– А где же её мама? Почему дочь с вами, а не с ней?
   Гирш пожал плечами:
   – Мама от неё отказалась.
   – Мама отказалась, а вы нет. Я правильно поняла? – с сомнением в глазах уточнила она.
   Гирш вздохнул и развёл руками. Гостья на глазах теряла привлекательность, сделавшись некрасивой и неумной. Так показалось Лунио. И ему уже стало не так важно, куда повернётся разговор про его Дюку.
   – А я нет. А вообще Маша мне приёмная дочь, не родная.
   Та взялась за голову и повела ею слева направо и обратно.
   – Значит, если я правильно вас поняла, вы женились на женщине с карлицей-дочкой, которую она потом бросила, а вы оставили себе? Всё правильно?
   Он кивнул:
   – Правильно. Ну почти правильно. Только не совсем. Долго объяснять. Есть обстоятельства. Мне бы не хотелось сейчас, извините.
   Технолог обречённо покачала головой, и Гирш понял, что это конец их началу. «Надо было сначала в постель, а потом уж мастерскую светить... – подумалось ему в тот момент. – По крайней мере, наказал бы её за то, что она сейчас мне скажет...»
   И угадал. Она и сказала, уже по пути в прихожую:
   – Вы меня извините, Григорий, но так мог поступить только клинический идиот. И мне жаль, что у нас так с вами получилось. Верней, что не получилось. Жаль, что вы другой, не тот, к которому я шла в гости. И не надо было мне лгать, что вы живёте один. Вместо того чтоб гоголем по фабрике ходить и девушек с толку сбивать, лучше бы сразу про дочку свою сказали инвалидную, чтобы время на пустые походы в гости не терять.
   – Я вообще-то говорил, что живу сейчас один, потому что лето... – попытался вставить Григорий Наумович, но его последняя фраза, так и не услышанная, осталась одиноко висеть в коридоре, перед дверью в квартиру Лунио, захлопнутой с другой стороны. Но Гирш всё-таки договорил, не вникая, для чего он это делает и кто услышит его слова. – Она живая... – произнёс он в пустоту, – она такая же, как мы, только лучше. И вам никогда не понять, что маленький человек заслуживает любви больше, чем все мы вместе взятые. Потому что они люди без надежды, они вечные изгои, они знают про себя, что никогда не вырастут и никогда не станут нами. Они могут только смотреть на нас снизу вверх и придумывать себе другую жизнь. И они умеют страдать, как всем вам и не снилось. А вы все не хотите этого понять. Вы недобрые и тупые идиоты. Вы, а не мы. И катитесь куда подальше, не приходите больше к нам с Дюкой...
   С того дня Григорий Наумович прекратил свои фривольные опыты общения с женским контингентом упаковочной фабрики, отказавшись от дальнейших поисков подруги жизни у себя на службе. Да и не было уже в том прежней нужды. Дюка выросла – если такое выражение позволительно применить по отношению к ней – и стала полноценной и самостоятельной человеческой единицей. Любая посторонняя мама перестала быть необходимой дому Лунио вообще. А разовые личные удовольствия, коли уж так, пусть отойдут теперь на второй план. И если отбросить всё плохое, то всё остальное, в общем, было хорошим. Нормальным.
   И вот здесь я продолжу рассказ нашего деда, который недавно прервал. С того самого места, помните?

Глава 6

   «Папу мы похоронили девятого, положили рядом с мамой, и я бросил туда землю, к нему, в яму. А через неделю мне позвонили из нашего райсполкома и сказали, что нужно решать с опекунством, поинтересовались, кто у меня остался из родных. Я ответил, никого нет. В трубке женщина сказала, что они будут принимать решение по мне на заседании комиссии исполкома, которое у них состоится двадцать третьего июня. И чтобы я был готов к тому, что опекун мне будет назначен комиссией. До момента совершеннолетия. Я ей сказал, что ладно, что я понял.
