Я тогда в школе учился, кажется, в седьмой класс перешёл. А папа стал болеть. Сердцем. И астмой. Задыхался. Они между собой как-то связаны оказались, два эти недомогания, доктор потом говорил. И папа уже почти совсем не работал, мы на пенсию его жили и на ранее отложенное. Иногда только для особенных каких-нибудь старых клиентов что-то делал он, для проверенных, и если только интересное что, как память о профессии своей любимой, о ремесле.
   А совсем плохо ему стало ранней весной сорок первого. Война в Европе уже вовсю шла тогда, хотя для нас ещё не началась, но папа уже всё заранее обдумал насчёт того, что чин из органов ему тогда перед своим арестом рассказал без утайки. Помню, в тот день отец в кабинете лежал у себя, на диване и подозвал меня к себе, поближе. Уже плохо говорил, тихо, трудно было воздух лёгкими выталкивать. Сказал: я тебе сейчас буду говорить, а ты записывай. А ещё лучше и запись делай, и запоминай, сыночек.
   Я ему принёс все его тетрадки старые, блокноты и другие бумаги. Он листал, вглядывался и говорил, что писать. Я и писал. В основном это были адреса, имена, должности и телефоны разных людей, богатых и тех, кто при власти. Как их звать. И жён, если знал, или мужей, наоборот. Родню тоже, прочую. Короче, всех, кто за долгую жизнь клиентами его числился и у кого деньги были и хорошее имущество. Все наши, городские, ленинградские. Когда перебрал всех, кто был, сказал:
   – Это адреса и люди, куда ты можешь потом пойти, Гриша. Чтобы выжить.
   Тогда я, помню, кивнул, но принял его слова за больное чудачество. На него смотреть уже было нельзя без содрогания: высушенный весь болезнью, небритый, голос не проходит наружу, прерывается. Он уже знал про себя, что осталось ему вот-вот. Тем более удивился я, когда он распорядился уже совсем странным образом поступить.
   – Завтра пойдешь по магазинам и начнёшь скупать разные продукты. Запиши, что надо. – И стал диктовать: – Первым делом, тушёнка. Сразу за ней – водка. Водка и папиросы, самые дешёвые и крепкие. Сколько удастся закупить, столько надо брать, без ограничений. Потом... гороховые консервы, в супах, они питательные, на свином сале, крупы – все, какие найдёшь, но больше бери гречку, овсянку, пшено и муку. Главное – муку. И дальше. Рыбные консервы, сухофрукты – для витаминов, колбасы сухие, самые сухие, какие будут. Дрожжи, сухое молоко, масло подсолнечное, в бутылях, картофельный крахмал. И мёд, обязательно мёд. И соль, много соли, и много сахару, в кусках, тогда он не слипнется. Очень много. И мыло. Тоже много. Тоже очень.
   Я записывал и недоумевал. Однако решил не вступать в спор с уже совсем больным папой. Так мы с ним составили целый огромный список того, чем следовало запастись. Когда перечень подошёл к концу, отец сказал мне:
   – Теперь слушай сюда, Гиршик. Всё это будешь носить в дом понемногу, чтобы не привлекать ничьего внимания. Потребуется время, довольно много. Покупать и носить будешь каждый день. Думаю, что за месяц-полтора управишься. – И посмотрел мне в глаза: – Так мне будет спокойней, сынок. Потому что ты останешься один, и всем им будет на тебя наплевать. А гаду этому особенно, запомни это. И не дай ему себя убить.
   – А при чём здесь вся эта еда? – удивился я совершенно искренне. – Зачем нам с тобой столько? И где у нас деньги на это на всё?
   – Деньги дам, денег хватит, – отмахнулся папа. – Они скоро совсем не нужны будут. Никому. А то, что ты запасёшь, то и будут деньги, когда начнётся повальный голод. Когда Гитлер рвать нас станет до смерти. Я только так вижу это, и никак по-другому. И он видел, а они его за это убили.
   Я подавленно молчал, переваривая слова моего папы. В то, что он пребывает в своём уме, верилось уже слабо. И неясно мне было, имел ли он в виду в последней фразе ту шишку из НКВД, расстрелянную три года тому назад, или по обыкновению вспомнился ему в тот день мёртвый наш вечно живой вождь Владимир Ильич, чьи идеи так и остались неосуществлёнными.
   Денег он дал много. Очень много. Это были, как я понял потом, деньги, отложенные заранее. За проданный слиток, схоронённый от тех троих ОГПушников. Про него он, помнится, как-то вскользь упомянул в своё время. Но больше темы не касался.
   Выданные мне отцом средства были в нашей семье последними. Если не считать двух оставшихся ювелирных вещей, не подлежащих никакой продаже никогда. Маминого кольца и готового заказа для чина из органов, пообещавшего нам войну с немцами.
   Примерно до начала июня каждый день я, как заведённый, выполнял волю отца. Приходил в магазин, набирал продукты, тащил домой и складировал в квартире. Сначала постепенно забилась кладовка. Получилось до самого потолка. Когда незанятого пространства не осталось, перешёл к коридорным антресолям. Лыжи, велосипед, прочее старьё перетащил на балкон – так велел папа – и разместил рядом с двумя канистрами с керосином. А освобождённую под потолком площадь начал заставлять консервами. Туда же хорошо и удобно легли макароны с вермишелью вместе со ста пятьюдесятью упаковками печенья. Покончив с антресолями, перешел к кухне. Стало гораздо проще. Там всё было известно – где чего. Одно к одному, не меняя географии товара.
   Отец ходил уже совсем тяжело, сухо кашляя кровавыми лохмотьями в мокроте, и молча отслеживал, как я справляюсь с его заданием. Ничего не говорил – значит, был доволен. К тому времени я уже заканчивал обставлять пачками и мешками отцовскую спальню, потому что он окончательно перебрался к себе в кабинет. Папа практически уже не спал. Да и не ел тоже почти. Только кашлял беспрестанно и пил горячий отвар.
   Последние выданные мне деньги я потратил четвёртого июня, как сейчас помню. Как раз тогда я выбрал все оставшиеся пустоты спальни и разместил остатки покупок в своей комнате. Шестого принесли пенсию, и отец её тоже отдал мне. А под утро, в ночь с шестого на седьмое, мой отец, Наум Евсеевич Гиршбаум, умер. У себя в кабинете, на кожаном диване. И через три дня был похоронен рядом с мамой на Волковом кладбище, недалеко от того места, где лежала мать Владимира Ильича Ленина, основателя нашего государства, чьи идеи остались с нами, несмотря на то что сам он давно лежит в мавзолее на Красной площади.
   Ещё через десять дней на мамином могильном камне появилась дополнительная золочёная надпись и добавилось одно керамическое фото, на котором папе было шестьдесят с небольшим. И всё.
   Так я остался один, с отцовской месячной пенсией в кармане, законченным на «хорошо» и «отлично» восьмым классом средней школы и бессмысленным запасом непортящихся продуктов, которых должно было, по моим прикидкам, хватить примерно до конца жизни средней продолжительности...»

Глава 4

   В этом месте я прерву эту повесть, чтобы вернуться к ней позже, – картина должна складываться правдиво, но постепенно и не слишком утомлять вас подробностями чужой жизни. А пока продолжу про другое. Про низкое. Про батю нашего, Гандрабуру, и про всё остальное.
   Нет, сначала лучше про маму, про Дюку. Её давно уже нет, а отец жив и здоров. Так вот, дальше. Иван переехал в дедову большую квартиру в тот же день, когда уволился по собственному желанию. Верней сказать, по желанию Гирша. Дед не то чтобы принципиально был против, чтобы Иван работал, но просто, настаивая на увольнении зятя с фабрики, он преследовал двойную цель. С одной стороны, не хотел светить перед тамошними упаковочными образовавшиеся между ним и его подчинённым родственные отношения. С другой – посчитал полезным на первых порах нагрузить получившийся союз дочки с Иваном чрезмерным совместным времяпрепровождением, чтобы просто поглядеть для начала, что получится при такой интенсивности общей жизни.
   Идея была, в общем, неплохой, хотя и не революционной. И здравого смысла в ней было немало. Подумал, пройдёт неделя-полторы, и начнёт с божьей помощью вырисовываться объёмная картина, которую видно будет всю насквозь. Как встали, что поели, о чём поговорили, как поулыбались друг дружке, с какой взаимностью, где прячется у кого козья морда и по какой причине она есть, если вдруг имеется. Ну и немаловажное – как ночью всё получается: нужно ли преодолевать себя с каждой стороны или всё, что случается, будет в радость обоим. Или хотя бы кому-то одному, по отдельности. Кому?
   Сначала хотел поговорить с Дюкой на эту деликатную тему, найти подходящие слова и обсудить. Правда, одолевали сомнения. А вас бы не одолевали? Представьте себе мысленно всю эту картину, прикиньте и разложите по замедленным кадрам, как в кино. Поймёте тогда, что испытывал Гирш на своём месте, особенно в первый день. Я хотел сказать, в первую их ночь, отца и матери нашей.
   Но, обнаружив наутро дочь с выражением рассеянной загадочности на маленьком светящемся лице, план свой отменил. Понял, что в этом смысле препятствий вроде пока тоже не наблюдается. И, выйдя на кухню, тайно перекрестился, по-православному, хотя и не умел, но на всякий случай.
   Единственно ответственным делом теперь, о котором Иван помнил всегда после переезда к Лунио, стало поддержание им сытости своего большого организма, что в его теперешнем положении явилось по-настоящему важной работой. Кушать Иван любил, ел много и в охотку, как бы принудительным порядком выбирая с опережением срока дивиденды от случившегося в жизни новообразования. Средства на существование, в силу имеющейся договорённости, выдавал Гирш. Он же ими и заведовал. Это означало следующее: банкноты вынимались из положенного места, затем они, в объёме, близком к предстоящим тратам, выдавались семейству на проживу и тем же днём обменивались на товары народного потребления, по семейной нужде: будь то съестное для холодильника, предметы одежды или объекты другой житейской необходимости. Денег хватало всегда, отказа не было ни в чём, даже в малом. А про большее никто и не заикался, особенно Иван, разумея своим вечно голодным чревом, что надлежит держать негласный баланс между запросом и отдачей. Так что недостатка, который по обыкновению испытывают молодые семейные образования, не наблюдалось вовсе. К тому же мудрохитрый Гирш ухитрялся не быть транжирой, несмотря на явный запас финансовой прочности неведомого до поры до времени происхождения.
   Иван немногое знал про дом, в который попал, больше чуял про него. И чутьё это в те минуты, когда Гандрабура не ел, не спал или не читал, шевеля губами, дурманные книжки из тестевой библиотеки, подсказывало, что семейный статус его не окреп ещё настолько, чтобы не быть аннулированным при известном стечении обстоятельств. Даже несмотря на всю без остатка Дюкину взаимность в самом что ни на есть сердечном смысле слова.
   Гирша, внимательно наблюдавшего за жизнью дома, разрывало на две неравные части. Каждая из них с переменным успехом одолевала другую, соперничая по значимости и силе чувства. С одной стороны, если отбросить узловую человеческую составляющую, сумев выделить из неё и оставить для употребления лишь усушенную функцию, Иван вполне подходил для исполнения роли мужа карлицы-дочки. Тем более что едва ли нашёлся бы поблизости кто-то ещё помимо этого крупногабаритного, ленивого и неумного мужика, бездумно идущего на поводу у случайных жизненных обстоятельств. Снова прошу извинить, что это я так про родного отца, пускай и незаконного, но сейчас уже можно. Уже давно многое можно, чего раньше было нельзя. Но это к слову, иду дальше.
   Именно так думал мой дедушка Гирш, руководствуясь в своих расчётах единственным и исключительным соображением – годы неполной обыкновенно жизни, отпущенные таким, как Дюка-Мария Лунио, должны протекать в радости и максимальном удовольствии от каждого календарного дня. И на место упаковщика этого удовольствия дедом, прекрасно понимавшим, что уже изначально платит ошибочную цену, был поставлен Иван Гандрабура. Цена же эта и являлась той самой второй частью, неистово сопротивлявшейся первой. Однако все прочие варианты представлялись Гиршу ещё более неприглядными: дедушка успокаивал себя тем, что польза от сожительства с Иваном, как ни посмотри, всё же весома. Уж что-что, а это я, Пётр Иванович Лунио, карлик, маленький человек и мужчина, по себе точно знаю. Вы в курсе, почему так? Потому что никакой нормальный мужик, если он не наш Иван, никогда не станет искать себе в партнёрши по жизни карликовую жену. Колом осиновым встанет в нём протест изнутри – ну не ляжет эта масть при нормальной раздаче, не сойдётся. А вот маленький, довольно симпатичный мужчинка вроде меня или Нямы, да ещё если он интересен собой как личность, при этом вполне мил, остроумен, не вреден, оптимально лукав и к тому же обладает приличным мужским инструментом, превосходящим в пропорциональном отношении 90 сантиметров имеющегося роста, вполне способен вызвать пристальный ответный интерес у полноценной крали, не имеющей вообще никакого изъяна. Об этом и толкую в придачу к главной истории.
   К своим 26 годам Дюка оставалась девственницей, что мало могло бы удивить любого, если не знать, конечно, о диагнозе «гипофизарный нанизм». Всякий раз, представляя себе своего первого мужчину, Дюка рисовала мысленно картинки приятные, но не позволяющие ей долететь в своих фантазиях до безудержных высот либо опустить себя до тех опасных неведомых глубин, о которых наслышана была лишь мельком и о коих голова её мыслить была не приучена вовсе. Дальше привычно сложившихся в её представлении об «этом» рамок шла уже полнейшая неизвестность, и в эту неизвестность, как она ни стремилась, ей попасть не удавалось. Даже если она старательно и пыталась пронзить незримый заслон своим небогатым в этом смысле воображением. Каждый из выдуманных ею партнёров по близости обладал ростом ниже среднего. Так для разума её было и удобней и понятней. Это сближало её и мужчину, бывшего плодом её фантазии, в том тайном деле, которое они делали вместе.
   Первый раз он пришел к ней под утро. Ему было около двадцати. Так же безукоризненно сложенный, как и она, со светлыми прямыми волосами и весёлыми глазами, излучающими ярко-голубой свет, перемежающийся радужными искрами. Он был абсолютно голый, но совершенно не стеснялся своей наготы. Ей было пятнадцать, и примерно с год назад у неё начались ежемесячные женские расстройства. Гирш об этом, скорее всего, ничего не знал, подобные дела они с ним ни тогда, ни потом ни разу не обсуждали. Ей же нравилось чувствовать себя настоящей маленькой женщиной. И это не раз заставляло её думать о разных мужчинах, временами совершенно забывая, что почти все они родились, чтобы сделать счастливой не её. Других. Но зато её воображаемые ночные визитёры принадлежали к полноценному мужскому сообществу; ни один из них, являющихся к ней в её мечтаниях, рисунках или снах, не был карликом. Она вообще почти не встречала их в своей жизни, таких же как она, маленьких людей – негде было встретить. Город, в который её увезли, когда ей было девять, хотя и обладал статусом областного, но по сути мог считаться таковым лишь с большой натяжкой: ни культурной, ни индустриальной активностью не способен был тягаться с другими ближайшими областными центрами. Неудивительно, ведь одним из градообразующих предприятий испокон века тут числилась местная упаковочная фабрика, на которой, сколько Мария себя помнила, трудился её приёмный отец. Так что конкуренция в этом смысле практически отсутствовала, все придуманные мужики принадлежали только ей, Дюке. Как и самый первый её, огромный и сильный. Именно он и заставил её, начиная с того самого дня, то есть с ночи, неизменно возвращаться в мыслях к тому, чего нормальной девочке следовало бы стыдиться. А уж ненормальной тем более.
   Он присел на край Дюкиной постели и сразу же завёл руку под одеяло. Нащупал Дюкину ногу, в самом низу, где щиколотка, чуть выше ступни, и затем неторопливо повёл руку вверх, скользя тёплой ладонью по Дюкиной коже. Было приятно и вместе с тем страшно. Всё происходило беззвучно, в предутренней темноте её спальни в доме Гирша. Единственный свет, благодаря которому она могла следить за происходящим, продолжал изливаться из его глаз.
   Медленно продолжая перемещать руку вдоль Дюкиной лодыжки, а затем и бедра, он довёл её до того места, после которого ладонь уже некуда было продвигать, и остановился. Вопросительно посмотрел на Дюку и улыбнулся. Дюка на всякий случай крепко сжала ноги, но страшно ей уже не было. Почти. Потому что мужчина не проявлял никакой агрессии – наоборот, своей остановкой он как бы уже предлагал ей расстаться до следующего своего прихода. Но она не знала что ответить: ей хотелось спросить, как его зовут, чтобы, по крайней мере, избавить себя от возникшей неловкости и начать какой-нибудь разговор. Она бы спросила, он бы ответил. Или наоборот. И тогда остатки страхов ушли бы бесповоротно, потому что гость её сделался бы окончательно живым и добрым, несмотря на то что голый. Но накрепко сомкнутые губы не позволили ей этого сделать. Чудодейственным образом они оказались связанными в единый узел с намертво сведёнными ногами. И те и другие должны были раскрыться одновременно. Или остаться в том же положении. Такой сигнал Дюка получила сверху. Быть может, из головы, а может, откуда-то ещё выше. И она поймала этот сигнал, но теперь это зависело уже не от её желания, а от волевого решения её предутреннего гостя. Однако гость терпение Дюкино более испытывать не стал. Он ещё раз улыбнулся и ободряюще пощекотал Дюку, там, в самой глубине, между её маленьких сжатых ног. После чего медленно истаял в воздухе спальни, оставив после себя необычный слабый запах, которого она никогда не ощущала раньше, до этой первой её ночи с призрачным голым человеком, сильным, большим, неслышным и неназойливым. Таким, какой он и должен быть, её первый мужчина.
   Потом были другие. Возраст варьировался в пределах от её лет и до сорока. Шире этих параметров она фантазировать не решалась – порой становилось всё же боязно, а иногда даже неприятно. Но это, если больше говорить о плотском, о самих телах. Если же касалось интеллекта, то его она, как правило, в рассмотрение не брала, отбрасывала сразу. Сказать откровенно, даже не задумывалась об этой стороне чувственного женского устройства. Вероятно, не допускала применительно к себе мысли о возможности настоящей людской любви, той самой, которая возникает не только когда плоть сливается с другой плотью, извлекая взаимные биения. А той, которая могла бы существовать в самом воздухе и быть ответной: в слове, во взгляде, в движенье губ, в улыбке, в сорванном цветке, в припасённом вкусном кусочке, да в желании полетать, в конце концов. Но понимала вместе с тем, что такое возможно лишь вне её уродства.
   Точно так же, как и сам мужской ум, неважна для неё была их одежда, обувь, их мужские ароматы. Почти не источая собственных запахов, естественных и привлекаемых извне, не сталкивающаяся, как правило, в скудно ведомой жизни с условиями, когда здоровые женские железы наряду с обильными феромонами выделяют к тому же обильный и вкусный пот, в эту сторону вещей Дюка Лунио смотрела чаще глазами ребёнка, малого неуча, ограждённого от наполненного людскими запахами мира отсутствием собственного маломальского опыта...
   Школа, которую Маша окончила в семнадцать, располагалась в значительном отдалении от дома, где проживали Лунио, и числилась уже за другим образовательным райотделом. Так что приходилось добираться на автобусе в оба конца. На этом настояла сама Дюка, хотя отец был против. Гирша понять было можно – девочка, вечный ребёнок, одна, почти через весь город, безо всякого пригляда, да ещё с этим опасным для нахождения в толпе диагнозом. Ну, в зимние месяцы, допустим, не очень ещё разберёшь, особенно если укутать ребёнка в тёплое и большеразмерное, то можно и не привлечь чужого недоброго внимания: девочка себе и девочка, только с портфелем. Осенью же и особенно весной, когда начиналось устойчивое тепло, когда наступал длинный день и поскорей хотелось скинуть с себя зимнюю обузу, – вот тогда безусловно побаивался. Опасался. Думал, засекут парни с того района, гадкие, злющие, бесстыдные, догадаются, что калека, карлица, инвалид, и станут издеваться. Хорошо, если только дразнить начнут или портфель разорят – чего бы страшней не получилось. Тут-то, у себя, многие знают хотя бы, чья дочка и каких им за это обломится, если что. А там, поди разберись потом, когда поздно будет уже разбираться. Изувечат, наиздеваются, ищи после этого свищи, как кого у них звали и кто зачинщик был.
   Однако Дюка встала намертво, проявив несвойственную ей недетскую твёрдость. Так и ездила на том автобусе вплоть до последнего года своего ученья. И подружек в тамошней школе не приобрела, не говоря уж про пацанов. Гордая. Сама не напрашивалась, а те и другие тоже не липли, за убогую держали, недоделанную. Но они, в любом случае, были чужие, хотя бы по территориальному понятию, по законам общего двора. А она – пришлой, что было вне привычных правил подростковой жизни. Дружба, берущая своё начало с детских и школьных лет, первостепенно возникает, исходя, как правило, из обоюдно соседского расположения. Нормальных с нормальными. А не с «этими».
   А училась играючи. Голова, как губка, впитывала всё и ничего после из себя не выпускала. Причём без особых усилий. Видно, та сила, которая отвечает в человеческом организме за рост, за ненадобностью переключила себя на память, голову и ум. И оттого необходимости сидеть над домашними заданиями у Дюки практически не было. Школьные знания сами собой угнездялись в нужных участках её маленькой, способной, но остановившейся в росте головы и не беспокоили Дюку своим присутствием. Нужно было – включался надлежащий раздатчик и по запросу извне выдавал необходимую порцию. Или наоборот, забирал. Учителя – любили и жалели, одноклассники – тихо ненавидели и презирали. Самые терпеливые проявляли равнодушие, просто не замечая. А чего с другого края города ездит сюда к нам эта дефективная, да ещё с такой идиотской фамилией.
   Именно по этой причине так упиралась маленькая Дюка против своего района, не желая лишний раз светить изъяны на людях, которых знала и которые знали её. Быстро в подъезд прошмыгнёт, и нет её вроде. Ни для кого. Кроме папы.
   Но это началось не сразу, годам к пятнадцати, когда относительно несовпадения роста Дюкиного и её лица ошибиться стало уже почти невозможно. Всякий мог видеть, что с девочкой что-то не так. А значит, самое оно – уколоть да насмеяться. Так что в основном выходы из квартиры ограничивались, кроме школы, выносом мусора до люка между этажами и каникулярными отбытиями на их небольшую летнюю дачку, чей забор из плотно пригнанного штакетника так же, как и квартирные стены, надёжно ограждал девочку от нежелательных посторонних глаз.
   Пробовала с музыкой одно время подружиться. Потому что в принципе любила слушать её по радио и думала, что сможет научиться воспроизводить волшебные звуки и сама. Все основания к этому и на самом деле просматривались. Гирш порадовался такому дочкиному намерению и предпринял нужные шаги. Имелись в виду занятия этим делом дома, разумеется, с приходящим преподавателем. Ни о каких музыкальных школах, кружках и домкультуровских музыкальных детских группах речь идти не могла всё по той же причине.
   Вскоре выяснилась малоприятная подробность: там у неё вскоре не хватит длины пальцев, тут, как ни старайся, не хватит объёма лёгких, а здесь, как ни трудись, вес инструмента не позволит полноценно извлечь звук. Можно, конечно, умерить амбиции и урезать требования, но потери на таком поле будут и явные. В этом педагоги, каждый по своему инструменту, честно признались Дюкиному отцу, но тот, решив не делиться неприятными известиями с девочкой, не стал отказываться от привлекательного нового дела. Подумал, может, займёт себя хотя бы до поры, пока само не подыщется что-нибудь подходящее.
   Только девочка оказалась сообразительней, чем он предполагал. Нутром почуяла отцовское лукавство и очень попросила его сказать правду. Гирш вздохнул, развёл руками и выложил всё как есть. Любил её ужасно, очень переживал. Дюка послушала, подумала и отказалась продолжить дальнейшие попытки на льготных условиях пристроить себя к этой разновидности жизни. К тому же со временем, даже если бы дело у неё и пошло, всё равно пришлось бы мириться пускай с редким, но существованием на публике. Решительный отказ от него вскоре окончательно сделался Дюкиным непреложным принципом, который она никогда более не намеревалась подменять даже вполне приемлемым компромиссом.
   Оставалось найти что-то своё. Занятие, которое могло бы сделаться любимым и серьёзным, каковое способно было бы зацепить и потащить за собой карлицу Лунио, чтобы достичь радость от этого труда и испытать попутный восторг. И чтобы, по возможности, увлечение это стало хлебным. Так и не иначе. Всё или ничего. И никаких отцовских мягкотелых посулов на потом. Инвалидская мизерная пенсия – позор государства и её личный позор. Да и иждивенчеству – такое же категорически твёрдое нет.
   Это когда она уже десятилетку окончила, с отличием, именно в тот год её этим самым поиском, как обустроить жизнь, стало занозить. И надо сказать, нашлось оно, дело это. То самое. Внутри домашних стен. Забористое донельзя. И хлебное, как и хотела. С лёгкой руки Гирша Лунио.
   Вытянул из задника гардероба прабабушкино кольцо, то, что прадед наш Наум по линии Гиршбаум к свадьбе своей поздней изготовил, для любимой невесты. Мутно-жёлтое церковное золото на эллиптической основе своей держит бриллиант с три карата, голландец, примовой, чистейший. Снизу и по бокам камень обвязан белым золотом, в виде затейливых гирляндочек, тончайше выделанных, как нерукотворных, хоть с лупой изучай. Чуть выше – поясок серебра с вкраплением изумрудных камешков, в обработке, просыпанных в промежутках алмазной крошкой. И из всего этого великолепия уходит наверх ажурная и тоже белого золота пирамидка, окончательно крепящая бриллиант по центру изделия. Восторг сплошной и только!