Лева притянул ее к себе и поцеловал в лоб.
   – Не хочу, лапушка, – улыбнулся он. – И за это тебе спасибо… И за это… – он кивнул в сторону магнитофона… – И за все остальное тоже… За весь этот… адреналин…
   – За кого? – удивилась проститутка. – За чего?..
   Лева отмахнулся:
   – Да не обращай внимания, это я так… Просто…
   – Ну, тогда идем я вас помою, да? – успокоилась девушка. – В тазике…
   Она снова зажгла свет в туалете и пропустила Леву в ванную. Он был босиком, забыв сунуть ноги в шлепанцы. Кафель на полу был холодный и мокрый. Лева машинально поджал ногу и увидел внизу, под ванной, торчащий край свернутого в рулон резинового коврика.
   – Ну-ка… – Он нагнулся и вытянул рулон из-под ванны. Рулон упруго развернулся и развалился на два одинаковых зеленых коврика. На каждом из них было приклеено по десятку маленьких каучуковых подошв с шершавым неровным верхом, так, будто их отодрали от чего-то насмерть с ними слипшегося. Лева внимательно посмотрел на вновь развернутые перед ним каучуковые обстоятельства и смело шагнул в ванну.
   – Ой! – крикнула Анжелка. – Зачем вы туда?
   – Все, малыш, – загадочно улыбнулся Лева, набирая воду в тазик. – Тайна Востока распечатана… – И, уже не в силах сдержаться, расхохотался. – Смотри сюда. – Он указал ей на коврики. – Они были приклеены здесь много лет, чтобы ноги не скользили, а потом их кто-то отодрал и сунул под ванну… А следы прикипели…
   Анжелка, в полуобморочном состоянии между исчезающим ужасом и надвигающимся счастьем, обхватила руками горло и, не отводя от ковриков глаз, заорала:
   – Де-е-евки-и-и!!! Идите сюда-а-а! Бего-о-ом!
   Дверь в ванную распахнулась, и Снежана с Машухой испуганно заглянули внутрь. Убедившись, что Анжелка жива, а голый дядя спокойно поливает себя из тазика, спросили:
   – Чего звала-то?
   Анжелка объяснила и указала на Льва Георгиевича:
   – Это он понял… Он писатель…
   Девки благодарно осмотрели обнаженную писательскую плоть.
   – Ой, спасибочко вам большое за это… А то мы тут чуть не поумирали все со страху… А вы правда писатель?..
   «Так… – подумал Лева, – пошли по второму кругу… Пора уносить ноги, а то сейчас автографы брать начнут…»
   На улице была благодать… Снег поскрипывал под ногами, пока он шел к своей красавице шиншилле. Настроение было прекрасным. Он посмотрел на часы.
   «И все про все – полтора часа, – подумал Лева. – А как будто на другой планете побывал… Или в восточной сказке… Не обманула реклама…»
   «Тойоту» немного завалило снежком, поэтому он не сразу заметил выбитое водительское стекло и незапертую дверь. Он сунул голову в салон. Даже автомагнитола была на месте, пропали только кожаные перчатки из бардачка. Лева тяжело вздохнул, но, к собственному удивлению, не слишком расстроился. Это его обрадовало.
   «Все правильно, – с удовольствием подумал он, – писатель должен быть еще и философом… Если настоящий… Господин из Сан-Франциско…» Вдруг он поймал себя на том, что подумал об этом совершенно серьезно, без тени иронии или привычного ерничества. – Ну, дела-а-а! Жалко, нельзя Юльке рассказать… Она бы оценила… – Он сунул руку в карман, за ключами. Там хрустнуло… Это были сложенные пополам его собственные банкноты, Анжелкин гонорар за «Сказку»… – «Ах ты лапушка моя, – с нежностью подумал он о всех о них сразу. – Ладно, раз так… Частичная компенсация за стекло будет…»
   Настроение оставалось прекрасным, но стало еще и как-то особенно легко на душе… Как-то по-другому, не так, как это бывало раньше…
   Когда Лева вернулся домой, Гошка все еще мучился над «Каштанкой».
   – Па-а-а-ап! – крикнул он из своей комнаты. – Ну ты же обещал…
   Лева зашел к сыну и нежно потрепал его по голове:
   – Раз обещал, значит, помогу… Сейчас переоденусь, и начнем. Ты пока сосредоточься на главном – почему он ее утопил… Ведь все равно потом ушел от барыни…
   Гошка приоткрыл рот и поднял голову…
   Лева стянул с себя свитер и подошел к окну. За окном было так же классно, как и утром. Он приложил ладонь к ледяному стеклу, отдернул руку и, закрыв глаза, подул на подтаявший отпечаток. Перед глазами возник розовый махровый пояс с вышитой буквой «Ю». На нем висели насаженные по кругу листья папоротника. Листья раздвинулись и… Он открыл глаза. Отпечаток на стекле уже начал затягиваться затейливой морозной вязью, и в какой-то момент ему показалось, что сквозь него проступают маленькие овальные пятна, отдаленно напоминающие следы детских ножек… Лев Георгиевич помотал головой, стряхивая оцепенение, и подумал:
   «Полная херня… Муму какое-то…»
   Он сжал пальцы вместе и, словно скребком, стер со стекла морозный узор. Все сошло, не оставив ни малейшего следа. Тогда он развернулся и бодрым шагом пошел к сыну – писать сочинение…

Загадка логарифма

   Одиночество есть человек в квадрате…
Иосиф Бродский


   Логарифм есть показатель степени, в которую необходимо возвести число, чтобы получить искомое число.
Из математики…


   Человек есть корень квадратный из одиночества, логарифм которого равен двум.
Автор

   Папа мой был учителем математики, так же, как и дедушка. Но он до последнего дня продолжал преподавать не в нашей школе, ближайшей к дому, а в той самой, на Селезневской улице, где родился и вырос и в которой в свое время учился сам. Кстати, там он познакомился с моей мамой, и, когда она впервые появилась у них в седьмом «А», испуганная, смешная, с двумя торчащими тугими косичками, он сразу пересел к ней за парту. Тогда еще были парты, такие тяжеленные деревянные чудовища с откидными досками, на которых обязательно было что-нибудь вырезано острым предметом. Мама тоже часто вспоминала те детские годы, рассматривая старые черно-белые фотографии их с папой класса, и рассказывала мне, как первый раз, преодолев щенячью робость, папа сунул ей под партой «Мишку на Севере». И конфета эта была не просто обычным «Мишкой», а раза в четыре больше, но с тем же рисунком и такая же по вкусу. А очки у мамы на фотографии тогда были совсем круглые, как велосипедные колеса, такие теперь не носит почти никто. А еще папа когда-то рассказал мне по секрету, что первый раз он поцеловал маму в девятом классе, после уроков, в раздевалке, когда они там случайно остались совсем одни. Поцеловал и сказал о своей любви, там же, в раздевалке. Мама никогда не признавалась в этом, а только смеялась и говорила: «Ну правда же, не помню ничего подобного. В девятом классе я не могла еще с папой целоваться, по-моему, это произошло на выпускном вечере, и то, потому что нам разрешили яблочный сидр, по одной бутылке на двенадцать выпускников…»
   – Нет, – тоже смеялся потом папа, окончательно рассекретив дату маминого грехопадения, – я настаиваю на этом, как математик, в этот день мы проходили логарифмы, и у меня это событие отложилось в памяти одновременно с фактом поцелуя…
   Математика мне тоже очень нравилась, как деду и отцу, и я знал, что деться мне от нее некуда, вместе со всеми ее загадочными поначалу биссектрисами, гипотенузами и логарифмами. Последние мне представлялись всегда в виде морских коньков, гордых по характеру и совершенных по виду, плывущих всегда стоя и обязательно боком вперед.
   Новенькая, Варя Валеева, появилась у нас в седьмом «А» не с первого сентября, а в середине месяца, когда вовсю уже шли занятия. До этого семья ее жила в Казани, откуда отец перевез их сюда, в Москву, получив высокое назначение в правительство. Там, в Татарии, он тоже был кем-то большим, какой-то шишкой, и мы все удивились, что дочка его попала к нам, в обычную, а не в специальную школу для начальниковых детей. К этому времени ребята уже успели передружиться по новой, с учетом летнего повзросления, и составы внутриклассных компаний несколько изменились. Я, честно говоря, не примыкал ни к одному из кружков, но все равно знал, что ребята ко мне относятся отлично и девчонки тоже. Особенно девчонки, и тому были свои причины: я никогда не занудствовал и всегда старался быть со всеми ровным и приветливым, не выделяя особо ни одну из них. Ребята, я знаю, это тоже во мне ценили, но, в отличие от девчонок, не слишком принимали во внимание свойственную мне природную галантность. Просто не могли еще, наверное, просечь особый стиль моего логарифма. И, кроме того, они не могли не отмечать постоянно, несмотря даже на такой незрелый и насмешный возраст, моей искренней любви к математике. Искренней и ставшей впоследствии для многих из них тоже заразительной.
   Итак, был сентябрь, и был седьмой «А». И еще был урок алгебры, и до перемены оставалось минут десять: это когда уже у всех зудит, но дергаться начинать еще рано. У меня же – не дергалось никогда. У меня, наоборот, набиралось, и к этому моменту я отчетливо осознавал каждый раз, что не хочу быть в жизни никем больше – хочу учить людей математике, хочу преподавать, как дедушка и отец. И что нет на свете ничего интересней, чем разгадывать бесконечные загадки этих знаков, кругов, линий и закорючек всех размеров, их неожиданных сочетаний, подчиненных несокрушимой логике математических законов, формул и теорем.
   «Как же это так… – думал я в такие минуты, – из ничего, из фу-фу, появляется вдруг целая наука, магия чисел и придуманных кем-то обозначений на бумаге. И все это подчинено общей воле, не чьей-то, отдельной, а общей, всего человечества сразу, и не важно, кто ты есть: больной или здоровый, богатый или бедный, умный или не очень, и что ты думаешь про то или это внутри миллионов этих условных загогулинок, – все равно ответ задачи будет одинаковым, и все должно сойтись: и здесь, у доски, в простом примере из домашнего задания седьмому «А», и на Крайнем Севере, и на далеком Байконуре при расчете траектории запуска ракеты, и даже где-нибудь в Татарстане, например…»
   В этот момент дверь в класс распахнулась, и вошла завуч, пропустив вперед девочку эту, новенькую, Варю. Я как раз был у доски и раскрывал скобки равенства, но увидел и… и выронил мел из руки, так совпало случайно. Кто-то засмеялся…
   Так вот… Все, что набралось во мне к этой обычной минуте незадолго до перемены, весь мой алгебраический накал и размышлительный настрой на частоты плюсов и минусов, деления и умножения, – все куда-то подевалось разом и разлетелось в стороны вместе с меловой крошкой. Завуч строго посмотрела на класс, затем кинула взгляд на меня у доски и сказала:
   – Садитесь! – Она положила руку девчонке на плечо и добавила: – Это Валеева Варя. Она будет учиться с вами, в седьмом «А». Варя приехала из Казани, где училась тоже в седьмом, – завуч вопросительно посмотрела на новенькую. – Я не ошиблась – в седьмом? – Девочка испуганно замотала головой, а потом кивнула. Завуч удовлетворенно продолжила: – Да, в седьмом классе, тоже «А». Я прошу, ребята, помочь Варе побыстрее обжиться в нашей школе, чтобы она поскорее нагнала программу, – кивком головы она указала ей на свободный стол у окна. – А сейчас можешь сесть туда. – Завуч снова обвела взглядом класс. – Урок продолжается. – Затем благосклонно посмотрела в сторону учительского стола и произнесла напоследок: – Спасибо, Глеб Георгиевич. – И вышла за дверь.
   На новенькой были белые гольфы, почти достающие до круглых коленок, и короткая синяя юбочка с таким же синим джемпером. Из под круглых очков на меня зыркнули любопытные чуть раскосые глаза, потом она быстро отвела взгляд и пошла к своему столу, упруго потряхивая тугими черными косичками. Я поднял с пола упавший столбик мела, и в этот миг прозвенел звонок. От неожиданности я вздрогнул, и мел снова вывалился у меня из руки. Кто-то снова хихикнул, но я не услышал. Больше всего в этот момент мне хотелось сесть за стол рядом с новенькой, с девчонкой этой с татарскими скулами и русским именем. С Варей Валеевой….
   …Не помню, я сказал, что джемпер был ей в обтяжку?..
   Через неделю мне повезло, потому что Варя поскользнулась и упала, в коридоре, во время переменки. Упала и расцарапала коленку о щербатую паркетину. А я в это время находился рядом, просто проходил мимо, и в кармане у меня была полоска бактерицидного лейкопластыря, зеленого такого, со спиртовым запахом, – их всегда покупала мама и подсовывала мне, зная мою привычку давить прыщи. Еще с раннего детства. И тогда я быстро кинулся к ней, к новенькой этой, к Варе, и помог ей встать, а сам присел на корточки и заклеил царапину такой полоской. А потом еще прижал ее рукой и подержал так, на коленке. А она тогда опустила на меня глаза и не стала плакать, а перетерпела боль и посмотрела сверху вниз, благодарно-благодарно… И еще не успев подняться, я ощутил внезапно знакомый запах и сразу понял, что исходит он от нее, от этой девочки, от Вари. И не от нее самой даже, а от ее заклеенной пластырем девчачьей коленки. И запах этот напомнил мне смесь свежего парного молока и водки, вернее, деревенской самогонки и чего-то еще кисло-сладкого, похожего на запах переночевавшего на подоконнике фруктового кефира. Почти так же пахло в деревне, куда мама возила меня еще совсем маленьким. Там у них во дворе обычно стоял этот запах, и если хорошенько принюхаться, то можно было почувствовать его и в доме. Но особенно сильно я ощущал его, находясь внутри сарая, когда гладил по щеке хозяйскую корову Зорьку. Там, в другом, противоположном от Зорькиного загона углу, всегда стояли бачки с самогонной закваской и бутыли с конечным ядреным продуктом тети-Нюшиной перегонки. А тетя Нюша была ко всем очень доброй, потому что продавала людям и Зорькино молоко, и это крепкое питье. А молоко от Зорьки, свеженадоенное, густое, мы пили всегда досыта и за просто так, просто за то, что у них живем. Зорька была рыжей, с белыми облаками на спине и по бокам и влажными раздувающимися ноздрями.
   – Это кучерявые облака или перистые? – спрашивал я маму, прижимаясь к Зорькиной щеке и вдыхая ее молочный запах.
   – Сам ты кучерявый, – смеялась она в ответ и гладила меня по голове. – Кучевые надо говорить, а не кучерявые, дурачок мой любимый…
   А вечером я ходил смотреть, как Зорьку доит Настена, хозяйкина дочка, девчонка лет пятнадцати с длинными, как у аиста, голыми ногами, торчащими из-под цветастого сарафана, с круглыми, как отдельные шарики, коленками и с длинными светлыми волосами, перехваченными белой косынкой.
   – Это чтобы волосы при дойке не падали в ведро, – объяснила мама. – Умница Настена, чудная просто девочка.
   Сразу после дойки я выпивал целую кружку коровьего молока, цельного, как говорила хозяйка, и для горла ласкового, густого-прегустого, так, что потом было липко во рту, но очень приятно. Но до этого я всегда поначалу немножко дышал его теплым паром, потому что это тоже было ужасно вкусно. А когда через месяц у Зорьки родился теленочек, маленький такой и рыжий, от него тоже стало пахнуть парным молоком, еще сильнее даже, чем от Зорьки, но все равно кислым тем тоже пахло, которое стояло у них в углу…
   …И теплый запах этот вспомнился моментально, и кисломолочное облако этого густого пара наплыло на меня в одно мгновенье, там же, на переменке, в коридоре четвертого этажа, между девчачьим туалетом и кабинетом биологии, и я понял внезапно, что готов землю перевернуть ради этой невзрачной девочки, которая училась в моем классе и сидела в одиночестве за предпоследним столом со стороны окна. И мысль эта поразила меня еще тем, что странной вовсе не показалась, а показалась, наоборот, очень нужной и правильной.
   – Спасибо, – сказала Варя и понеслась дальше по коридору, оставив меня там, где упала на пол. Я поднялся с корточек и осмотрелся. В воздухе все еще незримо витали молочные облака, перистые и кучевые, большие и малые, с легким самогонным духом. Они проплывали мимо и уплывали дальше, туда, в другой конец коридора, ближе к кабинету математики. Они то задевали меня краем невесомых перьев, то обволакивали целиком густым вязким туманом…
   Уже была зима, и было холодно, и теперь она приходила в школу в теплой заячьей шубке. Вернее, не приходила, а ее завозил папин водитель на черной машине с синей мигалкой на крыше. Она выбиралась из этого большого теплого лимузина, забрасывала через плечо рюкзачок и шла в сторону школы, разбрасывая по пути ледышки носиком короткого красного сапожка. Я каждый раз наблюдал это сверху, через окно, потому что приходил задолго до звонка. Скоро начинались зимние каникулы, и мы должны были расстаться почти на две недели. За все это время я так и не решился подсесть к ней за стол и заговорить. А больше всего мне хотелось коснуться коленом ее бедра и побыть так сколько получится. Но повода не было, и единственное, что я мог себе позволить, это смотреть на нее сзади, когда была контрольная и каждый занят был своим делом, и я мог смотреть в ее сторону уже не короткими урывками, а подолгу, не привлекая внимания ребят. Сама контрольная в этот момент меня волновала мало, даже не волновала совсем – как будет, так и будет. Зато она всегда писала в тетради, тщательно выводя буквы и цифры, согнувшись крючком и высунув от усердия кончик розового языка. В эти мгновенья я незаметно подавался вперед, слегка вытягивал в сторону шею и пытался рассмотреть завитки на ее шее, которые получались там, где расходились в разные стороны ее блестящие волосы, стянутые в косички.
   «Хорошо бы, все сейчас крепко спали, – думал я, – и она – тоже… Я бы подошел к ней и, пока никто не видит, погладил бы пальцем в этом месте, на шее, между косичками. И там было бы нежно-нежно, и мне бы захотелось поцеловать в это место, тоже нежно-нежно, и вдохнуть там воздух тоже…»
   Но каждый раз звенел дурацкий звонок, я выходил из оцепенения, и оказывалось, что время вышло. И все сдавали тетрадки с контрольной и выбегали из класса, а я оставался на месте, нарочито не спеша, и успевал проводить Варю взглядом, начиная с того момента, когда она резко отрывалась от стула, тряхнув короткой юбочкой и вздернув косичками, а потом шла по проходу между столами, улыбаясь чему-то своему, а затем смешивалась с галдящей ребячьей толпой, спешащей на перемену.
   Не помню, я сказал, что под короткой юбочкой она носила плотные рейтузы в обтяжку?
   К весне я так исстрадался, что решил перейти к решительным действиям сразу же… первого сентября… сразу после летних каникул. В восьмом «А»…
   Первого сентября Варя вежливо поздоровалась со мной, и у меня сжалось сердце. Потому что так же вежливо она поздоровалась и с другими, приравнивая тем самым всех прочих ко мне. Я сжал кулак так, что сломал карандаш. Она посмотрела на меня удивленно и ничего не сказала. Потом начались уроки, а после уроков за ней приехала папина машина, и я снова наблюдал через окно, как она, перекинув рюкзачок через плечо, в белых гольфах, шла к машине, поддевая по пути камешки носком спортивной туфельки, тоже белой. И вновь, как и прежде, ее короткая юбочка подпрыгивала каждый раз, при каждом камешке, и мне хотелось, чтобы камешков этих было много, очень много, так много, как только возможно.
   Пусть приедет грузовик и рассыплет гору камешков, и пусть все они попадут ей под ноги, и пусть она нагнется и выберет самый красивый из них, и возьмет его в руки, а потом передумает, поведет острым плечиком, размахнется и забросит его далеко-далеко. Чтобы снова нагнуться и снова взять в руку другой уже камешек…
   А она продолжала идти к машине, не зная ни про какие камешки, и видел я ее теперь со спины, и видны мне были уже не круглые ее коленки, а подколенные ямочки. И внутри этих ямочек загар был не такой, как на ногах, и не такой, как на лице, а другой, не сочный, с розоватым оттенком…
   И снова я не знал, что предпринять, потому что снова был самым последним трусом и ненавидел себя за это, как только умел ненавидеть. И храбрости мне хватало лишь для этих тайных заоконных наблюдений, да и то потому, что я каждый день оставался после уроков: то – одно, то – другое, то – третье, а если не надо было – придумывал причину, оставался и шел к окну. Ну, а даже если бы и набрался храбрости, то все равно не знал бы, с чего начать, – не в кино же ее приглашать, да?..
   Сентябрь тот теплым не был, и потому сразу после бабьего лета в окне уже были не гольфики, а синтетические колготки, тоже поначалу белые, а потом – бесцветные, совсем как у взрослой женщины, взрослой, но очень маленькой и с косичками. Как у Вари Валеевой из нашего восьмого «А»…
   Она налетела на меня именно в этот момент, когда я еще раз мысленно представил себе самосвал с камешками… Вот кузов опрокидывается, и медленно… медленно… они начинают сначала сползать, а затем все быстрее и быстрее… и вот они уже стекают каменным ручьем на асфальт, и Варя протягивает к ним руки, худенькие, с длинными пальчиками с коротко остриженными ногтями без всякого дурацкого маникюра с красным или другим лаком, и глаза ее смеются, и она нагибается и замирает так, перебирая их, и…
   Так вот… Она налетела и растерянно на меня уставилась. Я знал ее – она училась в нашей школе раньше, Епифанова Катя, такая тоненькая была, вся как пружинка. Она еще спортсменкой была, чемпионкой школы по легкой атлетике. А теперь заканчивала пединститут и проходила здесь практику, в своей бывшей школе.
   – Ой, здрасьте! – то ли в шутку, то ли всерьез бросила она, кокетливо улыбнулась и побежала вниз по лестнице дальше.
   «Почему, интересно, «ой, здрасьте»? – подумал я тогда. – Здоровенная тетя вымахала, а ума не хватает просто взять и извиниться, тем более, что мы… в разной весовой категории все-таки. Переросток… Жопу вон какую отрастила, того и гляди с ног собьет – не заметит…»
   На физкультуру я не ходил, мне это было не обязательно. Иногда лишь забегал. Так, на ребят посмотреть и поболеть за своих, если были соревнования по игровым видам… Честно говоря, если бы это было удобно – не ходил бы и болеть. Потому что потом я заболевал сам. И все у меня внутри тоже болело и отдавалось во все места, и очень сильно тянуло, просто страшно как. И я знаю, когда это началось. Это началось, когда я первый раз увидел в зале Варю, мышку эту широкоскулую в круглых очках, девочку из Казани, что приехала в Москву и стала учиться в нашем классе. Теперь – в восьмом «А» уже, за столом у окна, куда я никакими силами не мог приблизиться – не мог и все тут. Не умел…
   Из-за нее и болело, из-за Вари. Никогда я не мог себе представить, что из-за простой девчонки, прыгающей у волейбольной сетки, – в спортивных трусиках и белой маечке, в круглых очках, перехваченных сзади резинкой, чтобы не свалились на пол в момент прыжка, – я могу переживать и, будучи в этом возрасте, так глупо влюбиться. До болезненных колик в животе и ниже живота, внутри. Интересно, я уже миновал нежный возраст или еще к нему не приблизился? И вообще, надо бы выяснить, когда он истекает безвозвратно… Хотя, с другой стороны, это существенного значения не имеет – я же в любом случае мужчина…
   …В зале и так было душно, а спортивные страсти еще сами по себе добавляли градуса к общей температуре. Варя подбросила мяч и неловко ударила по нему кулачком. Но он все равно перелетел через сетку и уткнулся в руки другой девочке, не из нашего класса. И в этот момент я почувствовал, как в зале сильно запахло: кисло-сладким и парным, молодым потом и кедовой резиной, молоком и самогонной закваской…
   Бутыли, как обычно, стояли в углу, а молоко струилось из-под Зорьки, которую доила Настена. Это была вечерняя дойка, и я стоял рядом с Настеной с кружкой в руках и терпеливо ждал, пока она выдавит последнюю белую струйку, а после прикроет ведро марлей и нальет мне полную кружку молока прямо через ведерный край. А рядом стоял папа и тоже ждал молока вместе со мной. Теперь мы жили с папой, потому что он приехал сменить маму, а мама была в Москве и ходила там на работу. А потом папа уложил меня спать и поцеловал в нос. А потом я проснулся и захотел пописать, потому что с папой молоко было вкуснее, и я выпил, кроме моей кружки, еще полкружки. Я позвал папу, но он не ответил. Тогда я позвал хозяйку, тетю Нюшу, но не было никого. Тогда я встал и пошел босиком в сени, где стояло ведро. Его мама оттуда брала ночью и мне приносила всегда. Дверь к папе была приоткрыта, и было светло от луны. И папа лежал на кровати голый, как я, когда купаюсь в пруду, и рядом лежала Настена, тоже совсем голая, как папа. А папа что-то шептал ей – я ничего не понял – и гладил ее по титькам, маленьким таким, не как у мамы, а совсем маленьким, и они торчали вверх, как пупырышки. А потом он поцеловал Настену в живот, высунул зачем-то язык и повел им вверх, между титек. А рука у него дрожала, мелко-мелко, как будто нарочно. Мне стало смешно, и я засмеялся. Тогда папа обернулся, быстро-быстро, и вскочил на ноги. А Настена, наоборот, вся задрожала, съежилась и забралась вся под одеяло, совсем забралась: мы с мамой так тоже играли – кто кого не найдет. И мама меня всегда не находила, а я все равно знал, что она притворяется только, а сама знает, где я прячусь, но проигрывала… Я стоял босиком и смеялся, и показывал на папину штучку, потому что, когда мы с ним писали в лесу, она была совсем другая, а не такая смешная.
   – Что, маленький, что с-случилось? – спросил папа, но не как всегда, не смешно, по-другому.
   – Писать… – ответил я, – пописать куда, пап?
   Он взял меня на руки и сказал:
   – Сейчас, солнышко, сейчас…
   А я в это время слышал, как сильно бьется папино голое сердце, потому что он сильно прижал меня к себе, и я вздрагивал на папе вместе с его сердцем. И от папы пахло, как в сарае от бачков – кислым, сильно так пахло, и мне тоже стало немножко страшно. Потом папа отнес меня в кровать и пошел искать ночное ведро, но никак не мог его найти и только громыхал в сенях чем-то тяжелым. А через другую комнату пробежала голая Настена, и мне показалось, что она тихо плакала. Ей тоже, наверное, стало страшно, как и нам с папой. А потом она на нашу половину не приходила больше, и Зорьку при нас не доила, а молоко приносила тетя Нюша, ее мама. А потом снова приехала мама, но мне под одеялом от нее уже прятаться стало страшно, и мы так больше не играли. Зато мы днем играли в мяч. Мама подбрасывала его, тихонько била по нему ладошкой, и он летел, а я его ловил… Она снова подбросила его, ударила, и он полетел к сетке. Но в этот момент прозвенел звонок, и мы выиграли. Тогда Варя подскочила на месте от радости и крикнула: «Ура!» И все наши тоже крикнули: «Ура!» И я вместе со всеми тоже крикнул: «Ура!» И тогда Варя подпрыгнула на месте еще один раз и подняла над головой свои тонкие руки, от радости, и снова подпрыгнула с поднятыми уже руками, и получилось так, что маленькие бугорки у нее под майкой колыхнулись и затряслись. И я не мог оторвать от них глаз…