   А двадцать второго по радио объявили войну. Ту, что папин заказчик обещал, с Гитлером. Как сейчас помню, не Сталин обращение к нам ко всем всем делал, а диктор Левитан. Или Молотов, не помню. Сталин только потом уже по радио сказал, что мы победим, братья и сёстры. А у самого, слышно было через репродуктор, как зубы о стакан с водой стучат. Правду папа говорил, что он негодяй и убийца. И трус ещё. А Ленин хотя и умер, но идеи его остались – так мой папа тоже говорил. И так я на всю жизнь запомнил.
   А летом на наш город двинулась полумиллионная группа армий «Север». В июле они взяли Псков и уже в августе заняли станцию Чудово и перерезали железную дорогу. А в начале сентября захватили Шлиссельбург и окружили Ленинград с суши. С этого дня началась блокада, которая продлилась 871 день. Но папа об этом уже никогда не узнал.
   В том же сентябре, когда уже стали бомбить постоянно и обстреливать, и всё горело в пожарах, и было в клубах чёрного дыма, многие хотели выехать, но все пути уже были отрезаны. От этой бомбёжки сгорели Бадаевские склады продовольствия, и это стало началом голода. Все начали готовиться к осаде: я помню, как люди бросились забирать деньги из сберкасс. Вытащили всё, что сумели, буквально за несколько часов. Тут же у всех магазинов выстроились очереди, огромные. Сметали всё подряд, то же самое, что мы с папой запасли: муку в основном, мыло, соль... Хотя и говорили, тоже хорошо запомнилось, что никакой осады не будет, но никто не верил. Не верить теперь было куда надёжнее, чем верить. И тащили в дом по старой привычке. А мне было не нужно. Я просто дошёл до ближайшей булочной, встал в конец огромной очереди и выстоял её до конца, потому что решил, что всё-таки надо набрать побольше хлеба, чтобы был запас сухарей. Мука-мукой, но из неё нужно ещё хлеб этот как-то соорудить. А я не умел. И блинчики тоже папа сам всегда делал, а я не знал, что он там смешивает и как. Просто было очень вкусно, со сметаной и с мёдом, а как они получаются, об этом я никогда не думал.
   Хлеб мне купить удалось, но это стало моей последней покупкой. Что сделал для меня папа, я понял не в те дни, а уже гораздо позднее. А то, что люди успели прикупить, последнего своего, всё равно стало для них потом каплей в море. Никто же и думать не мог, что совсем скоро придётся есть лепёшки из горчицы, смешанной с мучной пылью, которая раньше шла на обойный клей.
   С первых дней сентября в городе ввели продовольственные карточки. Столовые, рестораны – всё закрылось. Мне тоже дали, через жилконтору получил, на себя одного, папа там уже у них в живых не числился, успели вычеркнуть. А с октября люди стали получать по карточкам 400 граммов хлеба в сутки, кто работал, а все остальные – по 200. Потом, в ноябре, кажется, уменьшили и это, стали давать по 300 и по 150. А в конце месяца – уже совсем кошмарный паек: 250 и 125 граммов.
   Я тоже ходил, брал. Мог бы обойтись, хлеб был почти несъедобный, перемешан с чем-то немучным, типа отрубей или жмыха какого-то, или мякины, и непропечённый. Я его кашами заменял разными, варил их себе по очереди, чтобы не надоела одна и та же. Гречневую, например, я люблю меньше пшённой, потому что её нельзя есть с мёдом. А пшённую можно. Но зато пшённая хуже идёт с подсолнечным маслом. Вонюче получается. А гречка часть этого запаха впитывает и тогда нормально выходит. Не отбивает вкус сухой колбасы, которой можно кашу закусывать, вдогонку. А сверху каши я делал себе омлет из яичного порошка, жарил на топлёном масле, оно долго стоит и не портится. Не такой вкусный получался, как если из настоящих яиц делать, но потом я привык и даже понравилось. Нужно было просто сильно его взбить, до высокой пены. И плеснуть разведённого сухого молочка, не забыв чуть-чуть присолить. Чёрный перец тоже у нас был, то есть у меня, в запасе. Странное дело, я его раньше, до войны, никогда себе не сыпал, хотя папа клал его повсюду, в любое своё блюдо, что меня ужасно удивляло – он же едкий на язык и колючий. А сейчас полюбил. Понял его, как папа. И с ним вроде теплей как-то становилось в теле, не так быстро холод пробирал. Топить уже не топили, всё было отключено, все коммуникации – приходилось буржуйку использовать. Я её на банку горохового концентрата выменял у нашего дворника, старика. Сказал, сохранилась с довоенных ещё времен, кушайте, дядя Антип. А вечером бросил ему в полуподвал, через решётку, пачку муки, две рыбные консервы, одну тушёнку и кило сахара. Я его всё равно не ел, предпочитал мёдом чай заедать. Ещё хотел папирос ему добавить, потому что Антип наш всегда, сколько я его помнил, дымил беспрестанно, не вынимая курева изо рта. Но не смог вспомнить, куда их заскладировал, папиросы эти. То ли в конец антресоли, то ли вместе с увязкой рисовых упаковок на самом верху кладовки. Короче, не стал искать, неохота было. А всё остальное сложил в аккуратный в куль и бросил ему туда, чтобы он подумал, будто кто-то прячет там у него своё, схороненное от других. А он, я решил, найдёт и сам съест.
   А пайку я брал вместе со всеми, потому что не хотел, чтобы были подозрения в мой адрес: и так я совсем не изменился внешне. Не исхудал, как другие, не был бледным и слабым. А хлеб, что отоваривал через карточку, часто терял. Почти всегда. Специально и в таких местах, чтобы люди подобрали и съели. Так же с карточками часто поступал. Оставлял на подоконнике в соседней парадной, как будто забытые. В своей парадной опасался, чтобы не заметил кто, что нарочно так делаю.
   Голод был уже просто жуткий. Народ, кто подогадливей и у кого на это оставались силы, поехал по полям, по свалкам, всякие коренья собирали, листья от свёклы, от капусты. Ели часто прямо на месте, грязными. Помню, как в декабре, незадолго до Нового года, я стал свидетелем сцены, когда на улице у извозчика упала от истощения лошадь, а люди увидели и прибежали, кто с топором, кто с ножами, и начали резать эту лошадь на куски и таскать домой. Это было ужасно. Они чем-то даже напоминали палачей. Я понимаю, легко об этом говорить, когда лично мне, что такое настоящий голод, так и не удалось испытать.
   А между тем в городе начали больше красть, людей просто стали убивать, чтобы завладеть их карточками. На хлебные фургоны налетали, на сами булочные, все перестали бояться всех. Потому что голод и сама жизнь оказались сильнее страха.
   Ели всё подряд, без разбора. Сначала съели домашних животных, у кого были. Представляете? Рыдали в крик, а своих любимых питомцев убивали и съедали. А если бы пощадили, то самим бы пришлось умирать, раньше, чем умерли многие из них же. Отдирали обои, там на обратной сторон клейстер оставался, засохший. Его отскребали, отмачивали и поедали. Кто-то, кто умел это делать, – хотя сам я не видал, но знаю – грачей ловил и ел. А другие, кто не умел, охотились за уцелевшими кошками или собаками. Даже крыс съедали, если удавалось словить. Многие ещё из домашних аптечек, знаю, выбирали всё, что могло пойти в пищу: касторку там, вазелин разный, глицерин. А из столярного клея варили суп. И студень. Тоже чтобы есть.
   Это я всё в основном по рассказам знаю, самому мне было незачем на улице появляться без нужды. И потом я работал ещё. Пошёл на Кировский, на наш – просто пришёл и сказал, чтобы мне, Григорию Гиршбауму, дали любую работу, которая относится к танкам. Там танки делали, которые сразу на фронт уходили, прямо из ворот. Соврал, что возраст имею больший, но документов нет, сгорели в пожаре. Но они и проверять не стали, и так было ясно, что смотрюсь на эти годы, потому что по сравнению с другими подростками, голодными и измученными, я выглядел гораздо крепче и здоровее. А чтобы не так в глаза бросалось, что не худущий, как все, и не измучен осадным положением, я немного припачкивал себе лицо мазутом или чем ещё было другим. Камуфляж наводил, и тогда и потом. Меня в то время, помню, звали ещё, Гришка-мазутчик. Но не обидно звали, по-доброму, я ведь работал не меньше взрослого и не хуже, столько же успевал наворочать или даже больше. Оттого что был сытый. Только никто про это не мог знать.
   В общем, взяли меня тогда. Добавили паёк по рабочей карточке, ненужный, как вы понимаете, и поставили на упаковку снарядов для танкового боекомплекта. И на том месте, куда поставили, я проработал около двух лет, вплоть до 19 января 43-го года, когда по радио Ленинграда передали, что блокада прорвана. И всё, что сейчас вам рассказываю, про страшное, я в основном узнавал у себя на Кировском заводе, от других, с кем работал и кто был больше меня в курсе всех этих жутких городских событий.
   Но и своими глазами увидеть довелось. Идёшь по улице, с работы или на работу, встречаешь людей, которые шатаются, как пьяные, падают и умирают, прямо на глазах. Сначала мне страшно было, я не знал, что делать и кого звать. Но никто всё равно не пытался помощь оказать, бессмысленно было, да и сами все еле ноги таскали, не было сил ни у кого. Кроме меня. Но я всё равно ничего не мог сделать один.
   А потом я уже привык к таким картинам и сам уже почти не обращал внимания. Знаете, можно сказать, что наш любимый Ленинград стал тогда моргом, а улицы его – проспектами мёртвых. В каждом доме в подвале склад мертвецов. И в наш полуподвал стали потом мёрзлые трупы затаскивать, в тот самый, куда я для дяди Антипа передачку метнул, через разбитое окошко. Потом ещё не один раз метал туда же, не зная, найдёт он или не найдёт. И вообще живой он или не живой. Но так я, по крайней мере, оставался в тени со своим богатством, действовал от неизвестного адресата, не подставлялся.
   А кругом свалки грязи и других покойников, неубранных. Ужас какой-то. Это при том, что света нет, топлива нет, вода замёрзла, уборные не работают. Та зима была ледяной ад просто, никак не меньше. Это я сейчас так спокойно вспоминаю, ребятки, когда можно на то дикое время как бы со стороны посмотреть, увести память от участия своего в том переживании.
   Тогда же, в декабре, кажется, тоже сорок первого, перед тем же Новым годом первый случай людоедства обнаружился. Называется каннибализм. Ну, людоедов сразу к расстрелу, с конфискацией, через военный трибунал. Сотни случаев каждый месяц, и так почти до сорок третьего. И я подумал тогда, а если про меня узнают, ну что такой огромный запас имею и не отдаю людям, не делюсь. Тоже к расстрелу, наверное? Или просто конфискация, как забирали имущество у каннибалов? Мне и стыдно было до невозможности, и страшно. И посоветоваться не с кем. А склад мой даже зримо не убывал, столько всего было заготовлено впрок. И всё для одного получилось, для меня, даже без папы.
   А деньги у людей были, но только ничего не стоили, папа был прав. Ничего не имело цены: ни драгоценности, ни картины, ни антиквариат. Только хлеб и водка – хлеб чуть дороже. За него голодные люди и дрались в огромных очередях, если хватало сил.
   Моё неудобство было в другом. Несподручно получалось готовить дома пищу. Приходилось разогревать сковороду или кастрюлю с чайником прямо на буржуйке или керосинке. Керосин-то был, помните, наверное, а вот в печурку, для тепла, пришлось пустить на дрова нашу мебель. Начал с любимых папиных стульев, которые мама выбрала когда-то для нас. Потом полки в кладовке, которые потихоньку освобождались от продуктов. Столы, кроме одного, платяные и книжные шкафы, диван, паркетины выковыривал дубовые, от них тепло самое сильное было. А разжигал книгами. Жалко было, но удобно. Короче, из деревянного оставил только одну кровать, чтобы было на чём спать.
   Когда к концу второй уже зимы квартирная обстановка довольно сильно оголилась, то на этом фоне сразу стало заметно, как много везде по нашему с покойным папой жилищу разложено запаса еды. И там и тут – всё, короче, что под мебелью раньше лежало или внутри неё. И папиросы нашлись: рядом с не начатым ещё рисом оказались и печеньем, точно. Я на них посмотрел и подумал, что самое время, как научил отец, пойти по адресам. По тем самым, что я записал под папину диктовку. И сделать то, о чём он просил. И я пошёл...»

Глава 7

   Ивану, загодя продумав композицию, Дюка приготовила ко дню их первой близости перстень. Назвала его «поленницей». С ним он потом и ушёл, когда мы с Нямой карликами родились. Ничего не взял, а с поленицей этой уже не расстался. Не смог и всё. И продолжал носить, не снимал. А там было так. Тонкие серебряные кривоватые цилиндрики в виде полешек, спаянные в нарочито неровную кучку, один на одном, с художественно невыровненными краями и торцами в филигранно высеченных морщинках. На плоском и широком цилиндрическом пояске. Всё ужасно просто, но глаз не оторвать.
   Иван повертел в руках, пожал плечами, но, доверившись мастерице, натянул на палец. После уже привык. А через какое-то время и полюбил.
   Он перебрался в квартиру Лунио не на другой день, как они планировали, а днём позже. Утром Григорий Наумыч из своего кабинета набрал проходную, спросил Ивана и сказал тому, пусть оттянет переезд свой на день. Мол, он им кровать в магазине заказал, на доставку, длинномерную, под Иванов рост, так что пускай будущий гражданский зять ждёт еще сутки, и только после этого они с дочкой ждут его окончательно.
   Так всё и было на деле, без подвоха, только Гандрабура засомневался, не хитрят ли. Но ждать было недолго, поэтому он смирился с отсрочкой и решил, пока суд да дело, нанести прощальный визит Фране. В прошлый раз, раздосадованный её тупостью, он ушёл с намерением больше не посещать хозяйку узкоколейки никогда. Тем более предполагалось, что уже и не надо будет.
   Но Иван быстро понял, что допустил промах, потому как если Лунио эти его кинут, то в сухом остатке не будет совсем уже ничего, даже Франьки. А она, Франя, как-никак постоянная для него дырка, безотказная, молчаливая и без претензий. Потому, получив суточную индульгенцию от Григория Наумыча, Гандрабура, навестив по пути продмаг, отправился на прощальную, если бог даст, встречу со своей последней сожительницей из местного роддома. Маршрут всё тот же – сперва сам роддом, для сверки графика, а уж после к самой, если сойдётся по её труду. Цель визита была довольно мутной, но, сверив своё решение с подсказкой изнутри, он решил-таки цели этой не противиться. Да и снять хотелось заодно гадкое чувство, что некрасиво тогда расстался. Следовало б на этот раз разлучиться красиво. Или вообще ничего не сказать, чтобы оставить себе, куда потом вернуться. Короче, задача не из лёгких, но выполнимая, если делать по уму.
   Берёза, какую он видал из Франиного окна в прошлый раз, стояла на прежнем месте всё тем же ледяным кошмаром, так же, как и тогда, причудливо замерев подковообразной дугой. И это был хороший знак.
   «Всё нормально, – подумал Иван, окинув дерево взглядом. – Теперь всё пойдёт как надо. Теперь все они у меня попляшут...»
   Кто попляшет и в силу чего, он для себя не уточнил – уже было ни к чему. Следовало готовиться к новой жизни и нормально, без ненужных потерь. Второе и шёл осуществлять.
   Как обычно, Франя и ждала его, и не ждала. Ждала – потому что тот мог заявиться в любое время. Не ждала – потому что тот мог больше вообще никогда не прийти.
   – Здравствуй, Франя, – сказал Иван и протянул гостинцы. – Пустишь?
   Франя отступила на шаг и пропустила гостя в полутёмный пенал. Дальше всё поехало по привычному узкоколейному маршруту. И только после финальных объятий и концевого выдоха, съехав с общего матраса долёживать визит на дощатом полу, Иван начал свой разговор, как часть зловещего плана.
   – Вчера вот по радио передавали, я слыхал, что есть такие пеликаны, плавучие, единственные, какие ныряют за рыбой. Другие просто летают и плавают, без погружения на глубину. – Франя, удивлённая началом такой странной темы, молчала у себя наверху и ждала продолжения. К таким причудам Гандрабуры она не привыкла, потому что у того всё и всегда было прямо и просто, как железная колея. Пил, закусывал, потом забирался, потом слезал, не уходил в сторону от темы, а слова всегда применял самые обычные, без ухода во внутренний мир и на глубину. – Так вот и говорю, – продолжил мысль Иван, – он рыбину высматривает под водой, приплывает к ней и хватает всю целиком, клювом своим. А под клювом зоб специальный, типа мешка из кожи. И влазит в этот мешок ровно три литра морской воды. И рыбина эта к нему попадает в зоб вместе с этой водой, со всеми этими литрами. Дальше он выплывает наружу и глотает их, обоих, в живот. Рыбу и воду. И получается, сколько он рыбин наловил, столько раз по три литра воды в него попадёт. А рыб ему в день надо много. Вот и считай теперь, куда в нём столько воды девается, если сам наелся досыта.
   Иван выбил папиросу из пачки, чиркнул в темноте спичкой и закурил. И взял задумчивую паузу.
   – А при чём здесь пеликаны, Ваня? – спросила Франя, пытаясь выловить причинно-следственную связь вещей. – Для чего ты мне это рассказал? Чтобы чего я сделала?
   Иван выпустил едкий дым в её сторону и глубокомысленно изрёк:
   – В том и дело, что ни при чём. А всё потому что... потому что...
   Пока он обдумывал решающую фразу, она закончила мысль за него:
   – Я знаю почему, – вымолвила девушка тихо, – Просто ты хочешь сделать мне предложение. Предложить руку и сердце. Да, Ваня, угадала? Я всегда знала, что когда-нибудь ты решишься. И ждала. И дождалась, да? Дождалась?
   Иван приподнялся на локте и ошалело уставился в прикроватную темноту, где, освещённое заоконным фонарным светом, оконтуривалось нагое Франино тело. Тоже приподнявшееся на локте.
   – Ты чего, мать, рехнулась совсем? – на полном серьёзе спросил Иван, искренне удивившись такой её глупой догадке. – Какое ещё предложение? Я сказать тебе собирался, что женюсь завтра и что ухожу совсем. И чтобы ты меня ждала, если чего. А ты – жениться! Как это – взять вот так, с никакого перепугу, и руку в придачу отдать с пламенным мотором заодно? Я ж не повернулся умом пока, чтобы взять с тобой и записаться. Чтоб с общаги в съёмную твою уйти, с той кровати на эти доски, только уже навсегда? Так, что ли, придумала? А, Франь? Ты чего?
   Франя поднялась с кровати, накинула на себя байковый халат и зажгла свет. На полу, так и не опустившийся с локтя, высветился с папиросой в руке застывший от гневного недоумения Иван Гандрабура, визитёр с четырёхлетним стажем.
   – Уходи, Ваня, – сказала Франя, – совсем уходи. Навсегда. Не хочу, чтобы ты сюда больше приходил, хоть женатый, хоть неженатый. Никакой не приходи, забудь дорогу.
   Иван хмуро глянул на няню, загасил папиросу в пустую банку из-под майонеза, поднялся и стал натягивать трусы. Потом – остальное. Молча. Так же молча протянул руку к столу, взял стакан, слил в него остаток белой и выплеснул его в рот.
   – Поговорили, короче, – сказал на прощанье. Накинул тулуп и вышел в барачный коридор, оставив дверь нараспашку. Франя прикрыла дверь, присела на корточки и начала медленно скатывать ненужную больше Иванову постель в упругий и бесполезный рулон.
   Близилось утро. Природа после продолжительных заморозков в воздухе и на почве постепенно начинала отпускать холод восвояси, приближая себя к нулю. И когда Иван Гандрабура, уволенный прихожанин роддомовской няни и будущий жених Дюки Лунио, проходил мимо всё ещё не отпущенного уходящим морозом, изогнутого под тяжестью ледяной прозрачной корки самородного берёзового чуда, он не видел, как тяжёлая порция оттаявшей ледяной влаги, стянувшаяся под влиянием земного притяжения в могучую первую каплю, оторвалась от верхней точки подковы и улетела в землю, прожегши по пути застоявшийся от затяжной, теряющей красоту зимы рыхлеющий снег.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента