Не помню, я сказал, что трусики на Варе Валеевой тоже были в обтяжку? Особенно когда она подпрыгивала на месте…
   В общем, я махнул рукой на свою робость и решился наконец сделать первый шаг, как настоящий мужчина… Но оказалось, что на дворе уже май, и белые гольфы снова вознеслись в сторону круглых Вариных коленок, но уже не упирались в них, а, наоборот, сильно не дотягивали, и между белой резинкой и коленкой открылась белая кожа, не гладкая, а еще красивей – с пушком, я сразу заметил его, с тонким-тонким, на месте прозрачного осенне-весеннего капрона. И не бесцветного даже, а телесного цвета, нежного телесного цвета бледной девичьей кожи, с мелкими, едва заметными розоватыми прыщиками, такими трогательными… Раньше мама называла такие прыщики цыпками – они часто бывают после долгой-долгой зимы. И снова я не успел ни подойти к ней, ни объясниться – совершенно ничего…
   А когда я решился в очередной раз, то был уже новый учебный сентябрь, уже в девятом «А». И я решил тогда начать с понедельника. Но в понедельник, когда она вышла из папиной машины, ее уже поджидал парень. Я его знал, он учился в одиннадцатом «Б». Он подхватил Варин рюкзачок, закинул его на спину, и оба они, плечом к плечу, пошли в сторону школы. И парень что-то ей непрерывно говорил, а она качала головой и все время смеялась, – мне сверху хорошо было видно, через открытое окно. За прошедшее лето она выросла почти на голову и была с этим парнем почти одного роста. Но все равно на ней снова были белые гольфы и короткая юбка, правда, очки теперь были не круглые, а в продолговатой узкой оправе, и две прыгающие косички соединились в одну, толстую, короткую и, по всей вероятности, модную. А ноги ее стали казаться мне еще стройней, но и взрослей тоже – появилась какая-то новая линия, особенно там, где икры и где голень перетекает в щиколотку, – все вроде бы так же, да не совсем, – иначе, женственней, что ли…
   С понедельника я снова ничего не предпринял, но зато понял, что у Вари начались проблемы с математикой – две двойки подряд – наверное, из-за парня этого, нового ее друга из одиннадцатого класса. Я понял это и обрадовался. Потому что тут же предложил свои услуги. С независимым видом я подошел к ней после уроков и спросил:
   – Варя, скажи, может быть, есть смысл нам остаться после уроков и позаниматься немного геометрией? Дополнительно. Мне кажется, сейчас тебе это просто необходимо. Чтобы завучу не пришлось вызывать родителей…
   Она опустила глаза и тихо ответила:
   – Правда? Я бы хотела, если можно… Спасибо…
   Заниматься мы остались на следующий день, после уроков. Я подсел к ней за стол и прежде всего постарался выровнять дыхание. Оно выравнивалось плохо, и у меня снова хрустнуло в руке, но не карандашом, а шариковой ручкой. На этот раз Варя не удивилась, а просто предложила мне свою запасную. Задачка, что мы выбрали, была совсем ерунда, тем более для меня, но ответ у нас не сошелся…
   Он и не мог сойтись, потому что в этот момент я не мог думать ни о какой геометрии, ни о каких задачках и ответах. Скажу больше – я не мог думать даже о самой Варе, поскольку в этот момент моя левая нога, касавшаяся ее бедра, отбивала неистовой силы морзянку внутри самой себя, и толстая вена, что под самой коленкой, в самой середине сгиба, начинала биться и пульсировать, как живая, отдельно от всего остального организма, и колебания эти перетекали по самому короткому пути в другую ногу и такую же в ней вену, тоже под коленным сгибом, и дорога эта пролегала прямиком через пах и низ живота и цепляла там все, чего коснулась, и тянула все это за собой вниз и в стороны. И еще я чувствовал, как пульс этот опускается еще ниже, уже не по венам, а по нервным стволам, и тоже прихватывает с собой по пути все, что можно только прихватить, натягивая и отпуская мои жилы и сухожилия, и как судорога сводит икры, тоже – то прихватывая мышечную мякоть и делая ее каменной, то, наоборот, – отпуская и превращая ее в неуправляемую жижу. И как эта жижа стекает уже к самому полу и упирается в него, но не разливается, а стягивается в твердый ком, и ком этот отдается обратно, в каблуки, – в один, а сразу за ним и в другой, а потом мелко рассыпается на крохотные комочки, и каждый из них начинает бешено вращаться по собственной орбите, и все это, наконец, перерастает в мельчайшую каблучную чечетку. И не было у меня и не существовало в этот миг никакого правильного ответа на эту задачку – будь она хоть простой, хоть сложной, как нечто такое, чего мы еще вовсе не проходили, – как логарифм какой-нибудь, к примеру…
   Но потом ответ сошелся, и она спросила с благодарностью:
   – Ну, так я пойду тогда?
   – Конечно, конечно, – суетливо пробормотал я и ощутил, как лицо заливается краской.
   – Спасибо, – добавила она и выскользнула за дверь…
   Опыт тот сентябрьский вышел для меня неудачным – не мне вам объяснять, почему. Но двойки по математике у нее после этого тоже закончились и перешли в устойчивые четверки. В общем, всякая малейшая во мне надобность, даже единственно там, где мои знания никем не брались под сомнения, тоже отпала. Была еще и другая причина, по которой тайм-аут в наших с Варей Валеевой отношениях, вернее сказать, в моем отношении к ней, затянулся после этого случая неудавшегося репетиторства. Всю вторую четверть, вплоть до зимних каникул, я пытался себя заставить что-то предпринять, но у меня ничего не получалось – наверное, я так и не научился еще держать подобные удары судьбы по себе самому.
   «Не сформировавшийся еще характер, – успокаивал я себя, – со временем пройдет. Обязательно. Буду сам еще над собой смеяться. Папа говорил, помню, давно, когда я был совсем маленьким: «Понимаешь, сын… Если это настоящее, то каждый раз должен быть, как первый, – с дрожью в коленях и стихами под одеялом… Это называется любовь… Как было у нас с мамой – с самого детства…»
   Но сейчас я не верил отцу, не верил, что это обычная любовь, – слишком все было бы просто, как у миллионов других мужчин. Наверное, это было что-то другое, гораздо более сильное, чем просто любовь, иначе не всматривался бы я так долго вслед черному лимузину с синей мигалкой на крыше, увозящему от меня мою девочку, Варю Валееву, ученицу нашего класса, девятого «А»…
   А потом, сразу после зимних каникул, я заболел воспалением легких, и меня положили в больницу. И мама приходила ко мне часто, почти каждый день, и приносила всегда что-нибудь вкусное. А один раз пришли ребята, и с ними она… И она положила мне на столик бананы и сказала, чтобы я выздоравливал поскорее, потому что меня все ждут и любят. И когда они ушли, я заплакал, и плакал потом почти каждый день, до самого выздоровления, но всегда тайно от всех и понемножку. А Варины бананы я разрезал на кружочки и каждый раз съедал по такому кружочку, когда о ней вспоминал, и перед этим еще подолгу держал их под языком, потихоньку разминая.
   А когда наконец я появился в школе, был уже самый конец февраля, то есть – почти март, то есть – почти весна. И Варя выходила из черной машины, одетая уже не по-зимнему, а под ногами уже были лужи, но она не перескакивала через них, как раньше, а обходила, элегантно приподнимая полы длинного и тоже черного пальто. И ждал ее теперь не тот, из одиннадцатого «Б» парень, а совсем другой – из одиннадцатого «А», тоже с косичкой, – с коротким хвостом. И я снова отметил, что она выросла еще больше и стала еще взрослее, а разум мой не желал с этим мириться, потому что понимал – она выросла, а я – нет, я остался того же роста, и черной машины мне за это время никто не подарил. Но зато еще через месяц, когда вовсю разыгралось солнце и, почти уже дотаяв, превратился в грязь рыхлый московский снег, я обнаружил, что боли мои поулеглись слегка, и тянуть, там, где тянуло последние три года, стало меньше, не намного меньше, но все же чувствительно, и я стал ловить себя на том, что лицо мое уже не заливается краской стыда, когда я вновь пытаюсь представить себе предметы моих мучительных вожделений: этот точеный лобок, безукоризненный, наверное, с нежными круглыми завитками черных волосков, эти розово-белые подмышки, вымытые, гладкие внутри, пахнущие сладким молодым сиропом, эти скульптурные грудки, трепетные, вздрагивающие под тонким свитером, не нуждающиеся еще ни в каких дамских аксессуарах, и, наконец, это острое плечико, невзначай отведенное назад, чтобы хрустнуть внутренней косточкой и вернуться в исходное положение, как на уроке физкультуры…
   Не помню, я сказал, что мне все это тоже было в обтяжку? Все, что я перечислил…
   Да, мне стало легче, это правда… Но все равно это был далеко не конец еще. Правда, сначала снова было длинное ненавистное лето, чертовы каникулы эти, целых три месяца, и все три – без нее, без Вари…
   Но зато потом мы встретились, и это уже был следующий класс, очередной. И то, что я увидел, уже не было Варей. То есть это, конечно же, была она, ученица нашего десятого «А», Валеева Варвара. Но это не была она, я настаиваю…
   А сразу после этого, буквально через пару дней после нашей новой встречи, мы стали проходить логарифмы. И еще через день Варя стояла у доски и отвечала урок, а я наблюдал за ней и ничего не слышал…
   Передо мной в полный акселератский рост стояла вульгарная девица – нет, женщина, в короткой розовой юбке, с розовым лаком на удлиненных ногтях, и волосы ее уже не были собраны в упругую косичку, как раньше, и уже не были черными и блестящими, а торчали теперь в разные стороны в виде неровных, плохо прокрашенных перьев. И в каждом ухе, в каждой так хорошо знакомой мне маленькой мочке болталось по паре каких-то блестящих кругляшек, а сами уши пробиты были такими же блестящими металлическими шариками, совершенно неуместными, просто отвратительными.
