Страница:
Григорий Ряжский
Нет кармана у Бога
Посвящаю никому
Не считайте людей дураками, но никогда не забывайте, что они и есть дураки.
Принцип Проктера
Он ни хороший, ни плохой. Просто он добрый в злую полосочку.
Из подслушанного
Часть 1
Всё началось с обыкновенного кокосового ореха. Вернее, с едва заметного ростка салатного оттенка с острым белёсым и раздвоенным, как змеиный язык, кончиком, высунувшимся из наполовину сгнившего плода кокосовой пальмы. Сразу оговорюсь. Слово «кокос» происходит от греческого «coco», что означает «обезьяна». И даже пятнистость ореха, неравномерно разбросанная по его гладкой коже, в какой-то мере схожа с обезьяньей мордой. Это обстоятельство тоже, думаю, сыграло свою роль в моей истории. Грустную. Если не самую ужасную. Так вот. Орех неприметно покоился метрах в десяти от края рыхлой тени, падавшей от пальмовой кроны на иссушённую почву дикого Ашвемского парка, рядом с которым мы с Инкой и обосновались для незаметной и привольной жизни в течение зимних месяцев. Надо заметить, здешняя зима, в отличие от настоящей московской, злобной и неустойчиво-кислой, отличалась вполне благочестивым нравом, нежным окрасом цвета рано поседевшей африканской львицы и непривычной мягкостью местных воздушных молекул. Баланс природных сил в этом месте Земли словно выражал укор остальным частям белого света, распределяя эти силы равномерно и со всей возможной выразительностью в течение светового дня. Утро изливалось бледно-сиреневым по центру восхода, с розоватым низом над линией горизонта и плавно уходило в цвет незрелого апельсина в своём почти неуловимом для глаза пути наверх. Океан вплоть до самого обеда дымился едва видимым синим паром, но затем этот пар разъедался слабым ветром, и место его занимал прозрачнейший слой воздуха, от самой кромки Индийского океана и до вычищенных этим ветром бесконечных небес. Ближе к позднему обеду воздушная прокладка между небом и солёной водой понемногу теряла прозрачность, приобретая слабо выраженный окрас самих небес, словно заражаясь их плотным и густым колером, беря синеватую подпитку не снизу, а уже сверху, от медленно садящихся на океан бирюзовых высот.
Ну а к вечеру, так же едва отличимому в этих местах от наступающей ночи, смыкание воды и воздушной верхотуры завершалось новым праздником природы – скоростным закатом спелого апельсина, безжалостно вдавливаемого местными небесами в солёную океанскую гладь. И уже к финалу бесплатного показа образовавшийся вдоль линии заката апельсиновый пар ещё какое-то время держал нас при себе, меня и Инку, не отпуская, чтобы дать шанс проговорить в свой адрес слова восхищения и восторга.
Инке с её предродовым животом стоять уже и тогда было довольно трудно, но она стояла и неотрывно смотрела туда, куда не смотреть было невозможно…
Сама территория Ашвемского парка, образовавшаяся, казалось нам, то ли незадолго до, то ли сразу послеРождества Христова, оккупированная со всех сторон неприглядным свинороем, бесстрашными коровами местного священного разлива и бесчисленными ладными и добродушными собаками, португальской ещё, колонизаторской выделки, тянулась вдоль длинной речки, вонюче протекавшей параллельным курсом по всей длине его, от Арамболя до сделавшегося окончательно русским Морджима. Но тогда, в середине девяностых, это, конечно же, было ещё не так. Совсем не так. Русские тут были пока ещё в диковинку. Тем более такие беременные русские красавицы, как моя Инуська. Да и сама прибрежная деревенька, где мы в свой второй приезд на Гоа сняли за копейки неуютный, но отдельный домик, только-только начинала переиначиваться из обыкновенного, забытого индийским богом хуторка в туристическое белокожее поселение, готовое начать жертвовать привычным раскладом дикой жизни в угоду небольшим американским долларам. Ну а доллары брали с собой, летя в бывшую португальскую колонию, эти белые русские мужчины и женщины.
Там, в этом домике, мы и прожили наш первый месяц, наслаждаясь бездельем, покоем, друг другом и сладким предвкушением скорых родов мальчика, которого мы оба так неистово ждали. Девочка у нас уже была. Ника. Никуська. Любимая засранка четырнадцати лет от роду.
Таким же укладом мы начали проживать и второй месяц из трёх, что изначально были запланированы для того, чтобы миниатюрная, но с несоизмеримо огромным животом Инуська доносила нашего пацана как положено, со всеми необходимыми для его будущего здоровья витаминами, медитациями, ферментами от молока ашвемских буйволиц, утренними кашками из смеси самодельного йогурта, мелко рубленной спелой папайи и давленной вилкой маракуйи. Ну и другими положительными эмоциями. Так мы решили, именно так – непременно вернёмся сюда ещё, донашивать и рожать, в благодарность этой земле, на которой нежданно-негаданно получилось в прошлом году зачать второе по счёту дитя. Нашего позднего мальчика.
В начале третьего месяца, незадолго до родов, Инка и обнаружила по пути на пляж этот маленький росток, пробившийся на солёный воздух и свет из глубины гниющего кокосового плода. Отсыхать и падать этому не достигшему половозрелого возраста ореху был ещё не сезон, но он упал. И пророс. Вопреки всем правильным срокам. Инка ткнула в него пальцем и сказала:
– Наш будет. Как рожу, придём и заберём его с собой. В горшок суну сначала, на Фрунзенскую, а к лету в Ахабино перевезём, на природу. С нами будет жить. А там посмотрим, во что его вытащит. И рюкзак песком этим парковым набьём, да? Для пущей приживаемости. А сейчас давай пойдём уже, а то наш макак рассердится. Весь уже, наверное, злобой изошёл, места себе не находит. И, кстати, яйца закончились. Ничего, Митюнь, как думаешь? Проскочим?
Митюня – это я. Митя. Дмитрий Бург. Муж, отец и по совместительству писатель. Булкин – по покойной маме. Раевский – по Инке, любимой жене, и Никуське, не менее любимой дочери. Гомберг – по отцу, тоже давно неживому, так уж получилось в моей семье. Итого – Бург, аббревиатурный псевдоним модного автора, пишущего в жанре нетолстых романов облегчённого содержания. Кстати, хорошо пишу – если знаю предмет, который меня волнует. Хуже – если просто догадываюсь, как там и что в предмете описания, и ухожу в чистое сочинительство. Совсем уж так себе – если понимаю, что просто ловко наращиваю текст, но при этом не чувствую его изнутри, как надо, не слышу, не ощущаю эпидермисом, не произвожу самострел с каждым новым словом. Но это шутка, так я не пишу, этот способ самовыражения не для меня. И вообще, какой я писатель, обычный или не совсем, я пока ещё для себя не решил.
К моменту нашего тогдашнего вояжа, то есть к моим сорока годам, мне удалось сохраниться под сто восемьдесят в росте, оформить в миловидную, почти незаметную округлость начинающийся животик и заметно проредить макушку до размера медали «За взятие Берлина». Такая медаль осталась от дедушки Гомберга. Но я не об этом. Я о том, что успел и победствовать лет так с десяток, до того момента, пока власть окончательно не разъела себя и не загнала в невозвратный тупик, после чего стало ясно, что надвинувшаяся жизнь необратима.
А до этого момента перебивался разновсякими случайностями типа перепродажи антиквариата и пристраивания культурологических статеек во второсортные издания. Ну и в стол пописывал, как водится, в промежутках между антиком и культуркой, чтобы не утерять путеводную тесёмку и продолжать думать о себе существенно лучше, чем есть на самом деле.
Ну а с конца восьмидесятых – пофартило. Успел накатать штук пять произведений пера, реально изданных. Более того, ставших весьма модными и раскупаемыми, и потому я уже вполне мог позволить Инке рожать в условиях чужой земли и радушной индийской медицины.
Впрочем, каюсь, быть может, несколько критично отозвался о себе и собственном творчестве, несколько переборщив в унизительности оценок. Инка, например, начиная с первой нашей встречи и до самого момента… ну об этом позже… неизменно числила себя в верных поклонниках моих литературных умений. Порой даже несдержанно восторгалась, и я чувствовал, что самым искренним образом. Она вообще самой лучшей оказалась, самым удачным и наиболее точным объектом моих бесконечных романов, стартовавших по обыкновению пятничными вечерами и вяло усыхающих к воскресному утру. Инка тогда, в семьдесят девятом, задержалась до понедельника, потом плавно, без снижения встречного темпа, переместилась в среду, после которой как-то незаметно снова оказалась в пятнице.
Дело было утром. И очередной вечерний старт, будучи уже намеченным со вторника, не состоялся. Был самокритично отменён. Мною же. Без принесения извинений противной стороне, о которой я просто-напросто успел к тому моменту совершенно забыть. И странное дело – с Инкой я с самого начала не путался в именах, как это имело место с прочими предметами несметных романтических вожделений. Как правило, бессчётные Ирочки, Светланы, Танюшки, Натали и прочие Нототении автоматически переименовывались в «зайка», «солнышко» и «котёнок» с целью облегчения взаимопонимания и быстрейшего достижения предсказуемого совокупительного результата. Система давала сбой крайне редко, и если в течение первой пары пятничных часов предсказуемость не подтверждалась убедительным фактом, в систему тут же вносились жёсткие коррективы, уточняющие позиции автора на обозримое будущее. В самом практическом, разумеется, смысле.
С Инкой всё было иначе с самого начала. Эта малышка довольно серьёзно меня задела, да ещё самым к тому же простым способом – грушевидным ящиком с виолончелью, которую тащила на себе, словно плод огромной чёрной груши, у коей циклоп симметрично выкусил бока. Дело было в метро, на пересадке с синей линии на красную.
– Поосторожней, маленькая девушка, – заметил я грубовато, но без особого раздражения и добавил вдогонку, успев на всякий случай соорудить подобие дежурной улыбки: – Зашибёте ведь ящиком своим, а мне ещё надо успеть прославиться, затянуть вас на свидание, красиво обмануть и быстро вступить в интересные отношения.
И вопросительно глянул в её лицо. До этого успел лишь заметить, что девушка эта небольшого роста, и поэтому слова мои были обращены первоначально не к ней, а к её виолончельному футляру.
Она остановилась и обернулась. Оценивающе окинула меня взглядом снизу доверху и произведённым осмотром, кажется, осталась довольна. Однако виду не показала. В ответ же сказала так:
– Знаете, юноша, вполне возможно, вы отчасти и правы, но я ведь не в раю живу, чтобы быть идеальной. Согласны?
Я был согласен и отреагировал чуть не по теме, но зато по делу:
– А я вот про себя такого сказать не могу, знаете ли. Если в рай и не попаду, то по одной лишь причине – споткнусь случайно об его порог и, глядишь, выругаюсь матерно, по привычке, на автомате. Хотя вообще-то не ругаюсь, стараюсь соблюдать приличия, вот как с вами сейчас.
Она улыбнулась. Хорошо так, правильно. Я же на улыбку её не повёлся, хотя и захотелось, потому что внезапно понял, что у неё обязана быть точёная попка, скрипичная, коль уж сама такая вся из себя виолончелистка. Но я устоял, потому что недобрал ещё к этому моменту охмурительного запаса прочности. Правда, уже тогда ощутил, что всё пошло не по-привычному, не по налаженной схеме надёжного обдурения.
– Скажите, а маленькая женщина непременно должна быть существом злобным? Или это только конкретно с вами такая неприятность приключилась?
Она поставила чёрный ящик на пол, увернулась от пары тучных тёток и рассеянного школяра и, задумчиво прикинув, язвительно отреагировала:
– А знаете, почему мы, маленькие, такие злые? Всё очень просто – потому что мы концентрированные! А если вы этого не ощущаете, то тогда вам дальше по коридору и направо. И вообще, хотя мы и любим ушами, но необязательно лапшу. А если вы не в состоянии нормально склеить приличную девушку, то лепите снежных баб, юноша. Уяснили?
Это снова была пятница, и у меня снова был очередной вечерний план, который я не без удовольствия освежил в мыслях ещё с утра и уже рассматривал как стопроцентное попадание. Вот он-то и был отменён. Сразу. Как и все последующие, что так и не случились. Потому что, получив тогдашний ответ на переходе, я решительно подошёл к маленькой виолончелистке, левой рукой взял чёрный футляр, правой – подхватил её под локоть и, не говоря ни слова, устремился назад, увлекая маленькую за собой, прочь отсюда, в противоположном от перехода с синей линии на красную направлении. Не зная, куда её веду, и не интересуясь тем, что она обо всём этом думает. Услышал лишь, как в проброс шутканула, увернувшись от встречного потока пассажиров и ободрив себя в противовес нестандартной ситуации:
– Что, на чёрный кофе с последствиями? Или подыскиваете девственницу на вылет в Монако?
– А вы умная, кажется, – пробормотал я, впервые слегка растерявшись за долгие годы охмурения симпатяжек, – не знаю вот только, плохо это или очень плохо. И смешная.
Она согласно кивнула, продолжая активно сопротивляться толпе, но уже не делая попыток высвободить локоть из моего прихвата.
– Но этот недостаток вполне компенсируется моей красотой. Не находите?
Через час пятнадцать она сидела напротив меня, с чашкой остывшего грузинского чая второго сорта, в продавленном, местами облысевшем кресле в стиле арт-деко, доставшемся мне от интеллигентной бабушки Софьи Гомберг. Кресло располагалось у стены, чуть в стороне от такой же наследной акварели Зоммера «Караван в пустыне Гоби», картон, 25x90. Она сидела, прикрыв глаза, и внимательно слушала сочинённый мною текст в моей же чувственной читке. Рассказ назывался «Загадка интегрального исчисления» и поначалу был не особенно мною любим. Потому что в сущности своей это была исповедь страдающего педофила, и в нём я, признаюсь, решил некоторым образом пооригинальничать, сыграв на необычности самой темы. Хотя педофилов презираю вообще-то. Даже мучающихся из-за своего конкретного несовершенства.
Но именно его она выбрала из предложенных мною немногих не изданных к тому времени рассказов, после того как всеми правдами-неправдами мне удалось-таки затащить её к себе на Фрунзенскую набережную и усадить в арт-деко. Пока затаскивал, пытался достучаться до объекта, соорудив на лице игриво-серьёзную мину:
– Имей в виду, вероятней всего, у тебя не будет второго шанса произвести первое впечатление.
– Это сверхтонкий и удивительно мудрый рассказ, – выдержав недлинную паузу, наконец произнесла она. – Это об одиночестве несчастного человека. Но в чём-то и счастливого, потому что настоящее одиночество – это когда внутри себя интересней, чем снаружи. Хотя и трудней несоизмеримо. И если тяжело по-настоящему, то это означает, что ты движешься в верном направлении. В толпе одиночество острее на вкус. Но самое страшное одиночество – это когда не хочется плакать. Когда даже не нужно, чтобы тебя жалели. И когда можно не врать, что тебе хорошо. Как у твоего героя. И ещё… Я, Мить, хотя и не та сложносочинённая девушка, какую ты себе придумал, но всё-таки скажу – думаю, ты больше талантливый, чем умный, если не полюбил то, что сам же создал. Понимай это как хочешь. – Она поднялась и поставила недопитую чашку на консоль девятнадцатого века, тоже порядком ободранную, выменянную когда-то на неработающий двухкассетник фирмы «Грюндиг». – А теперь мне пора, извини…
Она никуда не ушла, разумеется, да и кто бы её после таких слов отпустил? Я и не отпустил. И в ту самую виолончельную пятницу, и больше никогда вообще. Тогда она мне сказала с улыбкой полного женского удовлетворения после того, как всё у нас произошло:
– Ты просто зверь какой-то. Из Красной книги. Только не слишком гордись и запомни, пожалуйста: когда я хорошая, я очень хорошая, но когда плохая – я ещё лучше. И даже не очень много вру. Сегодня утром, например, я рассталась с одним человеком. Навсегда. И это – правда, которую я хочу, чтобы ты знал. Так что сегодня я плохая, так и знай.
– С голой женщиной трудно спорить, – не растерялся я в ответ, – но поскольку я забираю тебя в свою конкретную жизнь, то эту дискуссию мы вполне могли бы отодвинуть до того момента, когда ты станешь плохой на деле. Тогда и посмотрим, насколько ты хороша. А на бывшего твоего мне наплевать, так и запиши…
– Непременно… – улыбнулась она, – и ещё допишу туда же: «…жили они счастливо, пока не встретились…»
– Именно! Так и есть! – Я решил вставить слово, чтобы сделать его последним. – Мужчина может быть успешен и доволен жизнью, живя с любой женщиной, если только он не влюблен в неё…
Но она снова нашлась, и довольно ловко, надо признать:
– А женщина – это слабое, беззащитное существо, от которого невозможно спастись…
И оба мы захохотали. Заливались смехом и точно знали – это происходит не оттого, что получилось просто смешно вообще, а потому что вышло одинаково конкретно уморительно, и слова наши, не сговариваясь, выложились в каком-то ужасно схожем и милом коварстве, равно игриво и в равной мере по-доброму беззащитно.
А когда она уезжала за вещами в среду, чтобы вернуться к вечеру того же дня, на прощание бросила:
– Если берёшь меня к себе жить, то обещаю мужчин не водить, так и знай! – И улыбнулась так, как умела улыбаться только она. Моя Инка. Инуська. Моя первая любимая женщина, после сотни нелюбимых. Или двух. После никаких. Совсем-совсем посторонних. «Вечно мне не везло на баб, – думал я, пока моя сердечная мышца рвалась на куски от первого в жизни приступа неуправляемого счастья. – …Повезло, твою мать. Наконец-то!»
Никуську нашу мы родили в восьмидесятом, через положенный организмом промежуток, если отсчитывать всё от той же пятницы, когда оба, опаздывая в тот день каждый по своей тогдашней надобности, пытались перейти с синей на красную. Не получилось. Не перешли. В тот же самый день, в виолончельный, она ещё, помнится, спросила:
– А я не забеременею, Митя? Ты ведь, кажется, ничего не предпринял, чтобы меня защитить. А сама я, как видишь, полная дура в этом смысле. Да и в других, как выяснилось, тоже не Циолковский.
– Знаешь, Инка, – недолго размышляя над ответом, ответил я тогда, – лучшим средством от нежелательной беременности является слово. А слово моё такое: «Я хочу твоей беременности, Инна Раевская, потому что раньше я всегда не желал чьей-либо беременности, опасался. А твоя беременность пускай и придуманная пока, но для меня очень даже желательна. Сначала у нас будет девочка, потому что девочки ласковые и любят отцов больше, чем мальчики. А я, знаешь ли, хочу, чтобы меня любили, и, кстати, именно с этой целью собираюсь стать серьёзным писателем. Это как ещё один Богов бонус – вроде как занимаешься, чем нравится, а тебя за это любит повышенное число окружающих гомо сапиенс, которым этого самого Бога не удалось так же ловко, как мне, прихватить за яйца. Но сам же ты это несовершенство природы неимоверно активно используешь. И все довольны: ты – потому что вовремя подсуетился, а другие – тем, что нашли себе предмет обожания. Ну, может, не обожания – сближения, удивления, пристального любопытства к чьей-то загадочной жизни неподалёку от себя. Это честно?
– Не вполне, – прикинув, не согласилась Инка. – Честно – это если твои рассуждения приводят тебя к этому сомнительному во всех смыслах результату, по крайней мере, «после», а не «до». Если – «до», тогда ты живёшь с холодным носом и вымученно держишься за эти его яйца, Бога своего околотворческого. Дарить любовь ни за что – это всегда кайф, а как насчёт того, чтобы полюбить первым, не дожидаясь обращённой к тебе любви?
Я пропустил Инкин комментарий мимо ушей и продолжил развивать тему семейного будущего:
– Итак, следующим будет пацан, это тоже ясно как божий день…
Инка была очень даже не против такого подхода к расстановке очередности наследников, но вторично ей удалось забеременеть лишь через четырнадцать лет после рождения Никуськи, в девяносто четвёртом, на сорок первом году жизни, когда уже не ждали никого, да и не думали ждать. Каким таким индийским ветром занесло в Инкину утробу уже давно нежданный нами плод, было необъяснимо. Хотя я не могу сказать, что за время совместной жизни не старался по мужской части. Случались, конечно, порой за годы нашего брака и моменты взаимной усталости, и кратковременные периоды прохладней, чем хотелось бы. Но в основном лёгкие беззлобные выходки имели место лишь с моей стороны. Особенно когда работал подолгу, упрямо, не поднимая головы, не желая вчитываться повторно в свой же текст, тупо уверовав в первый, наиболее слабый вариант, но уже тогда неостановимо тащило и глючило, и уже тогда вместо того, чтобы оборвать это дьявольское наваждение, этот наркотический, ничем не оплодотворённый настрой на неправду, я явно пересиживал, сначала за машинкой, затем за клавиатурой и долбил, долбил, долбил…
И всё уже начинало раздражать: вторичность текста, несхождение стволовых линий, разваливающийся в самый неподходящий момент сюжет, внезапно обнаруженная пошлость и примитив в диалоге, который вчера ещё нравился и даже отчасти возбуждал, успокоительно приподнимая температуру на медленно заваливающемся авторском градуснике. И что? А ничего! Заставлял себя мучиться дальше, с мазохистской рьяностью набирая очередную тысячу знаков, быстро, быстро, сначала – тук, тук – это на пишущей машинке, механической, позже – брень, брень – это уже с электроприводом, а уже в девяностые – щёлк, щёлк – это на клаве, а вслед за этим – другую тысячу, а за ней и следующую, и ещё одну, и ещё… совсем уже сверхплановую, обманную, многостаночную, кривожопую, недрессированную, дурнопахнущую, изначально заболоченную чужеродным отстоем…
А дел всего-то – случайно пролистнул, настраиваясь на работу, с утра после Инуськиной диетической пшёнки с соевым соусом, на трёхпроцентном молоке пополам с водой и наткнулся. На вчерашний диалог, ну да, тот самый, пронзительно талантливо выписанный. А наткнувшись, ужаснулся.
В такие минуты я страшно злился, отшвыривал работу и сразу снова шёл на кухню, дико орал на любимую жену, чтобы оставила меня одного, да, именно так, тут же, на кухне, да, после завтрака, нет, она не ошибается, да, я хочу есть – жрать, точнее, потому что мне надоела эта бессмысленная каша, от неё у меня вечный заворот кишок, глисты, метеоризм и полная непроходимость, и я хочу – слышишь? – пожрать чего-нибудь нормального вместо этой пустой и несладкой каши, чтобы успокоиться. Затем, сунув в рот что повкусней из недиетического параграфа, предпринимал жалкие попытки успокоить себя, говоря, мол, да не психуй ты так, Митя Бург, какая разница, в конце концов, что будет у тебя на выходе, какого цвета, запаха, вкуса, какого удельного веса. Главное, ты же точно знаешь, что если уж по большому-то счёту мерить, то обязательно, как ни крути, как ни пытайся вывернуться, выйдет говно очередное, пустоцвет – как ни маскируйся, как ни продавайся и как ни покупайся, чёрт бы вас всех подрал!
Да, отвечал Митя себе, говно получится по-любому, к гадалке не ходи, но ведь это знаю только я, верно? И очень надеюсь, что никто больше, включая самого начальника всех яиц, за которые, хватанув однажды, так и держусь по сей день. Но он же сам-то при этом тоже ни гугу – сидит себе согласным молчком, в ус не дует, кару не насылает со своей несталинской высотки. Да что он? Инуська, даже Инуська моя славная не ведает. Потому что она могла бы, само собой, и догадаться, и определиться в категориях, но ей мешает любовь ко мне, чистая и честная. И вера в меня, литератора-неудачника с успешной творческой биографией. И как я должен после этого пытаться сделать мою женщину счастливой, после всей этой хрени, настуканной двумя указательными пальцами?
Так вот, снова о нас, обо мне и Инке, и о чуде, случившемся, вернее, припозднившемся на годы ожиданий нашего сына, но всё же состоявшемся, хотя и на чужой земле. Достарался Митенька Бург, добился своего. Вспоминается тот день, в первый наш гоанский визит, когда объявился сумасшедший закат, а потом было полное затмение, лунное, а мы об этом ещё не знали и были уже вне пляжа. Я гонял наглую одноглазую орехомордую обезьяну, не дававшую продохнуть последние недели, а Инка в тот момент варила нам мидии на газу. Тогда и началось затмение. Чёрное, страшное, нежданное. Вокруг нас внезапно погас ещё не умерший день, до срока, до привычного природного расклада вещей, и навалилась темь, словно дежуривший в тот день местный Шива разом выключил рубильник, отвечающий за территорию бывших португалов. Мы посмотрели друг на друга, синхронно помолчали, а потом Инка подвернула газ, взяла меня за руку и таинственно произнесла:
– Пошли.
Мидии тогда мы упустили, переварили, доведя до несъедобной жёсткости. Пришлось вывалить их хозяйским свиньям, весь килограмм плюс специи. Но зато – я это знал точно – наш мальчик родился именно в этот день. Зачался. Стартовал. Позднее всё подтвердилось простым расчётом – так и было, спасибо божественному индийскому затмению. Тогда-то, в благодарность неизвестным местным силам, мы, не сговариваясь, и решили рожать там же, под этими благословенными небесами, на этой счастливой, приветливой и, как видно, неслабо намоленной земле.
Ника в тот, первый наш приезд была с нами, мы прихватили её с собой на короткий каникулярный отрезок школьного января, чтобы потом отправить домой с нашими друзьями, а самим ещё пробыть до февраля. Инка в тот год ещё преподавала в Гнесинке инструмент, но ей удалось договориться насчёт своего возвращения к занятиям с некоторым опозданием против расписания.
Ну а к вечеру, так же едва отличимому в этих местах от наступающей ночи, смыкание воды и воздушной верхотуры завершалось новым праздником природы – скоростным закатом спелого апельсина, безжалостно вдавливаемого местными небесами в солёную океанскую гладь. И уже к финалу бесплатного показа образовавшийся вдоль линии заката апельсиновый пар ещё какое-то время держал нас при себе, меня и Инку, не отпуская, чтобы дать шанс проговорить в свой адрес слова восхищения и восторга.
Инке с её предродовым животом стоять уже и тогда было довольно трудно, но она стояла и неотрывно смотрела туда, куда не смотреть было невозможно…
Сама территория Ашвемского парка, образовавшаяся, казалось нам, то ли незадолго до, то ли сразу послеРождества Христова, оккупированная со всех сторон неприглядным свинороем, бесстрашными коровами местного священного разлива и бесчисленными ладными и добродушными собаками, португальской ещё, колонизаторской выделки, тянулась вдоль длинной речки, вонюче протекавшей параллельным курсом по всей длине его, от Арамболя до сделавшегося окончательно русским Морджима. Но тогда, в середине девяностых, это, конечно же, было ещё не так. Совсем не так. Русские тут были пока ещё в диковинку. Тем более такие беременные русские красавицы, как моя Инуська. Да и сама прибрежная деревенька, где мы в свой второй приезд на Гоа сняли за копейки неуютный, но отдельный домик, только-только начинала переиначиваться из обыкновенного, забытого индийским богом хуторка в туристическое белокожее поселение, готовое начать жертвовать привычным раскладом дикой жизни в угоду небольшим американским долларам. Ну а доллары брали с собой, летя в бывшую португальскую колонию, эти белые русские мужчины и женщины.
Там, в этом домике, мы и прожили наш первый месяц, наслаждаясь бездельем, покоем, друг другом и сладким предвкушением скорых родов мальчика, которого мы оба так неистово ждали. Девочка у нас уже была. Ника. Никуська. Любимая засранка четырнадцати лет от роду.
Таким же укладом мы начали проживать и второй месяц из трёх, что изначально были запланированы для того, чтобы миниатюрная, но с несоизмеримо огромным животом Инуська доносила нашего пацана как положено, со всеми необходимыми для его будущего здоровья витаминами, медитациями, ферментами от молока ашвемских буйволиц, утренними кашками из смеси самодельного йогурта, мелко рубленной спелой папайи и давленной вилкой маракуйи. Ну и другими положительными эмоциями. Так мы решили, именно так – непременно вернёмся сюда ещё, донашивать и рожать, в благодарность этой земле, на которой нежданно-негаданно получилось в прошлом году зачать второе по счёту дитя. Нашего позднего мальчика.
В начале третьего месяца, незадолго до родов, Инка и обнаружила по пути на пляж этот маленький росток, пробившийся на солёный воздух и свет из глубины гниющего кокосового плода. Отсыхать и падать этому не достигшему половозрелого возраста ореху был ещё не сезон, но он упал. И пророс. Вопреки всем правильным срокам. Инка ткнула в него пальцем и сказала:
– Наш будет. Как рожу, придём и заберём его с собой. В горшок суну сначала, на Фрунзенскую, а к лету в Ахабино перевезём, на природу. С нами будет жить. А там посмотрим, во что его вытащит. И рюкзак песком этим парковым набьём, да? Для пущей приживаемости. А сейчас давай пойдём уже, а то наш макак рассердится. Весь уже, наверное, злобой изошёл, места себе не находит. И, кстати, яйца закончились. Ничего, Митюнь, как думаешь? Проскочим?
Митюня – это я. Митя. Дмитрий Бург. Муж, отец и по совместительству писатель. Булкин – по покойной маме. Раевский – по Инке, любимой жене, и Никуське, не менее любимой дочери. Гомберг – по отцу, тоже давно неживому, так уж получилось в моей семье. Итого – Бург, аббревиатурный псевдоним модного автора, пишущего в жанре нетолстых романов облегчённого содержания. Кстати, хорошо пишу – если знаю предмет, который меня волнует. Хуже – если просто догадываюсь, как там и что в предмете описания, и ухожу в чистое сочинительство. Совсем уж так себе – если понимаю, что просто ловко наращиваю текст, но при этом не чувствую его изнутри, как надо, не слышу, не ощущаю эпидермисом, не произвожу самострел с каждым новым словом. Но это шутка, так я не пишу, этот способ самовыражения не для меня. И вообще, какой я писатель, обычный или не совсем, я пока ещё для себя не решил.
К моменту нашего тогдашнего вояжа, то есть к моим сорока годам, мне удалось сохраниться под сто восемьдесят в росте, оформить в миловидную, почти незаметную округлость начинающийся животик и заметно проредить макушку до размера медали «За взятие Берлина». Такая медаль осталась от дедушки Гомберга. Но я не об этом. Я о том, что успел и победствовать лет так с десяток, до того момента, пока власть окончательно не разъела себя и не загнала в невозвратный тупик, после чего стало ясно, что надвинувшаяся жизнь необратима.
А до этого момента перебивался разновсякими случайностями типа перепродажи антиквариата и пристраивания культурологических статеек во второсортные издания. Ну и в стол пописывал, как водится, в промежутках между антиком и культуркой, чтобы не утерять путеводную тесёмку и продолжать думать о себе существенно лучше, чем есть на самом деле.
Ну а с конца восьмидесятых – пофартило. Успел накатать штук пять произведений пера, реально изданных. Более того, ставших весьма модными и раскупаемыми, и потому я уже вполне мог позволить Инке рожать в условиях чужой земли и радушной индийской медицины.
Впрочем, каюсь, быть может, несколько критично отозвался о себе и собственном творчестве, несколько переборщив в унизительности оценок. Инка, например, начиная с первой нашей встречи и до самого момента… ну об этом позже… неизменно числила себя в верных поклонниках моих литературных умений. Порой даже несдержанно восторгалась, и я чувствовал, что самым искренним образом. Она вообще самой лучшей оказалась, самым удачным и наиболее точным объектом моих бесконечных романов, стартовавших по обыкновению пятничными вечерами и вяло усыхающих к воскресному утру. Инка тогда, в семьдесят девятом, задержалась до понедельника, потом плавно, без снижения встречного темпа, переместилась в среду, после которой как-то незаметно снова оказалась в пятнице.
Дело было утром. И очередной вечерний старт, будучи уже намеченным со вторника, не состоялся. Был самокритично отменён. Мною же. Без принесения извинений противной стороне, о которой я просто-напросто успел к тому моменту совершенно забыть. И странное дело – с Инкой я с самого начала не путался в именах, как это имело место с прочими предметами несметных романтических вожделений. Как правило, бессчётные Ирочки, Светланы, Танюшки, Натали и прочие Нототении автоматически переименовывались в «зайка», «солнышко» и «котёнок» с целью облегчения взаимопонимания и быстрейшего достижения предсказуемого совокупительного результата. Система давала сбой крайне редко, и если в течение первой пары пятничных часов предсказуемость не подтверждалась убедительным фактом, в систему тут же вносились жёсткие коррективы, уточняющие позиции автора на обозримое будущее. В самом практическом, разумеется, смысле.
С Инкой всё было иначе с самого начала. Эта малышка довольно серьёзно меня задела, да ещё самым к тому же простым способом – грушевидным ящиком с виолончелью, которую тащила на себе, словно плод огромной чёрной груши, у коей циклоп симметрично выкусил бока. Дело было в метро, на пересадке с синей линии на красную.
– Поосторожней, маленькая девушка, – заметил я грубовато, но без особого раздражения и добавил вдогонку, успев на всякий случай соорудить подобие дежурной улыбки: – Зашибёте ведь ящиком своим, а мне ещё надо успеть прославиться, затянуть вас на свидание, красиво обмануть и быстро вступить в интересные отношения.
И вопросительно глянул в её лицо. До этого успел лишь заметить, что девушка эта небольшого роста, и поэтому слова мои были обращены первоначально не к ней, а к её виолончельному футляру.
Она остановилась и обернулась. Оценивающе окинула меня взглядом снизу доверху и произведённым осмотром, кажется, осталась довольна. Однако виду не показала. В ответ же сказала так:
– Знаете, юноша, вполне возможно, вы отчасти и правы, но я ведь не в раю живу, чтобы быть идеальной. Согласны?
Я был согласен и отреагировал чуть не по теме, но зато по делу:
– А я вот про себя такого сказать не могу, знаете ли. Если в рай и не попаду, то по одной лишь причине – споткнусь случайно об его порог и, глядишь, выругаюсь матерно, по привычке, на автомате. Хотя вообще-то не ругаюсь, стараюсь соблюдать приличия, вот как с вами сейчас.
Она улыбнулась. Хорошо так, правильно. Я же на улыбку её не повёлся, хотя и захотелось, потому что внезапно понял, что у неё обязана быть точёная попка, скрипичная, коль уж сама такая вся из себя виолончелистка. Но я устоял, потому что недобрал ещё к этому моменту охмурительного запаса прочности. Правда, уже тогда ощутил, что всё пошло не по-привычному, не по налаженной схеме надёжного обдурения.
– Скажите, а маленькая женщина непременно должна быть существом злобным? Или это только конкретно с вами такая неприятность приключилась?
Она поставила чёрный ящик на пол, увернулась от пары тучных тёток и рассеянного школяра и, задумчиво прикинув, язвительно отреагировала:
– А знаете, почему мы, маленькие, такие злые? Всё очень просто – потому что мы концентрированные! А если вы этого не ощущаете, то тогда вам дальше по коридору и направо. И вообще, хотя мы и любим ушами, но необязательно лапшу. А если вы не в состоянии нормально склеить приличную девушку, то лепите снежных баб, юноша. Уяснили?
Это снова была пятница, и у меня снова был очередной вечерний план, который я не без удовольствия освежил в мыслях ещё с утра и уже рассматривал как стопроцентное попадание. Вот он-то и был отменён. Сразу. Как и все последующие, что так и не случились. Потому что, получив тогдашний ответ на переходе, я решительно подошёл к маленькой виолончелистке, левой рукой взял чёрный футляр, правой – подхватил её под локоть и, не говоря ни слова, устремился назад, увлекая маленькую за собой, прочь отсюда, в противоположном от перехода с синей линии на красную направлении. Не зная, куда её веду, и не интересуясь тем, что она обо всём этом думает. Услышал лишь, как в проброс шутканула, увернувшись от встречного потока пассажиров и ободрив себя в противовес нестандартной ситуации:
– Что, на чёрный кофе с последствиями? Или подыскиваете девственницу на вылет в Монако?
– А вы умная, кажется, – пробормотал я, впервые слегка растерявшись за долгие годы охмурения симпатяжек, – не знаю вот только, плохо это или очень плохо. И смешная.
Она согласно кивнула, продолжая активно сопротивляться толпе, но уже не делая попыток высвободить локоть из моего прихвата.
– Но этот недостаток вполне компенсируется моей красотой. Не находите?
Через час пятнадцать она сидела напротив меня, с чашкой остывшего грузинского чая второго сорта, в продавленном, местами облысевшем кресле в стиле арт-деко, доставшемся мне от интеллигентной бабушки Софьи Гомберг. Кресло располагалось у стены, чуть в стороне от такой же наследной акварели Зоммера «Караван в пустыне Гоби», картон, 25x90. Она сидела, прикрыв глаза, и внимательно слушала сочинённый мною текст в моей же чувственной читке. Рассказ назывался «Загадка интегрального исчисления» и поначалу был не особенно мною любим. Потому что в сущности своей это была исповедь страдающего педофила, и в нём я, признаюсь, решил некоторым образом пооригинальничать, сыграв на необычности самой темы. Хотя педофилов презираю вообще-то. Даже мучающихся из-за своего конкретного несовершенства.
Но именно его она выбрала из предложенных мною немногих не изданных к тому времени рассказов, после того как всеми правдами-неправдами мне удалось-таки затащить её к себе на Фрунзенскую набережную и усадить в арт-деко. Пока затаскивал, пытался достучаться до объекта, соорудив на лице игриво-серьёзную мину:
– Имей в виду, вероятней всего, у тебя не будет второго шанса произвести первое впечатление.
– Это сверхтонкий и удивительно мудрый рассказ, – выдержав недлинную паузу, наконец произнесла она. – Это об одиночестве несчастного человека. Но в чём-то и счастливого, потому что настоящее одиночество – это когда внутри себя интересней, чем снаружи. Хотя и трудней несоизмеримо. И если тяжело по-настоящему, то это означает, что ты движешься в верном направлении. В толпе одиночество острее на вкус. Но самое страшное одиночество – это когда не хочется плакать. Когда даже не нужно, чтобы тебя жалели. И когда можно не врать, что тебе хорошо. Как у твоего героя. И ещё… Я, Мить, хотя и не та сложносочинённая девушка, какую ты себе придумал, но всё-таки скажу – думаю, ты больше талантливый, чем умный, если не полюбил то, что сам же создал. Понимай это как хочешь. – Она поднялась и поставила недопитую чашку на консоль девятнадцатого века, тоже порядком ободранную, выменянную когда-то на неработающий двухкассетник фирмы «Грюндиг». – А теперь мне пора, извини…
Она никуда не ушла, разумеется, да и кто бы её после таких слов отпустил? Я и не отпустил. И в ту самую виолончельную пятницу, и больше никогда вообще. Тогда она мне сказала с улыбкой полного женского удовлетворения после того, как всё у нас произошло:
– Ты просто зверь какой-то. Из Красной книги. Только не слишком гордись и запомни, пожалуйста: когда я хорошая, я очень хорошая, но когда плохая – я ещё лучше. И даже не очень много вру. Сегодня утром, например, я рассталась с одним человеком. Навсегда. И это – правда, которую я хочу, чтобы ты знал. Так что сегодня я плохая, так и знай.
– С голой женщиной трудно спорить, – не растерялся я в ответ, – но поскольку я забираю тебя в свою конкретную жизнь, то эту дискуссию мы вполне могли бы отодвинуть до того момента, когда ты станешь плохой на деле. Тогда и посмотрим, насколько ты хороша. А на бывшего твоего мне наплевать, так и запиши…
– Непременно… – улыбнулась она, – и ещё допишу туда же: «…жили они счастливо, пока не встретились…»
– Именно! Так и есть! – Я решил вставить слово, чтобы сделать его последним. – Мужчина может быть успешен и доволен жизнью, живя с любой женщиной, если только он не влюблен в неё…
Но она снова нашлась, и довольно ловко, надо признать:
– А женщина – это слабое, беззащитное существо, от которого невозможно спастись…
И оба мы захохотали. Заливались смехом и точно знали – это происходит не оттого, что получилось просто смешно вообще, а потому что вышло одинаково конкретно уморительно, и слова наши, не сговариваясь, выложились в каком-то ужасно схожем и милом коварстве, равно игриво и в равной мере по-доброму беззащитно.
А когда она уезжала за вещами в среду, чтобы вернуться к вечеру того же дня, на прощание бросила:
– Если берёшь меня к себе жить, то обещаю мужчин не водить, так и знай! – И улыбнулась так, как умела улыбаться только она. Моя Инка. Инуська. Моя первая любимая женщина, после сотни нелюбимых. Или двух. После никаких. Совсем-совсем посторонних. «Вечно мне не везло на баб, – думал я, пока моя сердечная мышца рвалась на куски от первого в жизни приступа неуправляемого счастья. – …Повезло, твою мать. Наконец-то!»
Никуську нашу мы родили в восьмидесятом, через положенный организмом промежуток, если отсчитывать всё от той же пятницы, когда оба, опаздывая в тот день каждый по своей тогдашней надобности, пытались перейти с синей на красную. Не получилось. Не перешли. В тот же самый день, в виолончельный, она ещё, помнится, спросила:
– А я не забеременею, Митя? Ты ведь, кажется, ничего не предпринял, чтобы меня защитить. А сама я, как видишь, полная дура в этом смысле. Да и в других, как выяснилось, тоже не Циолковский.
– Знаешь, Инка, – недолго размышляя над ответом, ответил я тогда, – лучшим средством от нежелательной беременности является слово. А слово моё такое: «Я хочу твоей беременности, Инна Раевская, потому что раньше я всегда не желал чьей-либо беременности, опасался. А твоя беременность пускай и придуманная пока, но для меня очень даже желательна. Сначала у нас будет девочка, потому что девочки ласковые и любят отцов больше, чем мальчики. А я, знаешь ли, хочу, чтобы меня любили, и, кстати, именно с этой целью собираюсь стать серьёзным писателем. Это как ещё один Богов бонус – вроде как занимаешься, чем нравится, а тебя за это любит повышенное число окружающих гомо сапиенс, которым этого самого Бога не удалось так же ловко, как мне, прихватить за яйца. Но сам же ты это несовершенство природы неимоверно активно используешь. И все довольны: ты – потому что вовремя подсуетился, а другие – тем, что нашли себе предмет обожания. Ну, может, не обожания – сближения, удивления, пристального любопытства к чьей-то загадочной жизни неподалёку от себя. Это честно?
– Не вполне, – прикинув, не согласилась Инка. – Честно – это если твои рассуждения приводят тебя к этому сомнительному во всех смыслах результату, по крайней мере, «после», а не «до». Если – «до», тогда ты живёшь с холодным носом и вымученно держишься за эти его яйца, Бога своего околотворческого. Дарить любовь ни за что – это всегда кайф, а как насчёт того, чтобы полюбить первым, не дожидаясь обращённой к тебе любви?
Я пропустил Инкин комментарий мимо ушей и продолжил развивать тему семейного будущего:
– Итак, следующим будет пацан, это тоже ясно как божий день…
Инка была очень даже не против такого подхода к расстановке очередности наследников, но вторично ей удалось забеременеть лишь через четырнадцать лет после рождения Никуськи, в девяносто четвёртом, на сорок первом году жизни, когда уже не ждали никого, да и не думали ждать. Каким таким индийским ветром занесло в Инкину утробу уже давно нежданный нами плод, было необъяснимо. Хотя я не могу сказать, что за время совместной жизни не старался по мужской части. Случались, конечно, порой за годы нашего брака и моменты взаимной усталости, и кратковременные периоды прохладней, чем хотелось бы. Но в основном лёгкие беззлобные выходки имели место лишь с моей стороны. Особенно когда работал подолгу, упрямо, не поднимая головы, не желая вчитываться повторно в свой же текст, тупо уверовав в первый, наиболее слабый вариант, но уже тогда неостановимо тащило и глючило, и уже тогда вместо того, чтобы оборвать это дьявольское наваждение, этот наркотический, ничем не оплодотворённый настрой на неправду, я явно пересиживал, сначала за машинкой, затем за клавиатурой и долбил, долбил, долбил…
И всё уже начинало раздражать: вторичность текста, несхождение стволовых линий, разваливающийся в самый неподходящий момент сюжет, внезапно обнаруженная пошлость и примитив в диалоге, который вчера ещё нравился и даже отчасти возбуждал, успокоительно приподнимая температуру на медленно заваливающемся авторском градуснике. И что? А ничего! Заставлял себя мучиться дальше, с мазохистской рьяностью набирая очередную тысячу знаков, быстро, быстро, сначала – тук, тук – это на пишущей машинке, механической, позже – брень, брень – это уже с электроприводом, а уже в девяностые – щёлк, щёлк – это на клаве, а вслед за этим – другую тысячу, а за ней и следующую, и ещё одну, и ещё… совсем уже сверхплановую, обманную, многостаночную, кривожопую, недрессированную, дурнопахнущую, изначально заболоченную чужеродным отстоем…
А дел всего-то – случайно пролистнул, настраиваясь на работу, с утра после Инуськиной диетической пшёнки с соевым соусом, на трёхпроцентном молоке пополам с водой и наткнулся. На вчерашний диалог, ну да, тот самый, пронзительно талантливо выписанный. А наткнувшись, ужаснулся.
В такие минуты я страшно злился, отшвыривал работу и сразу снова шёл на кухню, дико орал на любимую жену, чтобы оставила меня одного, да, именно так, тут же, на кухне, да, после завтрака, нет, она не ошибается, да, я хочу есть – жрать, точнее, потому что мне надоела эта бессмысленная каша, от неё у меня вечный заворот кишок, глисты, метеоризм и полная непроходимость, и я хочу – слышишь? – пожрать чего-нибудь нормального вместо этой пустой и несладкой каши, чтобы успокоиться. Затем, сунув в рот что повкусней из недиетического параграфа, предпринимал жалкие попытки успокоить себя, говоря, мол, да не психуй ты так, Митя Бург, какая разница, в конце концов, что будет у тебя на выходе, какого цвета, запаха, вкуса, какого удельного веса. Главное, ты же точно знаешь, что если уж по большому-то счёту мерить, то обязательно, как ни крути, как ни пытайся вывернуться, выйдет говно очередное, пустоцвет – как ни маскируйся, как ни продавайся и как ни покупайся, чёрт бы вас всех подрал!
Да, отвечал Митя себе, говно получится по-любому, к гадалке не ходи, но ведь это знаю только я, верно? И очень надеюсь, что никто больше, включая самого начальника всех яиц, за которые, хватанув однажды, так и держусь по сей день. Но он же сам-то при этом тоже ни гугу – сидит себе согласным молчком, в ус не дует, кару не насылает со своей несталинской высотки. Да что он? Инуська, даже Инуська моя славная не ведает. Потому что она могла бы, само собой, и догадаться, и определиться в категориях, но ей мешает любовь ко мне, чистая и честная. И вера в меня, литератора-неудачника с успешной творческой биографией. И как я должен после этого пытаться сделать мою женщину счастливой, после всей этой хрени, настуканной двумя указательными пальцами?
Так вот, снова о нас, обо мне и Инке, и о чуде, случившемся, вернее, припозднившемся на годы ожиданий нашего сына, но всё же состоявшемся, хотя и на чужой земле. Достарался Митенька Бург, добился своего. Вспоминается тот день, в первый наш гоанский визит, когда объявился сумасшедший закат, а потом было полное затмение, лунное, а мы об этом ещё не знали и были уже вне пляжа. Я гонял наглую одноглазую орехомордую обезьяну, не дававшую продохнуть последние недели, а Инка в тот момент варила нам мидии на газу. Тогда и началось затмение. Чёрное, страшное, нежданное. Вокруг нас внезапно погас ещё не умерший день, до срока, до привычного природного расклада вещей, и навалилась темь, словно дежуривший в тот день местный Шива разом выключил рубильник, отвечающий за территорию бывших португалов. Мы посмотрели друг на друга, синхронно помолчали, а потом Инка подвернула газ, взяла меня за руку и таинственно произнесла:
– Пошли.
Мидии тогда мы упустили, переварили, доведя до несъедобной жёсткости. Пришлось вывалить их хозяйским свиньям, весь килограмм плюс специи. Но зато – я это знал точно – наш мальчик родился именно в этот день. Зачался. Стартовал. Позднее всё подтвердилось простым расчётом – так и было, спасибо божественному индийскому затмению. Тогда-то, в благодарность неизвестным местным силам, мы, не сговариваясь, и решили рожать там же, под этими благословенными небесами, на этой счастливой, приветливой и, как видно, неслабо намоленной земле.
Ника в тот, первый наш приезд была с нами, мы прихватили её с собой на короткий каникулярный отрезок школьного января, чтобы потом отправить домой с нашими друзьями, а самим ещё пробыть до февраля. Инка в тот год ещё преподавала в Гнесинке инструмент, но ей удалось договориться насчёт своего возвращения к занятиям с некоторым опозданием против расписания.