял. Я поднес руку ко рту и подошел к ним. Младшая девочка тихо стонала. Чуть позже я взглянул вверх снова, и там была Бегум. Ее сари плыло, как большой воздушный шар, а волосы ее были распущены. Я отвел глаза, потому что она падала и было бы непочтительно заглядывать под ее одежды».
Рекха и ее дети упали с Эвереста; никто не остался в живых. Злые языки обвиняли Джибрила. Давайте оставим их на мгновение.
О, не забудьте: он видел ее после того, как она умерла. Он видел ее несколько раз. Это было задолго до того, как люди поняли, насколько болен был этот великий человек. Джибрил, звезда. Джибрил, победивший Безымянную Болезнь. Джибрил, боящийся сна.
После того, как он исчез, его вездесущие портреты утратили свежесть. На гигантских, огненных, многоцветных рекламных щитах, с которых он взирал на народ, его ленивые веки начали лопаться и распадаться, свисая все ниже и ниже, пока его радужки не стали подобны двум лунам, разрезанным облаками или мягкими ножами его длинных ресниц. Наконец веки уменьшились, придавая диковатое выражение его выступающим крашеным глазам. За пределами бомбейских кинотеатров картонные мамонты джибриловых образов, как было замечено, распадались и пополняли список. Безвольно повиснув на каркасах, они теряли руки и увядали, сворачивая шеи. Его портреты на обложках киножурналов приобретали смертную бледность, становясь пустыми и ничтожными. Наконец, его изображения просто выцветали на отпечатанных страницах, и лоснящиеся обложки Celebrity, Societyи Illustrated Weekly попадали в киоски с пробелом, а их издатели расстреливали принтеры, проклиная чернила. Даже на серебряном экране, в темноте, высоко над головами поклонников его предположительно бессмертная физиономия начала разлагаться, пузыриться и выцветать; проекторы необъяснимым образом жевали пленку на выходе, прерывая показ, и жар проекторных ламп сжигал целлулоидную память: звезда вспыхнула сверхновой, поглощенная пламенем, которое, казалось, рвалось наружу с его губ.
Это была смерть Бога. Или нечто вроде того; такая неординарная личность, на некоторое время приостановившая для своих поклонников приближение ночи кинематографа, просиявшая подобно некой божественной Сущности, не стояла ли она, по крайней мере, на полпути между человеческим и божественным? Больше, чем на полпути, поспорили бы многие, поскольку Джибрил потратил большую часть своей уникальной карьеры, совершенно искренне перевоплощаясь в бесчисленные божества субконтинента в популярном жанре, известном как «теологическое кино». Это была часть волшебства его персоны — преуспеть в пересечении религиозных границ, не нанося оскорбления их нарушением. Синекожий, как Кришна, он танцевал — флейта в руке — среди прелестных гопи и их коров с налившимся выменем; с расставленными ладонями, безмятежный, он (как Гаутама ) медитировал над человеческими страданиями под чахлым студийным Древом Бодхи. В тех редких случаях, когда он спускался с небес, он никогда не отходил от них слишком далеко, сыграв как Великого Могола, так и известного своей хитростью министра в знаменитом Акбаре и Бирбале. Более полутора десятков лет он представлял для сотен миллионов своих поклонников в той стране, где на тот день человеческое население численностью превосходило божественное менее чем в три раза, самый приемлемый и немедленно распознаваемый лик Всевышнего. Для многих из его фэнов граница, отделяющая исполнителя от его роли, окончательно перестала существовать.
Фэны — да, но? Как же сам Джибрил?
Его лицо. В действительности, уменьшенное до натуральной величины, помещенное среди простых смертных, оно выглядело на удивление незвездным. Низко опущенные веки придавали ему истощенный вид. Было также что-то грубое в его носе, рот был слишком мясистым, чтобы казаться сильным, уши топорщились подобно молодому, шишковатому джекфруту. Совершенно обыкновенное лицо, совершенно чувственный облик. На котором в последнее время можно было разглядеть швы, полученные в недавней, почти фатальной болезни. И все же, несмотря на грубость и истощенность, это лицо было неразрывно проникнуто святостью, совершенством, изяществом: материал Бога. О вкусах не спорят. В любом случае, Вы согласитесь, что для такого актера (может быть, для любого актера, и даже для Чамчи, но более всего для Фаришты) иметь в голове тараканов насчет аватар, как у многоликого Вишну, не слишком удивительно. Возрождение: оно — тоже материал Бога.
Или, быть может… не всегда. Есть также светские перевоплощения. Джибрил Фаришта родился под именем Исмаил Наджмуддин в Пуне, Британской Пуне на задворках империи, задолго до Пуны Раджниша и прочих (Пуна, Вадодара, Мумбаи; — даже города могут менять имена в наши дни). Исмаил — в честь ребенка, которого собирался принести в жертву Ибрахим, и Наджмуддин — звезда веры; он оставил свое настоящее имя, приняв ангельское.
Позднее, когда самолет Бостаноказался во власти угонщиков и пассажиры, опасаясь за будущее, мысленно возвращались в прошлое, Джибрил доверился Саладину Чамче, что выбор псевдонима был способом оказать почтение своей покойной матери, — моей маммиджи, Салли-Вилли, моей единственной и неповторимой Маме — и только, потому как кто еще мог затеять эти ангельские делишки, она называла меня фариштой, своим личным ангелом: потому, наверное, что я был чертовски сладок, веришь ты или нет, я был хорош, как чертово золото.
Пуна не смогла удержать его; в младенчестве он был передан на воспитание городу-сучке, и это стало его первой миграцией; его отец получил работу среди быстроногих вдохновителей будущего кресельного квартета — разносчиков ленчей, или бомбейских даббаваллас. И Исмаил-фаришта, в свои тринадцать, последовал по стопам отца.
Джибрил, пленник борта АI-420, погрузился в прощальные рапсодии, направив на Чамчу блеск своих глаз и раскрывая ему секреты кодовых систем бомбейских бегунов (черная свастика красный круг желтые точки-тире), мысленно пробегая всю дистанцию от дома до офисного стола; эта невероятная система позволяла двум тысячам даббаваллас ежедневно разносить более ста тысяч судков с завтраком, и даже в плохой день, Вилли, задерживались, может быть, всего лишь пятнадцать ленчей; большинство из нас были неграмотны, но нашей подписью был наш тайный язык.
Бостанкружил над Лондоном, бандиты патрулировали проходы, и свет на пассажирских местах был выключен, но энергия Джибрила освещала мрак. По грязному киноэкрану (на котором прежде крылатая неизбежность Уолтера Мэтью сталкивалась печально с эфирной вездесущностью Голди Хоун ) теперь скользили тени, рожденные ностальгией заложников, и наиболее острыми были воспоминания этого тщедушного подростка, Исмаила Наджмуддина, мамочкиного ангела в кепке с портретом Ганди, разносящего тиффины по городу. Молодой даббавалла привычно проносился сквозь сумрачные толпы, представьте, Вилли, картину: тридцать-сорок тиффинов на длинном деревянном подносе на Вашей голове, и когда электричка останавливается, у Вас есть, наверное, минута, чтобы протиснуться внутрь или наружу, а затем бежать по улицам и квартирам, яар, проскакивать между грузовиками автобусами мотоциклами велосипедами и прочим, раз-два, раз-два, ленч, ленч, даббы нужно нести, и сквозь муссон, срезая дорогу по железнодорожному полотну, если ломался поезд, и по пояс в воде на какой-нибудь затопленной улице, и были банды, Салат-баба, правда, организованные банды дабба-воров, это был голодный город, скажу я тебе, бэби, но мы могли работать всегда, мы были везде, знали все, чтобы избегнуть глаз и ушей грабителей, мы никогда не обращались ни к какой полиции, мы заботились о себе сами.
Вечером отец и сын возвращались, истощенные, в свою хижину у взлетно-посадочной полосы аэропорта Сантакруз, и когда мать Исмаила видела его, приближающегося в зеленом красном желтом свете улетающих реактивных самолетов, она говорила, что один только взгляд на него исполняет все ее мечты, и это было первым признаком чего-то особенного, что заметила она в Джибриле: с самого начала казалось, что он в состоянии исполнить самые потаенные человеческие желания, не имея ни малейшего представления о том, откуда в нем эти силы. Его отец, Наджмуддин Старший, никогда, казалось, не возражал против того, что его жена глядела только на сына, что каждую ночь она разминала ноги мальчика, тогда как отец уходил с неразмятыми ногами. Сын — благословение, а благословение требует благодарности благословляемого.
Нейма Наджмуддин умерла. Ее сбил автобус, и так случилось, что Джибрила не было рядом, чтобы исполнить ее мольбу о жизни. Ни отец, ни сын никогда не говорили о своем горе. Молча, как если бы это было общепринято и очевидно, они похоронили печаль под дополнительной работой, занятые странным соревнованием: кто пронесет больше всего даббас на голове, кто больше заключит за месяц новых контрактов, кто пробежит быстрее, — будто бы больший труд говорил о большей любви. Видя своего отца вечером, его узловатые вены, вздувшиеся на шее и висках, Исмаил Наджмуддин понял, насколько старик обиделся на него, насколько было важно для отца одержать победу над сыном и вернуть, таким образом, отнятое у него первенство в привязанностях умершей жены. Едва Исмаил осознал это, как пыл его угас, однако рвение его отца осталось неумолимым, и довольно скоро он получил продвижение, из простого бегуна дослужившись до мукаддама. Когда Джибрилу было девятнадцать, Наджмуддин Старший стал членом гильдии бегунов-ленчеров, Ассоциации бомбейских тиффин-курьеров, а когда ему исполнилось двадцать, его отец умер, остановленный в дороге ударом, взорвавшим его сердце. «Он просто вогнал себя в гроб, — сказал Генеральный секретарь гильдии, сам Бабасахеб Мхатр. — Бедный ублюдок, ему просто не хватило пороху».
Но сирота знал лучше. Он знал, что его отец смог, наконец, бежать достаточно долго и достаточно упорно, чтобы стереть границы между мирами; он буквально выскочил вон из кожи в объятья своей жены, чтобы раз и навсегда доказать превосходство своей любви. Иногда уходящие рады уйти…
Бабасахеб Мхатр сидел в синем офисе за зеленой дверью над лабиринтами базара, грозная фигура, жирный будда, одна из влиятельнейших сил города, обладающая таинственным даром знать все обо всем, никогда не покидая своей комнаты, и завоевывать уважение всех, кто имел влияние в Бомбее. На следующий день после того, как отец юного Исмаила пересек границу, чтобы встретиться с Неймой, Бабасахеб вызвал молодого человека к себе.
— Ну? Тяжко, верно?
Ответ, и слезы на глазах:
— Джи, спасибо, Бабаджи, со мной все в порядке.
— Закрой рот, — сказал Бабасахеб Мхатр. — С сегодняшнего дня ты живешь у меня.
— Ноно, Бабаджи…
— Никаких но. Я уже сообщил своей дорогой жене. Я сказал.
— Простите пожалуйста, Бабаджи, но как что почему?
— Я сказал.
Джибрилу Фариште никогда не сообщали, почему Бабасахеб решил сжалиться над ним и вырвать из бесперспективности улиц, но через некоторое время у него появилась идея. Госпожа Мхатр была женщиной худой как карандаш по сравнению с ластиком-Бабасахебом, но до краев наполненной материнской любовью, из-за чего казалась жирной, как картошка. Когда Баба приходил домой, она с рук кормила его сладостями, и по ночам новый жилец их дома мог услышать протесты великого Генерального секретаря АБТК: «Пусти меня, дорогая, я сам в состоянии раздеться!»
На завтрак она с ложечки кормила господина Мхатра большой порцией солода и прежде, чем тот уходил на работу, причесывала ему волосы. Они были бездетной парой, и молодой Наджмуддин понял, что Бабасахеб хотел, чтобы он разделил его бремя. Как ни странно, однако, Бегум не относилась к молодому человеку как к ребенку.
— Посмотрите, он взрослый парень, — сказала она мужу, когда бедный господин Мхатр умолял: «Отдай мальчику эту проклятую ложку солода!». — Да, взрослый парень, и мы должны делать из него человека, муж мой, никакого сюсюканья с ним.
— Тогда, ад и проклятья, — взорвался Бабасахеб, — почему ты сюсюкаешься со мной?
Госпожа Мхатр разрыдалась.
— Но Вы для меня все, — плакала она, — Вы мой отец, мой возлюбленный, и мой ребенок тоже. Вы мой господин и мой младенчик. Если я вызываю у Вас недовольство, тогда я не заслуживаю права жить.
Бабасахеб Мхатр, принимая поражение, глотал столовую ложку солода.
Он был любезным человеком, прячущимся за грубостью и суетой. Чтобы утешить осиротевшего юнца, он беседовал с ним в своем синем офисе о философии перевоплощений, убеждая, что его родители уже приготовились к возрождению в каком-нибудь месте, если, конечно, не были настолько святыми, чтобы достичь окончательной благодати. Так что именно Мхатр сподвиг Фаришту к его занятиям темой реинкарнации — и не только реинкарнации. Бабасахеб был парапсихологом — любителем, столовращателем и заклинателем духов при помощи стакана. «Но я лишился этого, — сказал он своему протеже мелодраматическим тоном, жестикулируя и хмурясь, — после того, как испугался за свою проклятую жизнь».
Однажды (вспоминал Мхатр) стакан посетили весьма любезные духи, такие вот дружелюбные парни, глянь-ка, что я подумал, не задать ли им более серьезные вопросы. Есть ли Бог, и стакан, который прежде бегал кругами, как мышь, или вроде того, замер, будто мертвый, посреди стола, без движения, полный футт, капут. Так, хорошо, сказал я, если вы не хотите отвечать на это, попытаюсь вместо этого спросить другое, и я выпалил им вот что: есть ли Дьявол. После этого стакан — бапребап! — затрясся — берегите ваши уши! — сперва тихо-тихо, затем быстрей-быстрей, как желе, и вдруг ка-ак прыгнет! — ай-вай! — со стола в воздух, как рванет в сторону и — ох-хо! — разобьется на тысячу и один осколок! Верь не верь, сказал Бабасахеб Мхатр своему помощнику, но так-и-тогда получил я свой урок: не лезь, Мхатр, в то, чего не постиг.
Эта история глубоко засела в сознании юного слушателя, который даже до смерти матери был убежден в существовании потустороннего мира. Иногда, когда он оглядывался вокруг (особенно в полуденный зной, когда воздух становился вязким), мир видений, его особенности, обитатели, предметы, казалось, проглядывали сквозь атмосферу подобно скоплению горячих айсбергов, и у него возникала мысль, что все они продолжались за поверхностью жидкого воздуха: люди, автомобили, собаки, киноафиши, деревья, девять десятых всего этого было скрыто от его глаз. Ему достаточно было моргнуть, чтобы иллюзия растаяла, но смысл этого никогда не покидал его. В нем росла вера в Бога, ангелов, демонов, ифритов, джиннов: столь прозаичная, будто это были воловьи упряжки или фонарные столбы, и это порождало его разочарование в собственном зрении за то, что ему ни разу не удавалось увидеть привидение. Он мечтал встретить волшебного оптика, чтобы купить у него пару изумрудных очков, которые исправили бы его прискорбную близорукость и помогли бы видеть сквозь плотный, ослепляющий воздух невероятный мир под ним.
От своей матери Неймы Наджмуддин он слышал много историй о Пророке, и если погрешности проникали в ее версию, он не хотел даже знать, каковы они. «Каков человек! — думал он. — Какой ангел не пожелает разговаривать с ним?» Иногда, тем не менее, он ловил себя в процессе возникновения богохульных мыслей; например, когда он ложился спать в своей постели в резиденции Мхатра и его думы дрейфовали без усердного контроля рассудка, засыпающее воображение начинало сравнивать его состояние с таковым Пророка в те времена, когда тот, осиротевший и лишившийся поддержки, успешно взялся за работу бизнес-менеджером богатой вдовы Хадиджи, после чего женился на ней. Скользя по просторам сна, он видел себя сидящим на усыпанном розами троне и застенчиво улыбающимся под сари-паллу, которой скромно прикрывал лицо, пристально разглядывая в лежащем на коленях зеркальце черты своего нового мужа, Бабасахеба Мхатра, любовно приближающегося к нему, чтобы отодвинуть ткань сари. Этот сон о свадьбе с Бабасахебом заставлял его просыпаться в горячем румянце стыда, после чего он начинал волноваться о том, что столь ужасное видение могло повредить его косметику.
Главным образом, однако, его религиозная вера была весьма сдержанной, требующей не большего внимания, чем любое другое занятие. Когда Бабасахеб Мхатр взял его в свой дом, это вселило в молодого человека уверенность, что он был не один в мире, что что-то проявляло заботу о нем, поэтому он совершенно не был удивлен, когда Бабасахеб вызвал его в синий офис утром его двадцать первого дня рождения и уволил, даже не собираясь выслушивать его апелляции.
— Ты уволен, — сияя, отчеканил Мхатр. — Недоволен? Ты рассчитан. То-то! Ну-ка, брысьс работы!
— Но, дядя…
— Закрой рот.
Тогда Бабасахеб сделал сироте величайший в его жизни подарок, сообщив ему, что с ним хочет встретиться легендарный киномагнат, господин Д. В. Рама; для прослушивания.
— Это только для виду, — заверил Бабасахеб. — Рама — мой хороший друг, и мы уже все обсудили. Немного участия для начала, потом все будет зависеть от тебя. Теперь иди с глаз долой и прекрати делать такую скромную физиономию, это тебе не идет.
— Но, дядя…
— Парень вроде тебя — слишком проклятый красавчик, чтобы всю жизнь носить тиффины на голове. Сгинь теперь, иди, становись гомосексуальным киноактером. Я уволил тебя пять минут назад.
— Но, дядя…
— Я сказал. Благодари свои счастливые звезды.
Он стал Джибрилом Фариштой, но еще лишь через четыре года он станет звездой; пока же он отрабатывал свое ученичество, играя незначительные роли в пошловатых комедиях. Он оставался спокойным, неторопливым, словно бы мог заглянуть в будущее, и его очевидный недостаток амбиций сделал его своего рода аутсайдером этой самой располагающей к карьеризму индустрии. Его считали глупым, высокомерным или то и другое сразу. И за все четыре года он ни разу не поцеловал женщину в губы.
В кадре — он играл падшего парня, идиота, любящего красавицу и неспособного понять, что она не подойдет к нему и через тысячу лет, забавного дядюшку, бедного родственника, деревенского дурачка, слугу, неумелого мошенника, — в общем, все те роли, для которых никогда не предполагаются любовные сцены. Женщины пинали его, лепили ему пощечины, дразнили его, смеялись над ним, но никогда на кинопленке не смотрели на него, не пели ему, не танцевали вокруг него с киношной любовью в глазах. За кадром — он жил один в двух пустых комнатах возле студии и пытался представить, на что похожи женщины без одежды. Чтобы отвлечь свой ум от предмета любви и желания, он учился, становясь всеядным самоучкой, пожирающим метаморфические мифы Греции и Рима: об аватарах Юпитера, о мальчике, ставшем цветком, о женщине-паучихе, о Цирцее — все подряд; и теософию Анни Безант, и единую теорию поля, и инцидент с Сатанинскими стихами в начале карьеры Пророка, и политику мухаммедова гарема после триумфального возвращения в Мекку; и сюрреализм газет, в которых бабочки могли влетать во рты молодых девочек в стремлении быть проглоченными, и дети, рожденные без лиц, и маленькие мальчики, грезящие о невероятных деталях прежних инкарнаций — например, о золотой крепости, набитой драгоценными камнями. Он наполнял себя бог знает чем, но в короткие часы своих бессонных ночей не мог отрицать, что был полон чем-то, чем никогда не пользовался, о чем и не знал, как использовать это, — то есть любовью. В грезах он был истязаем женщинами невыносимой сладости и красоты, и потому, просыпаясь, он заставлял себя репетировать что-нибудь из генерального сценария, заслоняя трагическое чувство своей более-чем-необычной вместимости для любви и будучи лишенным хоть единственного человека на земле, которому он мог бы предложить ее.
Великий прорыв случился с появлением теологического кино. Однажды созданная формула фильмов, основанных на пуранах с добавлением обычной смеси из песен, танцев, забавных дядюшек и прочего, окупилась сполна: каждый бог пантеона получил свой шанс стать звездой. Когда Д. В. Рама вознамерился снять картину, основанную на истории Ганеши, ни одно из ведущих кассовых имен того времени не возжелало провести весь фильм, спрятавшись за головой слона. Джибрил ухватился за свой шанс. Это был его первый хит, Ганпати-Баба, и неожиданно он стал суперзвездой, хотя и с хоботом и большими ушами. После шести фильмов, в которых он играл слоноголового бога, ему было позволено избавиться от толстой подвесной серой маски и нацепить вместо этого длинный волосатый хвост, чтобы сыграть Ханумана — короля обезьян — в приключенческом киноцикле, более похожем на дешевый телесериал из Гонконга, чем на Рамаяну. Но серии эти доказали такую популярность, что обезьяньи хвосты стали de rigueur для юных городских самцов на неких вечеринках, которые посещали юные монашки, известные как «фейерверки» из-за своей готовности уходить, громко хлопнув дверью.
После Ханумана Джибрил двигался без остановок, и его феноменальный успех углубил его веру в ангела-хранителя. Но это привело и к более прискорбным последствиям.
(Я вижу, что должен, в конце концов, раскрыть карты несчастной Рекхи.)
Еще до того, как он сменил накладную голову на фальшивый хвост, он стал непреодолимо привлекателен для женщин. Соблазнительность его славы была столь велика, что некоторые юные леди, занимаясь с ним любовью, просили его не снимать маску Ганеши, но он отказывался из уважения к достоинству бога. Вследствие невинности своего воспитания он не мог в то время отличить количество от качества и потому чувствовал потребность наверстать упущенное время. У него было так много сексуальных партнерш, что для него стало обычным забывать их имена даже прежде, чем они покидали его комнату. Мало того, что он стал бабником в худшем смысле этого слова, он также познал искусство лицемерия, ибо человек, играющий богов, должен быть превыше упреков. Так умело уберегал он свою жизнь от скандалов и дебошей, что его старый патрон, Бабасахеб Мхатр, оказавшийся на смертном одре спустя десятилетие после того, как отправил молодого даббаваллу в мир иллюзий, страстей и грязных денег, просил Джибрила жениться, чтобы доказать, что он мужчина.
— Бога ради, мистер, — умолял Бабасахеб, — когда я велел Вам уйти от меня и стать гомиком, я никогда не думал, что Вы примете мои слова всерьез; есть же предел уважению старших, в конце-то концов.
Джибрил торжественно поднял руку и поклялся, что никогда не занимался такими позорными делами и что, когда появится подходящая девушка, он, разумеется, с радостью вступит в брак.
— Кого ты ждешь? Какую-то небесную богиню? Грету Гарбо, Грейс Кали, кого? — кричал старик, кашляя кровью, но Джибрил покинул его с загадочной улыбкой, так и не позволившей Бабасахебу умереть со спокойным сердцем.
Лавина секса заманила Джибрила Фаришту в ловушку, грозя похоронить его самый большой талант настолько глубоко, что он мог быть потерян для него навсегда, — талант искренней, глубокой и незамутненной любви, редкий и тонкий дар, которым он никогда прежде не мог воспользоваться. Ко времени своей болезни он почти забыл о своих мучениях, которые обычно испытывал из-за тоски по любви, скручивающей и царапающей его подобно ножу колдуна. Теперь, в конце каждой гимнастической ночи, он спал легко и долго, как будто его никогда не мучили женщины-грезы, как будто он никогда не надеялся потерять свое сердце.
«Твоя беда, — говорила ему Рекха Меркантиль, появившись из облака, — что все всегда прощали тебя, Бог знает почему, и тебе все спускали с рук, ты избежал даже неприятностей с убийством. Никто никогда не привлекал тебя к ответственности за то, что ты делал. — Ему нечего было возразить. — Дар Божий! — кричала она на него. — Бог знает, из какой сточной канавы ты появился; Бог знает, сколько болезней ты принес».