   – Логарифм, – сказала она, – это показатель степени, в которую нужно…
   Она продолжала что-то объяснять, и тут я заметил, что ресницы ее стали гораздо длиннее, но не так, не по-честному, а по-другому, как не могло быть у моей Вари, у той, прошлой… И очков не было больше, ни тех – круглых, детских… ни других – продолговатых… А были, вероятно, контактные линзы… И губы ее были намного розовей, чем раньше, сильно розовей, но по цвету точно совпадали с ногтями и юбкой. И сентябрь еще только начинался, и было очень тепло, почти жарко, но белых гольфиков тоже не было на белых резинках, а были прозрачные колготки. И пахло от нее чем-то отвратительным – не парным и не кисло-сладким, а дорогим и чужеродным…
   И тогда она повернулась к доске, чтобы написать этот самый логарифм, нарисовать его, морского этого зверя, конька, который всегда вертикальный и плавает боком вперед, и протянула руку, чтобы взять кусочек мела, и повела плечиком вперед и вниз. И плечико это не оказалось уже острым, с хрусткой косточкой внутри, а было просто плечом, и даже слегка округлым, и я увидел, как из-под него на мгновенье выглянул влажный подмышечный овал, потому что жарко. И не дрогнули трепетно, как раньше, маленькие холмики под майкой, а тяжело колыхнулась закованная в бюстгальтер, развитая почти как у зрелой женщины, грудь…
   И тогда я осознал, что на этот раз – всё. Всё – на этот раз, окончательно – всё! И мне стало легко и воздушно, и перестало тянуть даже слабо, даже еле-еле, даже вообще где-либо перестало волновать…
   Я взглянул на доску и на ученицу Валееву. Меловой конек подмигнул мне, усмехнулся и снова превратился в логарифм.
   – Садись, Валеева, – сказал я ей, – молодец!
   Я взял ручку и вывел у нее в дневнике жирную пятерку. Валеева довольно ухмыльнулась, подхватила дневник и пошла по проходу, цепляя за столы здоровенной задницей. Точно так же в тот день, ровно шесть лет назад, когда мы с ребятами проходили логарифмы, удалялась от меня Катенька… Катюша… Катя… Екатерина… ученица Епифанова, моя десятиклассница. А еще раньше это была… не уверен, как ее звали, но тоже, с седьмого по десятый, совершенно точно, как всегда…
   Чертова память… Не помню, я сказал, что за свои пятьдесят четыре года я натерпелся на все сто восемь?..
   Ну, правильно – год за два, при логарифме, равном двум. И я настаиваю на этом. Как и на том, что, несмотря на затянувшееся одиночество, страдать и радоваться жизни я так и не разучился. Потому что год пролетит незаметно, а там и выпуск не за горами, и я снова возьму молочных пятиклашек и снова доведу их до выпуска. И снова я, Глеб Георгиевич, учитель математики, бессменный классный руководитель, буду гордиться тем, что вывел их в люди. И помнить их всегда тоже буду. Особенно тех, кого учил с седьмого по десятый. Но не далее первой четверти – до раздела логарифмов…

Иванушка-дурачок

   Старую эту бочку, совсем рассохшуюся и треснувшую по швам так, что даже самая крупная соль вываливалась из щелей, делая ржавые металлические обода еще ржавей, Ванька помнил ровно столько, сколько помнил себя сам – девять лет из своих тринадцати. Бочка стояла в сенях, в закутке за фанерной дверью, и была прикрыта такой же древней и тоже рассохшейся круглой деревянной крышкой. Вместо ручки отец приспособил к ней цементную затирку, которую притащил с колхозной фермы. Вернее, притащил с того места, где когда-то стоял колхоз «Наш путь». Теперь на этом месте был перестроечный бурьян, проросший сквозь развалины бывшего колхозного коровника, и откуда там взялась эта малярная принадлежность – одному богу было известно. Ему, наверное, да покойному председателю…
   Мужики с поселка, по большей части местные, ханинские, частенько захаживали на коровник, на поживу, и каждый раз выуживали из бурьяна что-нибудь нужное для хозяйства – то брошенный когда-то и вросший наполовину в навоз подойник, то шкив от ременной передачи кормоконвейера, а то, если повезет, что-нибудь ценное – шестерню, например, от рулевой колонки колесной «Беларуси», которая тогда еще, при коммунистах, давя колхозные хляби и испуская облака синего чада, дважды в день подкатывала к концу дойки – забрать прицеп с бидонами. Как раз с них, с алюминиевых бидонов, и началось разграбление бывшей колхозной собственности, когда не только там, наверху, но и всем местным уже окончательно стало ясно – возврата к общим благам нет и не будет никогда, каждый теперь сам за себя. Трактор с двумя сменными прицепами покойный председатель списал и быстренько пристроил фермеру, из пришлых, который разрешенное теперь властями обустройство новой жизни начал ловко и продуктивно, работая не покладая рук с утра до вечера и без выходных, чем вызывал у местных лютую злобу с примесью недоброй зависти.
   Бидоны же по справедливости отошли к Миньке Силкину, Ванькиному отцу, который на этой «Беларуси» работал тоже с той поры, как себя помнил. Помыкавшись с полгода с молочной тарой, он все же, скрипнув от ненависти зубами, уступил бидоны новому русскому чужаку, который к тому времени уже приступил вместе с двумя сыновьями к закладке фундамента под будущий коровник. Один бидон, совершенно в его хозяйстве непотребный, он, тем не менее, оставил себе, так, на всякий случай, а больше, из принципа, для самоуспокоения – чтобы не все досталось врагу.
   Бывший молочный бидон этот, а нынче – емкость для керосина, стоял в закутке рядом с бочкой, и каждый раз, когда Ванька заходил в избу, он ощущал в сенях сладкий керосиновый запах, перемешанный с ароматом жаренной на сале картошки, которую мать готовила им почти каждый день на старой керосинке, от которой так и не сумела отвыкнуть. Сало, ежегодно запасаемое матерью для семьи, пласталось на прямоугольные куски и, пересыпанное крупной солью, круглый год хранилось в бочке. К зиме запасы обычно подходили к концу, и уже последние, нижние куски мать просила Ваньку вытаскивать оттуда. Ванька нырял в бочку почти целиком и выуживал оставшиеся оковалки, самые просоленные и пахучие, с розовой прослойкой. Мать брала здоровенный тесак, который постоянно торчал здесь же, в сенях, воткнутый в паклю меж бревен, обдирала сало со всех сторон, там, где мягкое, и давала Ваньке перемешанную с солью сальную мякоть: на, мол, отнеси, курам дай – им для яиц хорошо…
   Газ же из баллона мать запаливала только под чайник. Из электрического они не пили – отец не велел, экономил электроэнергию.
   – На газу дешевле будет, – поучал он мать, – и полезней – потому что без спирали нагревательной. От нее весь вред, и камни после в желудке образуются.
   Мать верила отцу, потому что не могла проверить, да ей и в голову не приходило сомневаться в мужниных словах.
   Газ возили по четвергам, в баллонах. Привозила фирма какая-то, из новых, акционерных, что без числа пооткрывались в Суворове – райцентре. Привозили бесперебойно и брали недорого, на круг выходило дешевле, чем раньше, при коммунистах.
   – С-суки… – говорил про них отец, – повыползали… – Он подцеплял на вилку ломоть ужаренного сала, задумчиво жевал и уже тихо, себе под нос, добавлял: – Ну, есть, твари…
   Леха, старший брат, которому уже стукнуло шестнадцать, тему поддерживал с удовольствием. Он тоже, как и отец, любил картошку с салом и сильно недолюбливал новую жизнь, поэтому учиться дальше после десятилетки не собирался, а планировал пойти в армию, – сначала отслужить, а потом остаться насовсем, на твердой зарплате.
