Страница:
Меня било изнутри, изображение вокруг плыло и раздваивалось, обретая мягкий фокус. Одна половина вместе с куском сознания утекала наверх, к остро наточенному оранжевому кинжалу месяца, и разрезалась им ещё на две неравные части, каждая из которых с разной скоростью устремлялась назад, к земле, и заваливалась на Ашвемский парк, придавливая своим размытым остовом шустрых пляжных крабиков вместе с их круглыми норками, добродушных собак, гоняющих этих крабов от многочисленных дыр в сероватом пляжном песке и до кромки океана, ленивых буйволиц, пережёвывающих с утра и дотемна унылую постную жвачку, полудиких пятнистых свиней, рыскающих по-волчьи в поисках съедобной добычи, а заодно одноглазых макак, убивающих белых женщин, прибывших с Большой земли в поисках второго нового счастья. Другая – тянула вниз, забирая с собой, всасывая меня целиком, без остатка, в красную пыль твердокаменной местной земли, внезапно сделавшейся податливой и мягкой, как тёплый пушистый живот одноглазой бельмоносицы, адмиралихи Нельсон. Я же оставался посередине, и это было особенно невыносимо. Спина моя опиралась на корявый ствол мушмулы, в ветвях которой наверняка продолжала прятаться обезьяна-убийца, дожирая Инкино манго с бочком.
Потом, когда нашли транспорт и сунули моё одеревеневшее тело внутрь вслед за телом умирающей жены, меня чуть отпустило, и я подумал, что стоило, наверное, иметь при себе таблетки – какие-никакие – на подобный случай. Чтобы разом не сдохнуть от ужаса потери любимого человека. Чуть позже, когда выехали на освещённую часть трассы, мне вдруг пришло в голову, что я начал рассуждать про спасительные таблетки, совершенно забыв, что рядом умирает моя жена, та, из-за которой я и вспомнил про них. И что мысль о себе, о собственном проклятом спасении, вспыхнула на миг раньше, чем мысль о жене, которую люблю как ненормальный. Возможно, я просто тварь, потому что невротик и психопат? Нет, просто мерзкий эгоист!.. Да, эгоист! Чёртов эгоцентрик! Никогда не боялся почему-то утонуть в говне, всегда опасался не выплыть из собственного эгоизма – как этому странному ощущению и ни сопротивлялся. О Боже, и снова получилось о себе! Да, именно о себе! А если и так, если о себе, то почему нельзя? Не лекарь же я, с другой стороны, никакому Гиппократу не давал, кажется…
Внезапно Инка застонала и тяжело задышала, порывисто и хрипло.
– Что? Что, милая? Воды? Пить? Под голову что-нибудь? Сказать что-то? Что? – Я попытался просунуть ей под голову руку, но тут же в испуге отдёрнул её назад, сообразив, что нарушу линию позвоночника, и это сможет нанести непоправимый вред. Если окажется, например, что позвоночник сломан. Сломан? Невозможно! Нет, только не это! Неподвижность? Инвалидная коляска? Глазами – на чайник, на салфетку, на форточку? На кота? Плюс вечное судно? Трёхлитровые памперсы для взрослых? Четырёхлитровые? Пяти? Запас на антресолях? Клеёнка – под простыню? Поильник на прикроватной тумбочке? Спать – каждый по себе? Доброе утро, дорогая! Тебе удалось нынче прикорнуть? Рука привычным курсом под одеяло – сухо? И что в итоге, вся жизнь – Нельсон под хвост?
– …Мальчик… – едва слышно с трудом проговорила Инка, – …наш… живой… – Скорее всего, это был вопрос, короткая вспышка уходящего сознания, в которой она остатком разума пыталась что-то узнать о нашем сыне, но не сумела справиться со словесной конструкцией и получилось утвердительная и неверная констатация.
– Не знаю, Инусик, не знаю, маленькая моя… ничего не знаю пока… сейчас приедем, доктор посмотрит и всё расскажет, всё будем знать… держись, милая, думай о хорошем… о нас думай… обо мне… – прошептал я и тут же сбился с мысли, потому что снова выскочило не то, что было нужно. Не то! – …Тут медики грамотные, они тебя живо на ноги поставят, даже не думай, солнышко моё любимое, даже не гадай… Уже скоро… совсем немного потерпеть ещё осталось, ладно? Держись, дорогая моя, держись, прошу тебя…
Она с усилием протолкнула в себя воздух, приоткрыла глаза, впустив под веки немного тусклого света, и сделала слабую попытку оторвать голову от подушки.
– …Мальчик… наш… возьми мальчика… будет мальчик… наш… как мы хотели… оркестрик наш… Ни-никуська п-просила… и я хочу… слышишь?.. Мальчик наш…
На этом силы Инкины закончились, голова её безвольно откинулась назад, веки стянулись в две едва заметные щёлочки.
– Да быстрее же, вашу мать!!! – внезапно сорвавшись, заорал я на водителя, который и так старался изо всех сил, преодолевая бесчисленные выбоины на дороге. – Не видите, белая русская женщина умирает!!! Моя жена!!!
Минель, сидевший рядом, сжался от страха и что-то пробормотал шофёру, пытаясь как-то привести стороны к согласию. Впрочем, это было необязательно. Я и так знал, что водитель ни при чём. Мне просто нужна была разрядка, любым путём, поскольку то, что надвигалось на меня, заливая безнадёжной темнотой уже не через щёлки глаз, а накрывая глазные яблоки целиком, было в тысячу раз страшней того, что произошло с моей женой. С Инкой. С любимой концентрированной женщиной, которая так ловко управляется с большой неудобной виолончелью размером чуть меньше её самой. С женщиной, которую я просто и безыскусно продолжал любить все пятнадцать лет нашего счастливого брака, в котором мне ни разу не было скучно. Где обо мне заботились, где мною восхищались, где беспорочно любили, искренне прощали и всякий раз давали щедрую надежду на самое-самое лучшее и прекрасное, что не успело пока случиться, но обязательно ещё должно произойти. С моей маленькой Инкой, одной из тысячи, о которой знал всегда, что найти её в этой тысяче я сумею всенепременно. Другой вопрос, как саму эту тысячу выявить безошибочно в моей, Митюши Бурга, жизни – восходящей звезды отечественной книжной индустрии, успешного автора, которого желают покупать и читать нормальные люди…
На четвёртые сутки Инка умерла в результате синдрома массивных переливаний. Первыми отказали почки, за почками – лёгкие, ну а потом… потом умерла сама Инка. Не приходя в сознание. На подключённых аппаратах жизнеобеспечения, проводивших её в смерть. Не простившись со мной. Не сказав последних слов.
Всё это время я прожил в Мапусе, небольшом городке рядом с госпиталем, сняв комнату в ближайшем гест-хаусе. Купленная ещё перед отлётом страховка не покрывала расходов по Инкиному возвращению в жизнь, и все эти дни, пока единственной поддержкой мне оставалась лишь слабая надежда, я просидел на связи с Москвой, превозмогая сердцебиение и приступы животного страха, в попытках организовать перевод недостающих средств в адрес госпиталя. Когда всё закончилось, подумал ещё, что умирать на чужбине, оказывается, дороже, чем преуспевать на родине.
На пятый день трагедии я связался с российским консульством, сразу пообещал ответившему на звонок серьёзную взятку, и адская машина, взведённая резвым интересом от сделанного мной предложения и смазанная моим же горем, немедленно закрутилась. Короче, все дела: цинковый ящик, грузовая отправка тела в Россию, утряска таможенных и медицинских формальностей, своевременная передача пухлого конверта консульскому сотруднику, по курсу ММВБ на день отправки тела плюс общепринятые два процента на конвертацию, как положено. Сказали на прощание: в других местах три берут, имейте в виду, да ещё курс выбирают не биржевой, а центробанковский, что менее приятно, сами понимаете, так что всё ещё по-божески в вашем случае обошлось, всё как у людей.
Ещё дня четыре организовывался мой новый билет, совпадающий со спецгрузом. Последние дни, пока замороженное Инкино тело пребывало в морге госпиталя, я доживал уже в Ашвеме, готовясь к возвращению домой. Минель, в глубине живота ощущавший часть собственной вины за обезьяну, имевшую бесконтрольною прописку на его мушмуле, искренне пытался любым способом сгладить получившуюся драму и лихорадочно прокручивал в голове способы утешить меня, включая самые экзотические. Часто подходил, гладил по руке, заискивающе заглядывал в глаза и на дурном английском выражал скорбное сочувствие по поводу утраты на его территории моей жены и моего неродившегося ребёнка. Как-то решился и сказал:
– Ты молодой и красивый, будет у тебя ещё мальчик, как ты хотел с твоей женщиной.
– Тебе легко говорить, – отмахнулся я от сердобольного индуса, – у тебя их тринадцать. А у меня ни одного. Жена мечтала о мальчике. И дочка наша, Вероника, тоже всегда хотела брата. Теперь уже не будет, я знаю. Без Инны не будет больше ничего. И никого.
– Да… – скорбно покачал головой Минель, – у меня их тринадцать. И все хотят еды. А у меня нет столько еды для них. И дальше только хуже будет. Вот ты же, – он с надеждой посмотрел мне в глаза, – не приедешь больше ко мне, да? Потому у тебя тут была беда. И мне будет беда, потому что я твои деньги теперь не увижу. И не куплю сыновьям еды. И старикам. А работать в нашей касте не принято, мы всегда торговали и обменивали. Но теперь дела пошли плохо. И старики мои не умирают, долго живут. И тоже еды хотят, как молодые.
Он тяжело вздохнул, якобы компенсируя тем самым часть моего горя собственными немалыми напастями. И вдруг сказал, так, на всякий случай, проверочным порядком:
– А хочешь, у меня бери. Любого сына тебе отдам, на выбор. Они все одинаково голодные, здоровые и красивые. Так мне твоя миссис говорила. Что красивые. Особенно, сказала, Джазир. Хочешь, его бери. Деньги остались ещё? Я много не попрошу, понимаю, что у тебя беда. И что макак этот без глаза от моего дерева к вам пришёл, а не от Бога. И что я его не убил, а надо было давно убить. Это я не про Бога, это про макака. Пятьсот долларов дашь? Или много? А я подпишу бумаги, какие надо. За сто долларов тут всё можно оформить быстро. Только эти сто долларов уже будут отдельно, но тоже от тебя. Или даже пятьдесят, если повезёт. Нормально?
Я обалдело посмотрел на Минеля, отца тринадцати сыновей. И вдруг сообразил, что он говорит совершенно серьёзно, не шутит. И вовсе не пытается просто тупо нащупать новую успокоительную тему, чтобы незаметно разрядить моё ужасное горе. Я вновь посмотрел на него, теперь уже внимательней, и понял, что он напряжённо ждёт моей реакции на свои слова, прикрывая на всякий случай подбородок тощей рукой, покрытой гладкой кожей с сиренево-дымчатым отливом. Но глаза его при этом не бегали, а смотрели в меня строго и с надеждой. В этот момент решалась будущая жизнь и текущая судьба трёх людей: моя, Минеля и Джазира. И даже больше – ещё и Никуськина. А по большому счёту – и Инкина. Только не жизнь и судьба, а долг и память в отношении моей жены, при мысли о которой сердце всё ещё сжималось в кусок плоти, остывшей, наполовину отмершей, из которой теперь была сделана вся она, моя любимая мёртвая Инка. Такой вот реквием. Ну, типа того.
В тот день мы с Минелем ударили по рукам, оставив в неизменности пять оговоренных сотен как основу сделки, а заодно пришли к согласию и по затратам на чиновничью мзду, перекалькулировав ранее объявленную сотку долларов в новый бюджет из семидесяти пяти.
И я улетел, сопровождая гроб, чтобы через какое-то время, пока будут длиться юридические формальности, связанные с добровольным отказом отца ашвемского семейства от одного из детей и усыновлением его гражданином России, вернуться за Джазиром. Джазиром Минелевичем Раевским – если уже теперь на русский наш манер называть, как и все мы, Раевские, если по паспорту, по Инке, по жене. Ну, не в Булкиных же ходить нам в дурацких, ей-богу, и не в Гомбергах, тоже, сами понимаете, в каких. Или, если угодно, вернусь за Джазом Бургом, как звучу исключительно я один, неоспоримый талант и будущий светоч современной отечественной прозы. Ну и за проросшим кокосовым орехом, если его, конечно, к тому времени не приберёт к рукам кто-нибудь из числа таких же сообразительных ботаников, каким оказалась моя покойная Инка.
А Джазику самому мы до поры до времени решили ничего не говорить. Минель и мысли не допускал, что самый шустрый его – серединный – сын проявит слабоволие и откажется покидать индийский Ашвем. С женой Минелевой, не помню имени-отчества, само собой, тоже никто не посоветовался. В своё время, пояснил Минель, она просто будет поставлена мужем в известность об имеющемся факте отказного родительского контракта, совместного, и, если так получится, вновь скорректирует количество детей известным способом. Как утешительный приз, в сытый и ленивый период, после живительных дождей, приносящих в местную саванну обновлённую жизнь вместе со свежей зеленью долларовых купюр. В то время пока семья будет, ни в чём себе не отказывая, проживать эти пять американских сотен в течение трёх-четырёх ближайших лет, до следующей спасительной удачи.
В общем, если по делу, отбросив накопившиеся эмоции, всё не так уж и плохо. То есть плохо, конечно же, просто ужасающе плохо. Но не смертельно. Слава богу, все живы-здоровы, кроме Инки. А могли бы и вместе вывалиться с балкона. Если б, скажем, не макак был, а скалозубый гамадрил. Или бабуиновый павиан какой-нибудь, например, который даже леопарда не страшится. Да ужас просто! А теперь ещё остаётся самое неприятное – сообщить как-то Нике про мать и предать Инкино тело земле.
Таким образом, собрав всё внутри себя, соотнеся все потери и приобретения этого воистину страшного куска собственной жизни, распределив по правильным этажерочным полкам скопившуюся сдачу от всех несчастий, я ощутил – вы не поверите – внезапное облегчение. Именно так, несмотря на то что в этом не принято признаваться. Собственно говоря, я и не признаюсь, я просто продолжаю свой внутренний монолог. А если ещё точней, диалог с самим собой, к которому никогда и ни при каких обстоятельствах не будут допущены посторонние уши. Даже ОН, даже ЕГО уши, не должны слышать того, что я внушаю самому себе. Тем более что карман ЕГО оказался дырявый, не уберёг, не схоронил от беды, не учёл особого статуса «Бург», не заготовил спасительной камеры, в которой могло бы отсидеться моё семейство, пока проклятый одноглазый бельмоносный обезьян дожирал на балконе отварную вермишель и манго с подмятым бочком. И вообще, перестаю, кажется, понимать порой – что или кого мне следует обвинять в этом несчастье. ЕГО самого или что ЕГО вообще не было и нет. В принципе…
А странное облегчение между тем не отпускало, что меня крайне удивило и несколько насторожило. Вспомнился почему-то первый в жизни оргазм. Нет, не подумайте чего, не тот, обычный, хорошо известный, исследованный и разложенный медицинской наукой по крупчатым составляющим. Другой. Творческий. Мало изученный фрейдами, юнгами и их последовательными современными продолжателями. Иногда мне даже кажется, что о нём вообще никто не слыхал, даже из числа остро творческих единиц, таких, как я, но не прошедших через горнило этого странного и нечеловечески жгучего наслаждения самим собой.
Как ни странно, впервые испытать его мне помогла покойная Инка – тогда, помнится, как я зачитал ей вслух не слишком любимый мой рассказ «Загадка интегрального исчисления», тот самый, о пожилом несчастном педофиле, довольно странным образом придуманный мною внутри малознакомой темы, но написанный на одном дыхании. Она категорически не согласилась с моей оценкой его и в последующем нашем разговоре вывела меня на некоторое новое понимание моего же сочинения. И когда она уехала за вещами, в ту самую счастливую морозную среду, чтобы вернуться уже окончательно, я перечитал рассказ уже по-новому, вдумчиво фильтруя свои же раздумья периода написания, пытаясь придать теме свежий, непривычный взгляд на предмет, пытаясь вытащить то, что не было выписано мною впрямую, заново выискать сокрытое от меня же нутро, тот единственный сердечник, который и на самом деле напрямую связан с сердечной мышцей, заставляя её учащённо сокращаться и рыдать вместе со мной. И нутро такое внезапно нашлось. Выискалось. В этом сравнительно небольшом по объёму рассказе, одном из первых моих и так и не опубликованном до настоящего времени.
В тот же вечер, когда она вернулась с вещами, я рассказал ей про то, что имело место в её отсутствие. Что произошло со мной, когда я перечитал рассказ. Как меня торкнуло в хорошем, естественно, смысле слова. И как сразу вслед за этим чувствительно плющило и поколбасило. Расскажу и вам. Про то самое, про случившееся. Про творческий оргазм. Извините, что вспомнил об этом не в самый подходящий момент жизни, но очень вдруг захотелось, импульс вызрел и соскочил с колеи. Ну, психопат, что с этим поделаешь – всё у нас спонтанно…
Итак, дело было примерно в семьдесят восьмом. Помню, сидел у себя на набережной, стол мой располагался прямо перед окном, на столе – пишущая машинка, дедова ещё, трофейная, «Ундервуд». За окном – тоже хорошо запомнил – минус тридцать четыре, редкая по убойности московская зима. Окно с видом на Москву-реку заклеено по всему периметру бумажной полосой, против щелевого поддувания, но это не спасает квартиру от ползучего холода: батареи парового отопления и толщина сталинских стен не справляются с температурой за окном. Однако я не чувствую холода и не испытываю неудобств. Потому что я страдаю и плачу. И ещё потому, что мне жарко. Во мне явно больше сорока градусов. В моём пульсирующем организме. В моём обожжённом счастьем нутре. В моём сердечнике, излучающем сумасшедший и неконтролируемый жар. Я совершенной голый. И абсолютно красного цвета. Состояние моё погранично. Между бессознательным и примитивным прошлым и надвигающейся со скоростью ракетоносца случайно обретённой фортуной. Продолжительность – я потом засёк обратным расчётом – двадцать семь минут.
Я мокрый. Пот льёт с меня тонкими ручьями и, стекая на сталинский дубовый паркет, образует там бесчисленные мокрые островки. Это я так плачу. Солёным потом. Потому что одних глаз моих больше не хватает для воспроизводства обычных человечьих слёз. На меня надвигается… это… и я его чувствую разумом и плотью. Я начинаю мелко дрожать. Я эрегирован в крайней степени. Мой член рвётся ввысь, пытаясь дотянуться до серединной подвески синего стекла на люстре в стиле модерн, обрамлённой по низу окружности неровно давленной латунной полосой. Мой член напоминает слегка изогнутую табуретную ножку в стиле арт-нуво, которая до недавнего времени хранилась в нашей кладовке, потому что на сиденье истёрлась обивочная ткань, и моя интеллигентная бабушка не сочла более возможным демонстрировать подобное несовершенство в случае со стилевыми мебельными вариантами.
Далее жара становится окончательно нестерпимой, и я резким движением распахиваю окно. Трещит и рвётся бумажная полоса, сыплются куски пересохшего клея и одеревеневшей масляной краски, отслаиваются и валятся на письменный дедушкин краснодеревянный стол слежавшиеся слои медицинской ваты, втиснутой перед началом зимы в узкие щели окна. Морозный воздух заносит в мой кабинет межоконную пыль и ошмётки заскорузлого снега, скопившегося на подоконнике с уличной стороны. Ничего не хочу знать! Я Пушкин! Александр Сергеич! Или нет, Лермонтов я! Платонов! Набоков! Или… нет, не так. Нобель! Хочу – даю, хочу – беру, хочу – распределяю! Нам, гениям, всё под стать! Нет предела таланту, нет границ креатива! Раздвинем мир, друзья, сделаем его шире, глубже, сильней! Да, и выше ещё, так, кажется, у Кубертена? И дальше, и вот оно… уже почти… ещё чуть-чуть… Ноги становятся ватными, жара не спадает, ворвавшийся мороз приятно щиплет воспалённую кожу, и я об этом лишь догадываюсь, на себе почти не ощущаю, нет сил даже кратковременно отвлечься на постороннее, потому что на подходе главное, самое главное и… вот оно!!! Дочитал! А это значит, сочинил вновь! Увидел! Достучался! Понял, наконец, суть сделанного и завибрировал от наслаждения каждой клеточкой, каждой молекулкой. Попал, сошлось, получилось!!! Ай да Булкин! Ай да Гомберг! Ай да Дмитрий Леонидыч, что по матери, что по отцу!
И вот с этого момента – потом уже я прикинул и сошлось – оставалось примерно девятнадцать минут оргазма, того самого, творческого, помните, о чём я? Восемь минут съела прелюдия, но тоже чрезвычайно сладкая, и потому я её, бесспорно, записываю туда же, в тело самого оргазма. Плюсую, так сказать. Короче, остаток в девятнадцать минут, оставаясь на стуле, – кстати, тикового дерева, грубой фактуры, с живым червоточением, колониальный стиль, юго-восточная Азия, ближе к Индонезийским островам, – сидел, откинувшись, прикрыв веки, вслушивался в работу миокарда, ловил импульсы жужжания семенников, голова отсутствовала напрочь, тело оставалось в свободном полёте, подчиняясь ритмичным толчкам счастья, изливающегося изнутри на всё тот же сталинский паркет, обильно и неостановимо, как после освободительного укола, действие которого, кажется, будет вечным и незачем думать о другом, другое – за окном, в иной реалии, не важной, не столь прекрасной и потому ненужной…
На двадцатой минуте я закрыл окно, потому что потихоньку начал ощущать первый дискомфорт. Кожа приобрела свойственную для прохладной среды гусиную пупырчатость и плавно перетекла в привычный телесный колер. Член обмяк, утратив арт-нуво, и вновь занял свой привычный объём в стиле малоудобной для жизни висюльки, о которой вспоминаешь разве что когда… Ну и в описанном случае, само собой.
Дальше было тоже славное ощущение, но уже носящее рабочий, скорее даже ремесленнический характер. Пришла пора оценить то, что получилось, но уже не под градусом приступа, а не спеша, прицельно, вдумчиво. Вырывал, помню, из рассказа любое предложение, на которое в хаотической пробе натыкался глаз, и выкладывал перед собой, на личную неподкупную экспертизу. Для начала окидывал взглядом завершённую фразу, всю, целиком, по всей её длине, от заглавной буквы и до точки, прикидывая получившийся вес, объём, смысл и содержание. Потом шёл дальше, если препятствия для дальнейшего продвижения не обнаруживались. Брал на зубок каждое слово, в очередь, испытывал на вкус, на цвет, на звук, на рецептор нёба и языка, на густоту и скорость отделяемой слюны, на точность попадания в единственно предназначенное ему место в предложении. Мысленно передвигал слова внутри ограниченного пространства: отводил какое-то левей, а то брал чуть вправо, но не слишком, то менял само слово, находя замену лучше, добиваясь полного подчинения собственной дрессуре, и вновь смотрел на это сверху, падающим с высоты вниз горным беркутом, напряжённо следящим, как поведёт себя добыча. Затем неторопливо, ловя едва заметные колебания воздушной среды, проговаривал обновлённую фразу вслух, с выражением и расстановкой: сначала нарочито копотливо, затем быстро, разом, чтобы ненароком ощутить укрывшуюся фальшь. Но это после того, как уже поработал над фразой предметно. Ближе к финалу вслушивался уже в музыку самих слов, вылавливая мелодику и предвкушая развитие темы в целом. Дирижировал невидимым оркестром, водя незримой волшебной палочкой, и, чувствуя, что приближаюсь к развязке, давал уже заключительную отмашку, обозначая коду…
Обо всём об этом, пытаясь не упустить детали, вечером я рассказал вернувшейся на Фрунзенскую Инке. Всё же, как бы там ни говорили, волшебник колдует палочкой, а волшебница дырочкой. А в финале изложения добавил, что, насколько мне известно, к сообществу по-настоящему творческих людей, если брать вообще, в целом, относится не более пяти процентов населения планеты. А состояние творческого оргазма, как мне тоже вспомнилось в тот день, удаётся испытать лишь пяти процентам от тех пяти. То есть если освежить арифметику, то имеем одну оргазмистически творческую единицу на целых четыреста рядовых безоргазменных человеческих особей. Чукч-читателей. Потребителей продукта творцов. Ну и как тебе мои подсчёты?
Она внимательно выслушала меня, не перебивая, потом немного подумала и спросила:
– Митенька, а почему ты уверен, что собственные оценки личного творчества носят объективный характер? Я сейчас не о тебе в частности. Я – вообще, в принципе.
Это меня удивило:
– Постой, но я совершенно уверен, что каждый человек, обладающий реальным творческим потенциалом, создающий собственный продукт, всегда очень точно знает ему цену. Другое дело, не всегда это открыто декларирует, сомневается, мучается, мечется, скрывает истинное положение дел в личном хозяйстве. Но себя, в конце концов, обмануть просто невозможно. Кто-то изнутри обязательно выскажется насчёт сделанного тобой же, ковырнёт в печень или саданёт в прямую кишку. Рано или поздно. Как правило, это происходит без особой задержки. И то, что имело место со мной сегодня, лишний раз это доказывает. Да, я не просёк поначалу то, что сам же и сотворил. Но прошло время, и я пришёл к пониманию добротности и качества моей работы – к тому, что мне удалось вскрыть в моём же чудесном рассказе глубокую суть важных вещей, первоосновных, если угодно, и созрел, как видишь, для попадания в алгоритм 1/400. Хотя гораздо лучше было бы заслуженно принадлежать к сообществу, скажем, 1/10000. Но для этого нужно научиться писать так, чтобы тебя помнили и не забывали никогда. И хорошие люди, и сволочи.
Потом, когда нашли транспорт и сунули моё одеревеневшее тело внутрь вслед за телом умирающей жены, меня чуть отпустило, и я подумал, что стоило, наверное, иметь при себе таблетки – какие-никакие – на подобный случай. Чтобы разом не сдохнуть от ужаса потери любимого человека. Чуть позже, когда выехали на освещённую часть трассы, мне вдруг пришло в голову, что я начал рассуждать про спасительные таблетки, совершенно забыв, что рядом умирает моя жена, та, из-за которой я и вспомнил про них. И что мысль о себе, о собственном проклятом спасении, вспыхнула на миг раньше, чем мысль о жене, которую люблю как ненормальный. Возможно, я просто тварь, потому что невротик и психопат? Нет, просто мерзкий эгоист!.. Да, эгоист! Чёртов эгоцентрик! Никогда не боялся почему-то утонуть в говне, всегда опасался не выплыть из собственного эгоизма – как этому странному ощущению и ни сопротивлялся. О Боже, и снова получилось о себе! Да, именно о себе! А если и так, если о себе, то почему нельзя? Не лекарь же я, с другой стороны, никакому Гиппократу не давал, кажется…
Внезапно Инка застонала и тяжело задышала, порывисто и хрипло.
– Что? Что, милая? Воды? Пить? Под голову что-нибудь? Сказать что-то? Что? – Я попытался просунуть ей под голову руку, но тут же в испуге отдёрнул её назад, сообразив, что нарушу линию позвоночника, и это сможет нанести непоправимый вред. Если окажется, например, что позвоночник сломан. Сломан? Невозможно! Нет, только не это! Неподвижность? Инвалидная коляска? Глазами – на чайник, на салфетку, на форточку? На кота? Плюс вечное судно? Трёхлитровые памперсы для взрослых? Четырёхлитровые? Пяти? Запас на антресолях? Клеёнка – под простыню? Поильник на прикроватной тумбочке? Спать – каждый по себе? Доброе утро, дорогая! Тебе удалось нынче прикорнуть? Рука привычным курсом под одеяло – сухо? И что в итоге, вся жизнь – Нельсон под хвост?
– …Мальчик… – едва слышно с трудом проговорила Инка, – …наш… живой… – Скорее всего, это был вопрос, короткая вспышка уходящего сознания, в которой она остатком разума пыталась что-то узнать о нашем сыне, но не сумела справиться со словесной конструкцией и получилось утвердительная и неверная констатация.
– Не знаю, Инусик, не знаю, маленькая моя… ничего не знаю пока… сейчас приедем, доктор посмотрит и всё расскажет, всё будем знать… держись, милая, думай о хорошем… о нас думай… обо мне… – прошептал я и тут же сбился с мысли, потому что снова выскочило не то, что было нужно. Не то! – …Тут медики грамотные, они тебя живо на ноги поставят, даже не думай, солнышко моё любимое, даже не гадай… Уже скоро… совсем немного потерпеть ещё осталось, ладно? Держись, дорогая моя, держись, прошу тебя…
Она с усилием протолкнула в себя воздух, приоткрыла глаза, впустив под веки немного тусклого света, и сделала слабую попытку оторвать голову от подушки.
– …Мальчик… наш… возьми мальчика… будет мальчик… наш… как мы хотели… оркестрик наш… Ни-никуська п-просила… и я хочу… слышишь?.. Мальчик наш…
На этом силы Инкины закончились, голова её безвольно откинулась назад, веки стянулись в две едва заметные щёлочки.
– Да быстрее же, вашу мать!!! – внезапно сорвавшись, заорал я на водителя, который и так старался изо всех сил, преодолевая бесчисленные выбоины на дороге. – Не видите, белая русская женщина умирает!!! Моя жена!!!
Минель, сидевший рядом, сжался от страха и что-то пробормотал шофёру, пытаясь как-то привести стороны к согласию. Впрочем, это было необязательно. Я и так знал, что водитель ни при чём. Мне просто нужна была разрядка, любым путём, поскольку то, что надвигалось на меня, заливая безнадёжной темнотой уже не через щёлки глаз, а накрывая глазные яблоки целиком, было в тысячу раз страшней того, что произошло с моей женой. С Инкой. С любимой концентрированной женщиной, которая так ловко управляется с большой неудобной виолончелью размером чуть меньше её самой. С женщиной, которую я просто и безыскусно продолжал любить все пятнадцать лет нашего счастливого брака, в котором мне ни разу не было скучно. Где обо мне заботились, где мною восхищались, где беспорочно любили, искренне прощали и всякий раз давали щедрую надежду на самое-самое лучшее и прекрасное, что не успело пока случиться, но обязательно ещё должно произойти. С моей маленькой Инкой, одной из тысячи, о которой знал всегда, что найти её в этой тысяче я сумею всенепременно. Другой вопрос, как саму эту тысячу выявить безошибочно в моей, Митюши Бурга, жизни – восходящей звезды отечественной книжной индустрии, успешного автора, которого желают покупать и читать нормальные люди…
На четвёртые сутки Инка умерла в результате синдрома массивных переливаний. Первыми отказали почки, за почками – лёгкие, ну а потом… потом умерла сама Инка. Не приходя в сознание. На подключённых аппаратах жизнеобеспечения, проводивших её в смерть. Не простившись со мной. Не сказав последних слов.
Всё это время я прожил в Мапусе, небольшом городке рядом с госпиталем, сняв комнату в ближайшем гест-хаусе. Купленная ещё перед отлётом страховка не покрывала расходов по Инкиному возвращению в жизнь, и все эти дни, пока единственной поддержкой мне оставалась лишь слабая надежда, я просидел на связи с Москвой, превозмогая сердцебиение и приступы животного страха, в попытках организовать перевод недостающих средств в адрес госпиталя. Когда всё закончилось, подумал ещё, что умирать на чужбине, оказывается, дороже, чем преуспевать на родине.
На пятый день трагедии я связался с российским консульством, сразу пообещал ответившему на звонок серьёзную взятку, и адская машина, взведённая резвым интересом от сделанного мной предложения и смазанная моим же горем, немедленно закрутилась. Короче, все дела: цинковый ящик, грузовая отправка тела в Россию, утряска таможенных и медицинских формальностей, своевременная передача пухлого конверта консульскому сотруднику, по курсу ММВБ на день отправки тела плюс общепринятые два процента на конвертацию, как положено. Сказали на прощание: в других местах три берут, имейте в виду, да ещё курс выбирают не биржевой, а центробанковский, что менее приятно, сами понимаете, так что всё ещё по-божески в вашем случае обошлось, всё как у людей.
Ещё дня четыре организовывался мой новый билет, совпадающий со спецгрузом. Последние дни, пока замороженное Инкино тело пребывало в морге госпиталя, я доживал уже в Ашвеме, готовясь к возвращению домой. Минель, в глубине живота ощущавший часть собственной вины за обезьяну, имевшую бесконтрольною прописку на его мушмуле, искренне пытался любым способом сгладить получившуюся драму и лихорадочно прокручивал в голове способы утешить меня, включая самые экзотические. Часто подходил, гладил по руке, заискивающе заглядывал в глаза и на дурном английском выражал скорбное сочувствие по поводу утраты на его территории моей жены и моего неродившегося ребёнка. Как-то решился и сказал:
– Ты молодой и красивый, будет у тебя ещё мальчик, как ты хотел с твоей женщиной.
– Тебе легко говорить, – отмахнулся я от сердобольного индуса, – у тебя их тринадцать. А у меня ни одного. Жена мечтала о мальчике. И дочка наша, Вероника, тоже всегда хотела брата. Теперь уже не будет, я знаю. Без Инны не будет больше ничего. И никого.
– Да… – скорбно покачал головой Минель, – у меня их тринадцать. И все хотят еды. А у меня нет столько еды для них. И дальше только хуже будет. Вот ты же, – он с надеждой посмотрел мне в глаза, – не приедешь больше ко мне, да? Потому у тебя тут была беда. И мне будет беда, потому что я твои деньги теперь не увижу. И не куплю сыновьям еды. И старикам. А работать в нашей касте не принято, мы всегда торговали и обменивали. Но теперь дела пошли плохо. И старики мои не умирают, долго живут. И тоже еды хотят, как молодые.
Он тяжело вздохнул, якобы компенсируя тем самым часть моего горя собственными немалыми напастями. И вдруг сказал, так, на всякий случай, проверочным порядком:
– А хочешь, у меня бери. Любого сына тебе отдам, на выбор. Они все одинаково голодные, здоровые и красивые. Так мне твоя миссис говорила. Что красивые. Особенно, сказала, Джазир. Хочешь, его бери. Деньги остались ещё? Я много не попрошу, понимаю, что у тебя беда. И что макак этот без глаза от моего дерева к вам пришёл, а не от Бога. И что я его не убил, а надо было давно убить. Это я не про Бога, это про макака. Пятьсот долларов дашь? Или много? А я подпишу бумаги, какие надо. За сто долларов тут всё можно оформить быстро. Только эти сто долларов уже будут отдельно, но тоже от тебя. Или даже пятьдесят, если повезёт. Нормально?
Я обалдело посмотрел на Минеля, отца тринадцати сыновей. И вдруг сообразил, что он говорит совершенно серьёзно, не шутит. И вовсе не пытается просто тупо нащупать новую успокоительную тему, чтобы незаметно разрядить моё ужасное горе. Я вновь посмотрел на него, теперь уже внимательней, и понял, что он напряжённо ждёт моей реакции на свои слова, прикрывая на всякий случай подбородок тощей рукой, покрытой гладкой кожей с сиренево-дымчатым отливом. Но глаза его при этом не бегали, а смотрели в меня строго и с надеждой. В этот момент решалась будущая жизнь и текущая судьба трёх людей: моя, Минеля и Джазира. И даже больше – ещё и Никуськина. А по большому счёту – и Инкина. Только не жизнь и судьба, а долг и память в отношении моей жены, при мысли о которой сердце всё ещё сжималось в кусок плоти, остывшей, наполовину отмершей, из которой теперь была сделана вся она, моя любимая мёртвая Инка. Такой вот реквием. Ну, типа того.
В тот день мы с Минелем ударили по рукам, оставив в неизменности пять оговоренных сотен как основу сделки, а заодно пришли к согласию и по затратам на чиновничью мзду, перекалькулировав ранее объявленную сотку долларов в новый бюджет из семидесяти пяти.
И я улетел, сопровождая гроб, чтобы через какое-то время, пока будут длиться юридические формальности, связанные с добровольным отказом отца ашвемского семейства от одного из детей и усыновлением его гражданином России, вернуться за Джазиром. Джазиром Минелевичем Раевским – если уже теперь на русский наш манер называть, как и все мы, Раевские, если по паспорту, по Инке, по жене. Ну, не в Булкиных же ходить нам в дурацких, ей-богу, и не в Гомбергах, тоже, сами понимаете, в каких. Или, если угодно, вернусь за Джазом Бургом, как звучу исключительно я один, неоспоримый талант и будущий светоч современной отечественной прозы. Ну и за проросшим кокосовым орехом, если его, конечно, к тому времени не приберёт к рукам кто-нибудь из числа таких же сообразительных ботаников, каким оказалась моя покойная Инка.
А Джазику самому мы до поры до времени решили ничего не говорить. Минель и мысли не допускал, что самый шустрый его – серединный – сын проявит слабоволие и откажется покидать индийский Ашвем. С женой Минелевой, не помню имени-отчества, само собой, тоже никто не посоветовался. В своё время, пояснил Минель, она просто будет поставлена мужем в известность об имеющемся факте отказного родительского контракта, совместного, и, если так получится, вновь скорректирует количество детей известным способом. Как утешительный приз, в сытый и ленивый период, после живительных дождей, приносящих в местную саванну обновлённую жизнь вместе со свежей зеленью долларовых купюр. В то время пока семья будет, ни в чём себе не отказывая, проживать эти пять американских сотен в течение трёх-четырёх ближайших лет, до следующей спасительной удачи.
В общем, если по делу, отбросив накопившиеся эмоции, всё не так уж и плохо. То есть плохо, конечно же, просто ужасающе плохо. Но не смертельно. Слава богу, все живы-здоровы, кроме Инки. А могли бы и вместе вывалиться с балкона. Если б, скажем, не макак был, а скалозубый гамадрил. Или бабуиновый павиан какой-нибудь, например, который даже леопарда не страшится. Да ужас просто! А теперь ещё остаётся самое неприятное – сообщить как-то Нике про мать и предать Инкино тело земле.
Таким образом, собрав всё внутри себя, соотнеся все потери и приобретения этого воистину страшного куска собственной жизни, распределив по правильным этажерочным полкам скопившуюся сдачу от всех несчастий, я ощутил – вы не поверите – внезапное облегчение. Именно так, несмотря на то что в этом не принято признаваться. Собственно говоря, я и не признаюсь, я просто продолжаю свой внутренний монолог. А если ещё точней, диалог с самим собой, к которому никогда и ни при каких обстоятельствах не будут допущены посторонние уши. Даже ОН, даже ЕГО уши, не должны слышать того, что я внушаю самому себе. Тем более что карман ЕГО оказался дырявый, не уберёг, не схоронил от беды, не учёл особого статуса «Бург», не заготовил спасительной камеры, в которой могло бы отсидеться моё семейство, пока проклятый одноглазый бельмоносный обезьян дожирал на балконе отварную вермишель и манго с подмятым бочком. И вообще, перестаю, кажется, понимать порой – что или кого мне следует обвинять в этом несчастье. ЕГО самого или что ЕГО вообще не было и нет. В принципе…
А странное облегчение между тем не отпускало, что меня крайне удивило и несколько насторожило. Вспомнился почему-то первый в жизни оргазм. Нет, не подумайте чего, не тот, обычный, хорошо известный, исследованный и разложенный медицинской наукой по крупчатым составляющим. Другой. Творческий. Мало изученный фрейдами, юнгами и их последовательными современными продолжателями. Иногда мне даже кажется, что о нём вообще никто не слыхал, даже из числа остро творческих единиц, таких, как я, но не прошедших через горнило этого странного и нечеловечески жгучего наслаждения самим собой.
Как ни странно, впервые испытать его мне помогла покойная Инка – тогда, помнится, как я зачитал ей вслух не слишком любимый мой рассказ «Загадка интегрального исчисления», тот самый, о пожилом несчастном педофиле, довольно странным образом придуманный мною внутри малознакомой темы, но написанный на одном дыхании. Она категорически не согласилась с моей оценкой его и в последующем нашем разговоре вывела меня на некоторое новое понимание моего же сочинения. И когда она уехала за вещами, в ту самую счастливую морозную среду, чтобы вернуться уже окончательно, я перечитал рассказ уже по-новому, вдумчиво фильтруя свои же раздумья периода написания, пытаясь придать теме свежий, непривычный взгляд на предмет, пытаясь вытащить то, что не было выписано мною впрямую, заново выискать сокрытое от меня же нутро, тот единственный сердечник, который и на самом деле напрямую связан с сердечной мышцей, заставляя её учащённо сокращаться и рыдать вместе со мной. И нутро такое внезапно нашлось. Выискалось. В этом сравнительно небольшом по объёму рассказе, одном из первых моих и так и не опубликованном до настоящего времени.
В тот же вечер, когда она вернулась с вещами, я рассказал ей про то, что имело место в её отсутствие. Что произошло со мной, когда я перечитал рассказ. Как меня торкнуло в хорошем, естественно, смысле слова. И как сразу вслед за этим чувствительно плющило и поколбасило. Расскажу и вам. Про то самое, про случившееся. Про творческий оргазм. Извините, что вспомнил об этом не в самый подходящий момент жизни, но очень вдруг захотелось, импульс вызрел и соскочил с колеи. Ну, психопат, что с этим поделаешь – всё у нас спонтанно…
Итак, дело было примерно в семьдесят восьмом. Помню, сидел у себя на набережной, стол мой располагался прямо перед окном, на столе – пишущая машинка, дедова ещё, трофейная, «Ундервуд». За окном – тоже хорошо запомнил – минус тридцать четыре, редкая по убойности московская зима. Окно с видом на Москву-реку заклеено по всему периметру бумажной полосой, против щелевого поддувания, но это не спасает квартиру от ползучего холода: батареи парового отопления и толщина сталинских стен не справляются с температурой за окном. Однако я не чувствую холода и не испытываю неудобств. Потому что я страдаю и плачу. И ещё потому, что мне жарко. Во мне явно больше сорока градусов. В моём пульсирующем организме. В моём обожжённом счастьем нутре. В моём сердечнике, излучающем сумасшедший и неконтролируемый жар. Я совершенной голый. И абсолютно красного цвета. Состояние моё погранично. Между бессознательным и примитивным прошлым и надвигающейся со скоростью ракетоносца случайно обретённой фортуной. Продолжительность – я потом засёк обратным расчётом – двадцать семь минут.
Я мокрый. Пот льёт с меня тонкими ручьями и, стекая на сталинский дубовый паркет, образует там бесчисленные мокрые островки. Это я так плачу. Солёным потом. Потому что одних глаз моих больше не хватает для воспроизводства обычных человечьих слёз. На меня надвигается… это… и я его чувствую разумом и плотью. Я начинаю мелко дрожать. Я эрегирован в крайней степени. Мой член рвётся ввысь, пытаясь дотянуться до серединной подвески синего стекла на люстре в стиле модерн, обрамлённой по низу окружности неровно давленной латунной полосой. Мой член напоминает слегка изогнутую табуретную ножку в стиле арт-нуво, которая до недавнего времени хранилась в нашей кладовке, потому что на сиденье истёрлась обивочная ткань, и моя интеллигентная бабушка не сочла более возможным демонстрировать подобное несовершенство в случае со стилевыми мебельными вариантами.
Далее жара становится окончательно нестерпимой, и я резким движением распахиваю окно. Трещит и рвётся бумажная полоса, сыплются куски пересохшего клея и одеревеневшей масляной краски, отслаиваются и валятся на письменный дедушкин краснодеревянный стол слежавшиеся слои медицинской ваты, втиснутой перед началом зимы в узкие щели окна. Морозный воздух заносит в мой кабинет межоконную пыль и ошмётки заскорузлого снега, скопившегося на подоконнике с уличной стороны. Ничего не хочу знать! Я Пушкин! Александр Сергеич! Или нет, Лермонтов я! Платонов! Набоков! Или… нет, не так. Нобель! Хочу – даю, хочу – беру, хочу – распределяю! Нам, гениям, всё под стать! Нет предела таланту, нет границ креатива! Раздвинем мир, друзья, сделаем его шире, глубже, сильней! Да, и выше ещё, так, кажется, у Кубертена? И дальше, и вот оно… уже почти… ещё чуть-чуть… Ноги становятся ватными, жара не спадает, ворвавшийся мороз приятно щиплет воспалённую кожу, и я об этом лишь догадываюсь, на себе почти не ощущаю, нет сил даже кратковременно отвлечься на постороннее, потому что на подходе главное, самое главное и… вот оно!!! Дочитал! А это значит, сочинил вновь! Увидел! Достучался! Понял, наконец, суть сделанного и завибрировал от наслаждения каждой клеточкой, каждой молекулкой. Попал, сошлось, получилось!!! Ай да Булкин! Ай да Гомберг! Ай да Дмитрий Леонидыч, что по матери, что по отцу!
И вот с этого момента – потом уже я прикинул и сошлось – оставалось примерно девятнадцать минут оргазма, того самого, творческого, помните, о чём я? Восемь минут съела прелюдия, но тоже чрезвычайно сладкая, и потому я её, бесспорно, записываю туда же, в тело самого оргазма. Плюсую, так сказать. Короче, остаток в девятнадцать минут, оставаясь на стуле, – кстати, тикового дерева, грубой фактуры, с живым червоточением, колониальный стиль, юго-восточная Азия, ближе к Индонезийским островам, – сидел, откинувшись, прикрыв веки, вслушивался в работу миокарда, ловил импульсы жужжания семенников, голова отсутствовала напрочь, тело оставалось в свободном полёте, подчиняясь ритмичным толчкам счастья, изливающегося изнутри на всё тот же сталинский паркет, обильно и неостановимо, как после освободительного укола, действие которого, кажется, будет вечным и незачем думать о другом, другое – за окном, в иной реалии, не важной, не столь прекрасной и потому ненужной…
На двадцатой минуте я закрыл окно, потому что потихоньку начал ощущать первый дискомфорт. Кожа приобрела свойственную для прохладной среды гусиную пупырчатость и плавно перетекла в привычный телесный колер. Член обмяк, утратив арт-нуво, и вновь занял свой привычный объём в стиле малоудобной для жизни висюльки, о которой вспоминаешь разве что когда… Ну и в описанном случае, само собой.
Дальше было тоже славное ощущение, но уже носящее рабочий, скорее даже ремесленнический характер. Пришла пора оценить то, что получилось, но уже не под градусом приступа, а не спеша, прицельно, вдумчиво. Вырывал, помню, из рассказа любое предложение, на которое в хаотической пробе натыкался глаз, и выкладывал перед собой, на личную неподкупную экспертизу. Для начала окидывал взглядом завершённую фразу, всю, целиком, по всей её длине, от заглавной буквы и до точки, прикидывая получившийся вес, объём, смысл и содержание. Потом шёл дальше, если препятствия для дальнейшего продвижения не обнаруживались. Брал на зубок каждое слово, в очередь, испытывал на вкус, на цвет, на звук, на рецептор нёба и языка, на густоту и скорость отделяемой слюны, на точность попадания в единственно предназначенное ему место в предложении. Мысленно передвигал слова внутри ограниченного пространства: отводил какое-то левей, а то брал чуть вправо, но не слишком, то менял само слово, находя замену лучше, добиваясь полного подчинения собственной дрессуре, и вновь смотрел на это сверху, падающим с высоты вниз горным беркутом, напряжённо следящим, как поведёт себя добыча. Затем неторопливо, ловя едва заметные колебания воздушной среды, проговаривал обновлённую фразу вслух, с выражением и расстановкой: сначала нарочито копотливо, затем быстро, разом, чтобы ненароком ощутить укрывшуюся фальшь. Но это после того, как уже поработал над фразой предметно. Ближе к финалу вслушивался уже в музыку самих слов, вылавливая мелодику и предвкушая развитие темы в целом. Дирижировал невидимым оркестром, водя незримой волшебной палочкой, и, чувствуя, что приближаюсь к развязке, давал уже заключительную отмашку, обозначая коду…
Обо всём об этом, пытаясь не упустить детали, вечером я рассказал вернувшейся на Фрунзенскую Инке. Всё же, как бы там ни говорили, волшебник колдует палочкой, а волшебница дырочкой. А в финале изложения добавил, что, насколько мне известно, к сообществу по-настоящему творческих людей, если брать вообще, в целом, относится не более пяти процентов населения планеты. А состояние творческого оргазма, как мне тоже вспомнилось в тот день, удаётся испытать лишь пяти процентам от тех пяти. То есть если освежить арифметику, то имеем одну оргазмистически творческую единицу на целых четыреста рядовых безоргазменных человеческих особей. Чукч-читателей. Потребителей продукта творцов. Ну и как тебе мои подсчёты?
Она внимательно выслушала меня, не перебивая, потом немного подумала и спросила:
– Митенька, а почему ты уверен, что собственные оценки личного творчества носят объективный характер? Я сейчас не о тебе в частности. Я – вообще, в принципе.
Это меня удивило:
– Постой, но я совершенно уверен, что каждый человек, обладающий реальным творческим потенциалом, создающий собственный продукт, всегда очень точно знает ему цену. Другое дело, не всегда это открыто декларирует, сомневается, мучается, мечется, скрывает истинное положение дел в личном хозяйстве. Но себя, в конце концов, обмануть просто невозможно. Кто-то изнутри обязательно выскажется насчёт сделанного тобой же, ковырнёт в печень или саданёт в прямую кишку. Рано или поздно. Как правило, это происходит без особой задержки. И то, что имело место со мной сегодня, лишний раз это доказывает. Да, я не просёк поначалу то, что сам же и сотворил. Но прошло время, и я пришёл к пониманию добротности и качества моей работы – к тому, что мне удалось вскрыть в моём же чудесном рассказе глубокую суть важных вещей, первоосновных, если угодно, и созрел, как видишь, для попадания в алгоритм 1/400. Хотя гораздо лучше было бы заслуженно принадлежать к сообществу, скажем, 1/10000. Но для этого нужно научиться писать так, чтобы тебя помнили и не забывали никогда. И хорошие люди, и сволочи.