   – А чего… – говорил Леха отцу совсем по-взрослому, – там накормят и обмундируют. Прапора получу – с жильем решат, войны уже теперь не будет никакой – не с кем воевать-то. Отбомбились… А содержание военным обещали поднять, я слышал. По контракту. Из бюджетных средств, за народный счет…
   – Беспроигрышное дело, – кивал головой Минька и одобрительно смотрел на своего старшего, самого умного после него члена семьи. – Хорошо, что за народный… Что б с этими, – он неопределенно указывал глазами на окно, имея в виду оккупированную новым фермером территорию, – разобраться по совести. Когда время придет…
   Мать и Ванька при этом в расчет не принимались и до умных разговоров не допускались совсем. Мать – по определению, как женщина, а Ванька – просто как сопля картавая и младший у Силкиных по мужской линии.
   Заикаться он начал не с рождения, а по случаю. Тогда ему было лет пять, и дело было под утро. Накануне, поздно вечером, Минька на «Беларуси» отвез дачникам навоз, краденый, два прицепа, оба – из-под молочных бидонов, и сторговал по сороковке и две бутылки за прицеп. Уже ночью, в темноте, он отцепил оба говняных прицепа и загрузил их бидонами обратно, сам же с чистой совестью поехал на тракторе домой, спать. Рано утром Прасковья, телятница, пришла на дойку и обнаружила стерильную тару всю в зловонной жиже. Матерясь на всю округу, забыв про коров, она понеслась к Минькиному дому – скандалить. Упустить такой шанс было не для Прасковьи. В пять утра она ногами и кулаками заколотила в дверь силкинской избы, с проклятьями и тюремно-милицейскими прогнозами. Мать чего-то поняла и быстро растолкала все еще нетрезвого Миньку. Услыхав задверные проклятья, Минька тут же протрезвел, вытащил деньги из сапога и сунул их на печку, Лехе, успев шепнуть:
   – Схорони, живо…
   Семилетний Леха к тому времени уже отличался сообразительностью, особенно там, где наблюдался какой-либо недосмотр. Спрыгнув с печки, он быстро юркнул за занавеску, туда, где спал Ванька, задрал у того одеяло и сунул смятую пачку брату в трусы. Затем резко толкнул его в грудь. Мальчик проснулся в полной темноте и, перепуганный, заплакал.
   – Не реви, дурень, – шикнул на него старший брат. – Нашего папку пришли в тюрьму забирать. Это, – он ущипнул его за пипиську, – никому не показывай. В трусах держи, понял?
   Из всего этого до Ваньки дошло лишь то, что папку он больше никогда не увидит, и он заревел еще громче, на полный оборот. Дверь Прасковье так и не открыли, деньги из Ванькиных трусов были изъяты и перепрятаны еще надежней – в бочку с салом. Ваньку мать взяла на руки, успокоила и покачала, как грудного… А потом попела про баю-баюшки и ушла с сыном на руках в сени. Там она вошла в каморку за фанерной дверью и нагнулась вместе с ним над бочкой: «Достань, сынок, сальца со дна – мне самой не достать…»
   Ванька наклонил голову над бочкой, уперся ручками в деревянные края и заглянул вниз, туда, где сало. Но никакого сала там не оказалось, а было темно и страшно. Неожиданно мать куда-то исчезла, и в это время края у бочки хрустнули и разъехались в разные стороны, и слабый свет, что был в сенях, тоже погас. Тут верхний обод лопнул и разлетелся на две ржавые половинки, и Ванька, потеряв опору, рухнул вниз, в темноту, и полетел быстро-быстро к далекому и невидимому дну.
   «Это тюрьма, а там, внизу, папка…» – успел подумать он. Потом все пропало, стало горячо и мокро, и он закричал…
   Утром его долго не могли добудиться. Тогда Леха притащил воды в стакане и плеснул брату в лицо. Ванька открыл глаза, посмотрел вокруг и, не обнаружив Миньку, заплакал. Не закричал, как ночью, а заплакал, так, как плачут обиженные старики – тихо и горько. Постель его была мокрой насквозь – так он в ней и проспал до позднего утра.
   С этого дня он начал заикаться – сначала сильно, с резкими горловыми спазмами, потом, постепенно, тише – через два раза на третий, а то и на пятый звук. Лечить Ваньку не стали – не сообразили, что можно. Ну а потом свыклись и смирились окончательно. Писаться он тоже стал, но не так часто и регулярно, хотя, чтобы вызывать усмешку брата и отцову ухмылку – хватало…
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента