Страница:
— Мужество — отвлеченность тоже. Есть гражданское мужество, есть мужество революционера, патриота, солдата. Все эти мужества у русских людей съел страх. Сознаюсь: я, вероятно, не способен на подвиг. Для каждого подвига нужно внутреннее его оправдание, цель… Ее не было. Я не думаю, что родился трусом. А вот когда приехал в эту войну на фронт — мысль умереть за Сталина убивала всякий намек на отвагу, всякое желание подвига. Само выполнение долга казалось опозоренным именем этого злодея…
Вы говорите: не покорились бы, лучше смерть. Как вы себе представляете эту смерть? Героические времена эшафота кончились. Даже на виселице можно было еще умереть гордой смертью. Но — не в застенках чека! Там не просто лишали жизни; там коверкали ваше тело и волю, заставляли оболгать друзей, близких, превращали в слякоть, дрожащую и безвольную, и тогда жертвовали девять граммов свинца в затылок и закапывали в какой-нибудь подлой яме, как падаль…
— Ужасно! Кажется, я неправа…
— Нет, правы, и это еще ужасней ужасного. Я хочу сказать, что отказываясь от подвига, чтобы выжить, мы истлевали духом. Тоска по подвигу — живая вода хотя бы малого искупления. Но мы молчали, когда надо было крикнуть палачам «нет!», голосовали за казни невинных, предавали друзей, то есть, значит, предавали самих себя — самый страшный вид предательства. Незадолго до войны у меня отняли и погубили самое дорогое, чем обладал, что боготворил, и я, презирая и ненавидя убийц, продолжал садиться с ними за общий стол.
— Но, послушайте: когда наступила оттепель, появились же все-таки смелые?
— Одиночки!.. Которым, кажется, нет и не может быть пока продолжателей. Есть у Мережковского строчки, словно бы прямо к этому случаю:
Ия молчала, машинально вторя их ритму беззвучными щелчками маленьких пальцев. Потом выхлебнула крутыми глотками свой стакан и заказала другой.
— Хочу больше знать о вас лично, — начала она. — Вы обещали рассказать мне об этой вашей подруге, которая будто бы была на меня похожа. Как ее звали?
— По паспорту — Ия, как и вас.
— Быть не может!
— Представьте. Удивительных совпадений на свете гораздо больше, чем мы можем предположить. Но, повторяю, это только по паспорту, по крещению. В быту её звали Юта.
— Никогда не слыхала такого имени. Она была русская?
— Да, по отцу. Мать у нее — грузинская княжна.
— Скажите, она… это ее, говорили вы, у вас отняли?
— Это ее.
— И она умерла?
— Не знаю.
— Вы же сказали: погибла.
— Погибла для себя, для меня, для всех — судьбой, душой, прелестью, но, может быть, еще и жива. Ее арестовали месяц спустя после ареста родителей и сослали.
— Вы не узнали куда?
— Узнал. И название лагеря — в самой дикой сибирской глуши, и приговор: десять лет, без переписки. Собрался к ней ехать, но началась война.
— И так больше ничего про нее не знаете?
— Увы, знаю больше. Вот только сумею ли рассказать…
— Если вам неохота…
— Не неохота, а просто — в первый раз. Здесь, видите ли, тоже одно из самых невероятных совпадений. В плену, в лагере, где я два года сидел, встретился мне один ветеринарный фельдшер с каким-то даже военным званием, но совсем не воинственный — невзрачный такой пожилой человечек с тихим голосом и нежной душой, вроде Касьяна в Красивой Мечи, если помните Тургенева. Звали его Кузьмич. Помогал мне подсчитывать покойников для рапорта в лагерное управление. А я писал ему по-немецки прошения о переводе в какую-то кавалерийскую часть, по специальности… И когда писал, с разными анкетными сведениями, оказалось, что был он в том самом лагере, где Юта, работал в санчасти вольнонаемным после срока, который получил, кажется, за приверженность к церкви. С началом войны послали его на фронт. Так вот, этот Кузьмич… Тут начинается самое страшное.
— То, что он вам рассказал?
— То, что рассказал. В их лагере было два женских барака. И дикий в этой связи произвол, настоящий торг рабынями, более бесправными, чем когда-то черные, потому что работорговцы — сама предержащая власть. Когда случился новый этап, обязательно отбирались кто покрасивей и посвежей, и происходил дележ. Раздевали, конечно, для якобы обыска, либо гнали голыми в баню сквозь строй глаз, или — под предлогом санитарной проверки. С Ютой случилось последнее — ее вместе с одной манекенщицей из ГУМа, дружившей с каким-то иностранцем, отвели в санчасть. Приглянулись обе, оказывается, не более не менее как самому начальнику лагеря, и он решил выбрать… Там объявили им, что подозревают у них «микроспорию» — никогда раньше не слыхал о такой болезни: вроде стригущего лишая на волосяных, главным образом, покровах, — объяснил мне Кузьмич. Потом… У меня весь рассказ его в памяти врезан, как клинопись, ни слова не могу изменить. Потом, говорит он, «велят им раздеться, и вот», — говорит, — «взялись мы их обглядывать, я и лагерный врач, тоже из зэков, оба в белых халатах, а начальство, главный хозяин, тут же в дверях, руки за спину… Манекенщица — та вроде с врачом и ничего, только щекотки боится, а мне — Юта пришлась. Елозию вокруг ее на коленках и твержу сам себе: „Что ж ты, коновал, знаешь ведь сам, что она вся — как яблочко, без единой червоточинки! Что ж ты представляешься, шаришь ее своими погаными лапами, волосики продуваешь?“ А она — ну, скажи, как козочка под ножом, вся трясется, дрожмя дрожит с головы до ног. Глянул я вверх — губы белые, нижняя губка насмерть зубами закушена, и капелька кровяная повисла, вот-вот скапнет… И тут, поверите ли, я — как вдруг заплачу! Подкатило вдруг к горлу, ни выдохнуть, ни сглотнуть, слеза глаза застит… Прижал руками лицо, чтобы не завыть, удержаться, поднялся. Спасибо, аккурат тут врач со своей кончил и про обеих полным голосом самому доложил. Приказал „сам“ проверить их еще по венерическим и Юту — к нему — отдельный дом у него, пять комнат — уборщицей. И сифилисом ее заразил — был в самой что ни на есть скверной стадии, препараты вкатывали в него, как в прорву… А она была целочка».
Я рад был какофонии визгов и топота, заполнившей паузу, когда кончил, и тому, что Ия молчала, не задавая вопросов.
В пляшущих потемках мелькнул голый живот нашей официантки, и я сделал ей знак принести еще виски.
— Допейте лучше мое, — пододвинула мне Ия стакан, — потому что мне пора уже уходить.
Были очень хороши в этом городке июльские ночи — голубоватые, с воздухом, отдававшим чуть рыбой и водорослями, соленым на вкус…
Мы миновали музейный квартал, вымощенный средневековым булыжником, теперь шли по набережной. Здесь небесную прозелень резали, словно тушью вычерченные, шеи подъемных кранов; качкие огни бакенов строем, постепенно сужаясь, убегали в чернь бухты.
Мы остановились на них поглядеть.
— Это кошмарный сон, ваша история — сказала Ия. — Этот плачущий ветеринар. Что с ним стало?
— Умер от дистрофии. Перед смертью рассказывал про Юту еще и еще, все в тех же самых словах, будто казнил сам себя. «Как козочка под ножом! Как козочка»… — выговорит и плачет. Было невыносимо.
— Скажите, вы никак не могли предупредить это несчастье? Там, в Москве? Помочь как-нибудь?
— Может быть, и мог. Но — не помог!
— Как это?
— Чтобы предупредить ее арест, было, может быть, достаточно, чтобы я на ней женился.
— Ну и?..
— Ну и я не женился, потому что был уже женат.
Она широко раскрыла глаза, пытаясь разглядеть мое лицо, и тут же заторопилась:
— Пошли, мне надо скорее домой. Потом задам вам кучу вопросов. Хочу знать подробно, как было все прежде, до самого трагического. Непременно!
— У меня эта история записана в мемуарах. Две целых главы. Если хотите, могу принести. Мне это удобнее, чем рассказывать.
— Да, да, очень хочу! — Она все ускоряла шаги, не скрывая какой-то одолевшей ее тревоги. Мы почти добежали до дома, где она жила и куда я ее как-то раз отвозил.
— Так принесите завтра две ваши главы! — повторила она, кивнув мне. В окнах ее комнаты горел свет.
6
«ПОКА»
1
Вы говорите: не покорились бы, лучше смерть. Как вы себе представляете эту смерть? Героические времена эшафота кончились. Даже на виселице можно было еще умереть гордой смертью. Но — не в застенках чека! Там не просто лишали жизни; там коверкали ваше тело и волю, заставляли оболгать друзей, близких, превращали в слякоть, дрожащую и безвольную, и тогда жертвовали девять граммов свинца в затылок и закапывали в какой-нибудь подлой яме, как падаль…
— Ужасно! Кажется, я неправа…
— Нет, правы, и это еще ужасней ужасного. Я хочу сказать, что отказываясь от подвига, чтобы выжить, мы истлевали духом. Тоска по подвигу — живая вода хотя бы малого искупления. Но мы молчали, когда надо было крикнуть палачам «нет!», голосовали за казни невинных, предавали друзей, то есть, значит, предавали самих себя — самый страшный вид предательства. Незадолго до войны у меня отняли и погубили самое дорогое, чем обладал, что боготворил, и я, презирая и ненавидя убийц, продолжал садиться с ними за общий стол.
— Но, послушайте: когда наступила оттепель, появились же все-таки смелые?
— Одиночки!.. Которым, кажется, нет и не может быть пока продолжателей. Есть у Мережковского строчки, словно бы прямо к этому случаю:
Потемки вокруг нас, вместе со столики, плошками и шевелюрами, будто взбивал кто-то гигантской мешалкой. Потемки плясали!
Дерзновенны наши речи,
Но на смерть осуждены
Слишком ранние предтечи
Слишком медленной весны…
Ия молчала, машинально вторя их ритму беззвучными щелчками маленьких пальцев. Потом выхлебнула крутыми глотками свой стакан и заказала другой.
— Хочу больше знать о вас лично, — начала она. — Вы обещали рассказать мне об этой вашей подруге, которая будто бы была на меня похожа. Как ее звали?
— По паспорту — Ия, как и вас.
— Быть не может!
— Представьте. Удивительных совпадений на свете гораздо больше, чем мы можем предположить. Но, повторяю, это только по паспорту, по крещению. В быту её звали Юта.
— Никогда не слыхала такого имени. Она была русская?
— Да, по отцу. Мать у нее — грузинская княжна.
— Скажите, она… это ее, говорили вы, у вас отняли?
— Это ее.
— И она умерла?
— Не знаю.
— Вы же сказали: погибла.
— Погибла для себя, для меня, для всех — судьбой, душой, прелестью, но, может быть, еще и жива. Ее арестовали месяц спустя после ареста родителей и сослали.
— Вы не узнали куда?
— Узнал. И название лагеря — в самой дикой сибирской глуши, и приговор: десять лет, без переписки. Собрался к ней ехать, но началась война.
— И так больше ничего про нее не знаете?
— Увы, знаю больше. Вот только сумею ли рассказать…
— Если вам неохота…
— Не неохота, а просто — в первый раз. Здесь, видите ли, тоже одно из самых невероятных совпадений. В плену, в лагере, где я два года сидел, встретился мне один ветеринарный фельдшер с каким-то даже военным званием, но совсем не воинственный — невзрачный такой пожилой человечек с тихим голосом и нежной душой, вроде Касьяна в Красивой Мечи, если помните Тургенева. Звали его Кузьмич. Помогал мне подсчитывать покойников для рапорта в лагерное управление. А я писал ему по-немецки прошения о переводе в какую-то кавалерийскую часть, по специальности… И когда писал, с разными анкетными сведениями, оказалось, что был он в том самом лагере, где Юта, работал в санчасти вольнонаемным после срока, который получил, кажется, за приверженность к церкви. С началом войны послали его на фронт. Так вот, этот Кузьмич… Тут начинается самое страшное.
— То, что он вам рассказал?
— То, что рассказал. В их лагере было два женских барака. И дикий в этой связи произвол, настоящий торг рабынями, более бесправными, чем когда-то черные, потому что работорговцы — сама предержащая власть. Когда случился новый этап, обязательно отбирались кто покрасивей и посвежей, и происходил дележ. Раздевали, конечно, для якобы обыска, либо гнали голыми в баню сквозь строй глаз, или — под предлогом санитарной проверки. С Ютой случилось последнее — ее вместе с одной манекенщицей из ГУМа, дружившей с каким-то иностранцем, отвели в санчасть. Приглянулись обе, оказывается, не более не менее как самому начальнику лагеря, и он решил выбрать… Там объявили им, что подозревают у них «микроспорию» — никогда раньше не слыхал о такой болезни: вроде стригущего лишая на волосяных, главным образом, покровах, — объяснил мне Кузьмич. Потом… У меня весь рассказ его в памяти врезан, как клинопись, ни слова не могу изменить. Потом, говорит он, «велят им раздеться, и вот», — говорит, — «взялись мы их обглядывать, я и лагерный врач, тоже из зэков, оба в белых халатах, а начальство, главный хозяин, тут же в дверях, руки за спину… Манекенщица — та вроде с врачом и ничего, только щекотки боится, а мне — Юта пришлась. Елозию вокруг ее на коленках и твержу сам себе: „Что ж ты, коновал, знаешь ведь сам, что она вся — как яблочко, без единой червоточинки! Что ж ты представляешься, шаришь ее своими погаными лапами, волосики продуваешь?“ А она — ну, скажи, как козочка под ножом, вся трясется, дрожмя дрожит с головы до ног. Глянул я вверх — губы белые, нижняя губка насмерть зубами закушена, и капелька кровяная повисла, вот-вот скапнет… И тут, поверите ли, я — как вдруг заплачу! Подкатило вдруг к горлу, ни выдохнуть, ни сглотнуть, слеза глаза застит… Прижал руками лицо, чтобы не завыть, удержаться, поднялся. Спасибо, аккурат тут врач со своей кончил и про обеих полным голосом самому доложил. Приказал „сам“ проверить их еще по венерическим и Юту — к нему — отдельный дом у него, пять комнат — уборщицей. И сифилисом ее заразил — был в самой что ни на есть скверной стадии, препараты вкатывали в него, как в прорву… А она была целочка».
Я рад был какофонии визгов и топота, заполнившей паузу, когда кончил, и тому, что Ия молчала, не задавая вопросов.
В пляшущих потемках мелькнул голый живот нашей официантки, и я сделал ей знак принести еще виски.
— Допейте лучше мое, — пододвинула мне Ия стакан, — потому что мне пора уже уходить.
Были очень хороши в этом городке июльские ночи — голубоватые, с воздухом, отдававшим чуть рыбой и водорослями, соленым на вкус…
Мы миновали музейный квартал, вымощенный средневековым булыжником, теперь шли по набережной. Здесь небесную прозелень резали, словно тушью вычерченные, шеи подъемных кранов; качкие огни бакенов строем, постепенно сужаясь, убегали в чернь бухты.
Мы остановились на них поглядеть.
— Это кошмарный сон, ваша история — сказала Ия. — Этот плачущий ветеринар. Что с ним стало?
— Умер от дистрофии. Перед смертью рассказывал про Юту еще и еще, все в тех же самых словах, будто казнил сам себя. «Как козочка под ножом! Как козочка»… — выговорит и плачет. Было невыносимо.
— Скажите, вы никак не могли предупредить это несчастье? Там, в Москве? Помочь как-нибудь?
— Может быть, и мог. Но — не помог!
— Как это?
— Чтобы предупредить ее арест, было, может быть, достаточно, чтобы я на ней женился.
— Ну и?..
— Ну и я не женился, потому что был уже женат.
Она широко раскрыла глаза, пытаясь разглядеть мое лицо, и тут же заторопилась:
— Пошли, мне надо скорее домой. Потом задам вам кучу вопросов. Хочу знать подробно, как было все прежде, до самого трагического. Непременно!
— У меня эта история записана в мемуарах. Две целых главы. Если хотите, могу принести. Мне это удобнее, чем рассказывать.
— Да, да, очень хочу! — Она все ускоряла шаги, не скрывая какой-то одолевшей ее тревоги. Мы почти добежали до дома, где она жила и куда я ее как-то раз отвозил.
— Так принесите завтра две ваши главы! — повторила она, кивнув мне. В окнах ее комнаты горел свет.
6
Наутро она опоздала на целый час и, торопко стянув с себя джинсы и свитер, попросила меня приготовить чай и бутерброды — с таким видом, словно в том, что она не успела дома поесть, был виноват я. Насытившись, достала блокнот с целою кипой вкладок и стала искать место, где накануне остановились.
Она долго не снимала, как обычно, верхней своей поперечины, хотя солнце палило уже на совесть; потом все-таки, чуть поколебавшись, как я отметил, стащила и кинула ее на песок, — и тогда на левов ее груди я увидел багровый, как цвет татарника, кровоподтек.
— Карл… — выдохнула она сквозь зубы, перехватив мой взгляд. — Этот дурень, представьте, вообразил, что… В общем, я его выгнала. Но — давайте, давайте работать! И будем сегодня, пожалуйста, без перерыва, ладно? Чтобы нагнать!
Весь этот день она огрызалась на меня, как хорек.
Мы переводили один из лучших в бунинской книге рассказ — «Чистый понедельник», начатый нами еще вчера. Рассказчик влюблен в юную московскую красавицу, облик которой выписан поистине говорящими красками, какими, кажется, только один Бунин и обладал. Эта «царь-девица», полу-гетера-полураскольница, девственной своей неприступностью чуть не сводит героя с ума; потом, в вечер чистого понедельника, вдруг отдается ему и через ночь — исчезает. Он узнает позже, что она ушла в монастырь.
«На кирпично-кровавых стенах монастыря болтали в тишине галки, похожие на монашенок; куранты тонко и грустно играли на колокольне… Солнце только что село, еще совсем было светло, дивно рисовались за золотой эмали заката белым кораллом сучья в инее, и таинственно теплились вокруг нас спокойными, грустными огоньками неугасимые лампадки, рассеянные над могилами».
Великолепный этот пейзаж вызвал целую бурю: когда застрял на нем у нас перевод из-за поисков слов, Ия потребовала его выкинуть. «Кому нужны в наше время пейзажи? Этот русский, барский девятнадцатый век! Декорации, блеф, герани на подоконниках в комнате самоубийцы! Никто этого пропуска и не заметит!»
Встретив отпор, она долго сидит с гадкой полуусмешкой. Черные, даже немного зловещие своей чернотой, как сказал бы Бунин, пряди волос, свисая со лба, закрывают от меня ее лицо, и на некоторые вопросы она просто не удостаивает ответить.
И когда кончили с пейзажем:
— Не понимаю, к чему вы выбрали этот рассказ! Какая старомодная облысевшая романтика! Культы, культы… Культ любви, которая будто бы «сильна, как смерть», а не просто зов тела. Культ обладания! Культ девственности — московская эта весталка, которая не сберегла ее и спряталась в монастырь. Экая чепуха и пещерность! И что видят романтики вроде вас в физиологической невинности, чего не было бы у женщины, сделавшей полдюжины абортов?
— Не знаю, с чего и начать. Скажем — о девственности, то есть я имею в виду юниц. Эти юницы, если не искажены ничем, всегда прекрасны. В них не успевает еще расцвести красота, но есть подтекст, ожидание, неизведанное, и нагота их — лучший этюд чудотворицы-природы… Теперь — о любви: «Сильна как смерть» — заглавие не только мопассановского романа, но множества живых! Зов тела становится зовом души. «Встретили меня стражи, обходящие город: „Не видали ли вы того, кого любит душа моя?“ Знаете ли вы, сколько тысячелетий назад написаны эти строчки? Молитвы тела оказываются молитвами духа, и вы, конечно, помните, сколько великих творческих свершений, которыми гордится человечество, были вдохновлены этими молитвами, сладким благовестом любви и горьким — смерти, которой всегда на крайних взлетах своих касается любовь… Я выражаюсь барочно, но на то и романтик — как угодно вам меня величать. Ромео и Джульетта, Манон Леско, Анна Каренина и ростановский Сирано де Бержерак… тема всех этих образов — тема любви и смерти, именно в таком соседстве любовь излучает свет… Акт обладания! Да, он возносился романтиками к сказочному замку Тамары. Чертог Клеопатры, в котором она продавала ночи своей любви, был именно „чертог“ и „сиял“! Даже у любимого вами Маяковского с его похабным „Мария, дай!“ торжество любви совершалось не в подворотне. Почему же ваши современники, которых, по вашим словам, вы представляете, перенесли это торжество в нужник? Из таинства сделали физическое отправление, которое преподносят как зрелище на киноэкранах и в жизни? Физические отправления обычно совершаются скрыто от посторонних глаз, и даже кошки, одни из самых чистоплотных животных, не испражняются и не совокупляются на виду у всех…
— Черт возьми, вы красноречивы! — сказала она и потянулась ко мне с сигаретой во рту прикурить. — И вижу в первый раз, что вы будто сердитесь. Почему? Уж не доступность ли «таинства», по вашей потешной терминологии, вам так досаждает? Мол, нынешним все можно, а я, увы, опоздал!.. Ну ладно: вы, трубадуры отжившего поколения, любили разных своих Беатриче в чертогах и ползали перед ними на четвереньках. Позвольте же теперь «волосатым», как вы их называете, любить нас как и где мы хотим!
— Со швыряньем на землю а ля некий модерный Пан и с использованием добавочных, предназначенных для других отправлений скважин?
— Браво! Браво! — захлопала она в ладоши. — Почти наш язык! Вы, несомненно, растете! Да, пусть со швыряньем, если мы так хотим.
— А для не-Панов, склонных к коленопреклонениям ничего? Крохи со стола?
— Может быть.
— Как Початку?
— Не пускайтесь в двусмысленности, говорите прямее! Если в эти свои намеки помещаете вы самого себя, то — да, может быть, когда-нибудь я и пустила бы вас под самый краешек своего одеяла. Но вы-то, поскольку вас знаю, не захотите «крох со стола!.. »
Бесенок утих в ней только к концу дня, когда мы, в самом деле почти не переводя дыхание, покончили с «Чистым понедельником».
Тут она даже вспомнила про мои мемуары.
— Я не расспрашиваю вас насчет вчерашнего, что рассказали, но вы принесли надеюсь, обещанное?
— Да, одну только главу. Пустяки, но передает воздух, которым мы когда-то дышали. Ко второй мне захотелось кое-что добавить, принесу завтра.
— Непременно! — сказала она, влез; в свой красный «фольксваген».
Я привожу эту главу ниже.
Она долго не снимала, как обычно, верхней своей поперечины, хотя солнце палило уже на совесть; потом все-таки, чуть поколебавшись, как я отметил, стащила и кинула ее на песок, — и тогда на левов ее груди я увидел багровый, как цвет татарника, кровоподтек.
— Карл… — выдохнула она сквозь зубы, перехватив мой взгляд. — Этот дурень, представьте, вообразил, что… В общем, я его выгнала. Но — давайте, давайте работать! И будем сегодня, пожалуйста, без перерыва, ладно? Чтобы нагнать!
Весь этот день она огрызалась на меня, как хорек.
Мы переводили один из лучших в бунинской книге рассказ — «Чистый понедельник», начатый нами еще вчера. Рассказчик влюблен в юную московскую красавицу, облик которой выписан поистине говорящими красками, какими, кажется, только один Бунин и обладал. Эта «царь-девица», полу-гетера-полураскольница, девственной своей неприступностью чуть не сводит героя с ума; потом, в вечер чистого понедельника, вдруг отдается ему и через ночь — исчезает. Он узнает позже, что она ушла в монастырь.
«На кирпично-кровавых стенах монастыря болтали в тишине галки, похожие на монашенок; куранты тонко и грустно играли на колокольне… Солнце только что село, еще совсем было светло, дивно рисовались за золотой эмали заката белым кораллом сучья в инее, и таинственно теплились вокруг нас спокойными, грустными огоньками неугасимые лампадки, рассеянные над могилами».
Великолепный этот пейзаж вызвал целую бурю: когда застрял на нем у нас перевод из-за поисков слов, Ия потребовала его выкинуть. «Кому нужны в наше время пейзажи? Этот русский, барский девятнадцатый век! Декорации, блеф, герани на подоконниках в комнате самоубийцы! Никто этого пропуска и не заметит!»
Встретив отпор, она долго сидит с гадкой полуусмешкой. Черные, даже немного зловещие своей чернотой, как сказал бы Бунин, пряди волос, свисая со лба, закрывают от меня ее лицо, и на некоторые вопросы она просто не удостаивает ответить.
И когда кончили с пейзажем:
— Не понимаю, к чему вы выбрали этот рассказ! Какая старомодная облысевшая романтика! Культы, культы… Культ любви, которая будто бы «сильна, как смерть», а не просто зов тела. Культ обладания! Культ девственности — московская эта весталка, которая не сберегла ее и спряталась в монастырь. Экая чепуха и пещерность! И что видят романтики вроде вас в физиологической невинности, чего не было бы у женщины, сделавшей полдюжины абортов?
— Не знаю, с чего и начать. Скажем — о девственности, то есть я имею в виду юниц. Эти юницы, если не искажены ничем, всегда прекрасны. В них не успевает еще расцвести красота, но есть подтекст, ожидание, неизведанное, и нагота их — лучший этюд чудотворицы-природы… Теперь — о любви: «Сильна как смерть» — заглавие не только мопассановского романа, но множества живых! Зов тела становится зовом души. «Встретили меня стражи, обходящие город: „Не видали ли вы того, кого любит душа моя?“ Знаете ли вы, сколько тысячелетий назад написаны эти строчки? Молитвы тела оказываются молитвами духа, и вы, конечно, помните, сколько великих творческих свершений, которыми гордится человечество, были вдохновлены этими молитвами, сладким благовестом любви и горьким — смерти, которой всегда на крайних взлетах своих касается любовь… Я выражаюсь барочно, но на то и романтик — как угодно вам меня величать. Ромео и Джульетта, Манон Леско, Анна Каренина и ростановский Сирано де Бержерак… тема всех этих образов — тема любви и смерти, именно в таком соседстве любовь излучает свет… Акт обладания! Да, он возносился романтиками к сказочному замку Тамары. Чертог Клеопатры, в котором она продавала ночи своей любви, был именно „чертог“ и „сиял“! Даже у любимого вами Маяковского с его похабным „Мария, дай!“ торжество любви совершалось не в подворотне. Почему же ваши современники, которых, по вашим словам, вы представляете, перенесли это торжество в нужник? Из таинства сделали физическое отправление, которое преподносят как зрелище на киноэкранах и в жизни? Физические отправления обычно совершаются скрыто от посторонних глаз, и даже кошки, одни из самых чистоплотных животных, не испражняются и не совокупляются на виду у всех…
— Черт возьми, вы красноречивы! — сказала она и потянулась ко мне с сигаретой во рту прикурить. — И вижу в первый раз, что вы будто сердитесь. Почему? Уж не доступность ли «таинства», по вашей потешной терминологии, вам так досаждает? Мол, нынешним все можно, а я, увы, опоздал!.. Ну ладно: вы, трубадуры отжившего поколения, любили разных своих Беатриче в чертогах и ползали перед ними на четвереньках. Позвольте же теперь «волосатым», как вы их называете, любить нас как и где мы хотим!
— Со швыряньем на землю а ля некий модерный Пан и с использованием добавочных, предназначенных для других отправлений скважин?
— Браво! Браво! — захлопала она в ладоши. — Почти наш язык! Вы, несомненно, растете! Да, пусть со швыряньем, если мы так хотим.
— А для не-Панов, склонных к коленопреклонениям ничего? Крохи со стола?
— Может быть.
— Как Початку?
— Не пускайтесь в двусмысленности, говорите прямее! Если в эти свои намеки помещаете вы самого себя, то — да, может быть, когда-нибудь я и пустила бы вас под самый краешек своего одеяла. Но вы-то, поскольку вас знаю, не захотите «крох со стола!.. »
Бесенок утих в ней только к концу дня, когда мы, в самом деле почти не переводя дыхание, покончили с «Чистым понедельником».
Тут она даже вспомнила про мои мемуары.
— Я не расспрашиваю вас насчет вчерашнего, что рассказали, но вы принесли надеюсь, обещанное?
— Да, одну только главу. Пустяки, но передает воздух, которым мы когда-то дышали. Ко второй мне захотелось кое-что добавить, принесу завтра.
— Непременно! — сказала она, влез; в свой красный «фольксваген».
Я привожу эту главу ниже.
«ПОКА»
Эта серо-черная девятиэтажная туша была линкор, и восемнадцать пилястров как восемнадцать орудийных башен высились по правому ее борту…
А. СОЛЖЕНИЦЫН, «В круге первом»
1
Конечно, я вздрогнул, как вздрогнули бы и вы, если бы кто-то вдруг подошедший сзади положил руку на ваше плечо. Добавьте к этому полночь, скупые московские фонари, и вы с вашей подругой, торопясь и толкая друг друга локтями, разглядываете на щите объявлений неясный в полупотемках переполох афиш.
Я вздрогнул и обернулся, и тогда стоявшедший за мной коротышка в полувоенной форме, которому надо было, вероятно, подняться на цыпочки, чтобы дотянуться до моего плеча, снял свою руку и сказал тенором, поскрипывающим на ударных гласных:
— Пройдемте со мной, гражданин!..
Многоточие обозначает здесь короткую паузу, в которую прошуршали в моем воображении шины «черного ворона» — кошмара тогдашних московских ночей, в которую Юта, моя спутница, успела спросить испуганно: «В чем дело?»; в которую я пытался разглядеть блеснувшее на меня очками лицо и, не разглядевши, послушно повернулся за ним.
Да, теперь, много лет спустя, я с недоумением и досадой решаю этот кроссворд своей прошлой жизни из пересекающихся «почему?» и «как это могло быть?», припоминаю и это, сейчас непонятное, — что так сразу подчинился идти и, только уже шагнув, спросил в свою очередь:
— В чем же все-таки дело? Не оборачиваясь, он сказал:
— Вы срывали со стенда плакат с портретом товарища Сталина. И уничтожили бы, если б я не помешал…
Эта вторая пауза была еще короче. Помню почти беззвучное «ох!» Юты и ее руки, обхватившие мою чуть выше локтя, так что я почти протащил ее за собою несколько шагов.
— Вы что, галлюцинируете по ночам? Я не дотрагивался ни до какого плаката!
Он молчал, и мы продолжали идти к Кудринской площади, где, я знал, помещалось отделение милиции; в широкую и мутную тишину Садовой сыпались шорохи четырех подошв и щелк Ютиных — на босу ногу — лодочек, которые далеко отлипали от ее пяток на каждом шагу и особенно вызывающе невпопад цокали теперь об асфальт.
Коромысло возмущения и тревоги качалось во мне, и — едва представимый контраст того, что было всего минут двадцать назад, и того, что, может быть, ждало теперь впереди…
Двадцать минут назад была идиллия московского дворика у Девичьего поля, с уже лопнувшими почками сиреневых кустов и сквозь них звездным небом; открытое в этот дворик окно в закуте, где жила Юта, выгороженном фанерною перегородкой в комнате ее родителей, и мы подле окна за бутылкой кахетинского, которое покупалось для меня, и шепелявой музыкой самодельного приемника. Затем — телефонный звонок в коридоре, на который Юта спешила всегда сама обслуживая ещё полдюжины живших в квартире семейств, — и после несколько удивленных: «Да что вы! Быть не может!» — ее взволнованное мне: «Знаете, у Дома архитектора, на стене объявлений, это где-то на Новинском бульваре, — анонс о выступлении нашей балетной труппы. И говорят, что я там, моя фамилия. Я должна увидеть сама, пожалуйста! Мне очень хочется!»
Если у вас никогда не было любимой, собирающейся стать балериной, вы не знаете, какое место, пусть даже в самой прекрасной душе, может занимать тщеславие!.. Мы сорвались тут же, в чем были, — туфли на босу ногу, и я без галстука и позабыв папиросы… И вот: асфальтовый разлив ночной Садовой, и — цок-цок-цок — Ютины каблучки, и, кажется, она сейчас чуть не плачет…
А коротышка все еще не удостаивает ответом.
— Я вам задал вопрос! — говорю ему в затылок.
— Вы дадите свои объяснения где полагается!
Давать объяснения не пришлось.
В полутемной приемной милицейского участка, куда мы вошли втроем, дремал на скамье дневальный милиционер, поднявшийся нам навстречу.
Остальное вспоминается мне теперь, как кинофильмовый стремительный репортаж: заспанное лицо дежурного за перегородкой в окошке, потом там же только одни его освещенные сбоку руки, холопски, как мне показалось, державшие удостоверение коротышки; потом — те же руки, схватившие химический карандаш, и коротышкин поскрипывающий голос: «Задержанный иною у доски объявлений Дома архитектора гражданин с остервенением срывал с нее портрет товарища Сталина»… Потом — перекрывающий наши с Ютой протесты начальственный оклик: «Помолчите покудова, граждане!» — и кивок дневальному на меня: «Отведешь в номер первый!»
Он был очень юн, этот перенявший меня дневальный, и плесняв, как сказала бы Юта про его веснушки, если бы могла что-нибудь разглядеть.
Но она шла за ним, изо всех сил сдерживая слезы, а перед дверью, за которой мне надлежало исчезнуть, в отчаянии обхватила меня за плечи: «Что делать? Скажите же, что?.. » — спрашивала она, и я беспомощно снимал с плеч и целовал ее руки.
— Вот если бы вы могли принести мне сюда папирос! — сказал я, и она умоляюще вскинула на милицейского паренька мокрые ресницы.
«Номер первый» была вытрезвиловка с оплетенной проволокой электрической грушей и двумя топчанами по стенам. С одного летел задышливый храп. Пахло сивушным дыхом и блевотиной.
«Папирос! Папирос!.. » Как это часто случается в минуты потерянности, все во мне заплелось вокруг двух-трех вожделенных затяжек, способных всколыхнуть волю, погнать мысли на какую-нибудь спасительную стезю.
А сейчас они, мысли, бежали по полутемной Садовой, за Ютой вслед, за чечеткой ее каблучков, заглядывая в ее все еще, верно, плачущие глаза.
Позволят ей передать папиросы? По веснушкам, за дверью, только что ползало, кажется, что-то вроде сочувствия; даже, пожалуй, и изумление с полуоткрытым ртом. Немудрено, в общем-то, потому что этот раствор ее глаз, темный и теплый под взмахом щедрых ресниц, на кого уставлялся — всегда производил впечатление.
Сам я влетел в этот раствор, как в силок, осенью минувшего года.
Это была одна тогда еще не прихлопнутая пивная с воблой, моченым горохом и эстрадой полуцыганского пенья и танцев. Юта отплясывала там нечто весьма эксцентрическое с острым названием «Тгеs mоutarde» (по-русски получается «очень горчица»; прыщавый объявитель произносил «трамутар»).
Я смотрел и не верил глазам: как попал сюда этот маленький самородок? Меня особенно пленили взлеты ее рук и ресниц, когда в нескольких музыкальных пиано-паузах она, вытягиваясь в струнку и сбочив голову, выписывала пуантовым петитом полукруг, расплескивая раствор своих глаз на нас с нашими нечистыми столиками, как приворотное зелье. Конечно же, она была по-настоящему и не для пивных подмостков талантлива.
Вот это, уже перед закрытием, я и изложил ей, пройдя за кулисы, точнее — в темный, пахнущий пудрой и нужником коридорчик, где она одевалась.
Удалось это мне не сразу — «сразу» я запнулся на слове, встретив ее испуганно — недоверчивый взгляд и еще один, откровенно колючий, — старой цыганки-певицы, поднявшейся за ее спиной в воинственной позе телохранительницы. Я понял, что к этой, всего семнадцатилетней, как оказалось, плясунье, совсем не вызревшей еще в духе исполняемого «трамутар», являлось немало ценителей искусства, чаявших от нее приятностей уже в другом вкусе.
В общем, выслушала она меня только после того, как пообещал рассказать о ней знакомой балерине, которую она обожала.
— Могу я отвезти вас домой? — спросил я.
— За мной всегда приходит папа, и мы идем пешком, потому что ему полезно гулять. Но если хотите, мы можем вместе…
Папа явился тут же, и тут же случилось одно из частых в моей судьбе больших и мелких, но всегда удивительных совпадений: мы оказались с ним, хоть и седьмой воды на киселе, но все же родственниками, и Юта — как ее звали — мне, тоже на воде и киселе, кузиной.
Вскоре через упомянутую выше балерину удалось устроить ее в один хореографический класс, где даже назначили ей стипендию.
А сам я торчал у них на Девичьем поле все вечера, когда были мы оба свободны, и, бросив думать о том, что был старше ее на двенадцать лет, дожидался вместе с ней ее восемнадцати и своего развода с женой.
А теперь вот ждал ее с куревом, стоя у липкого топчана, на который не решался сесть, слушая мерзкий напротив храп и одолевая подступавшую к горлу тошноту.
Милицейский парень отобрал у меня часы, и, значит, я не мог в своем ожидании справляться со временем. Его, казалось, то будто прошло до отчаяния много, хватило б обогнуть все Садовое кольцо, то вроде бы совсем ничего, едва добраться Юте до дома.
Закрывая глаза, чтобы не видеть храпящего падла, я представлял себе: вот она вышла уже со двора в переулок, захлопнув за собой тяжелую с медной серьгою калитку — пережиток феодальной Москвы. Отец, конечно же, собрался вместе, но она умолила пустить ее одну, потому что должна быстро идти. В пиджачном кармашке у нее начатая пачка «Беломорканала». Много ли там осталось? Осталось ли?..
Цок-цок-цок… вот она уже на Зубовском. Вместе с ней я миную кварталы, отсчитывая, как секунды по стрелке, шаги. Нет, шаги, конечно, короче, потому что она, наверно, сейчас бежит… Цок-цок-цок… Какая огромная асфальтовая лужа — бывший Смоленский в перемежке потемок и яичных фонарных клякс! Тоже и дальше, к Новинскому течет этот каньон, притыканный фонарями на месте когда-то деревьев. Цок-цок-цок… Мимо дома, где все случилось!..
Она не останавливается около, Юта, но я мысленно задерживаюсь и даже припадаю к налепленной на стенде пестряди афиш. Было там различимо, помню: «ВЕЧЕР БА»… — да, только БА… — начало слова, перекрытого сверху вниз плотным бумажным полотнищем, а поперек — цветным первомайским плакатом. За этими вершковыми БА… могло, конечно, следовать Л, а потом Е и Т и А, то есть Ютино вожделенное, за чем сюда топали, — и я с налету тоже горел нетерпением раскрыть залепленную справа надежду и — стоп!
На этом «стопе» тогдашнего моего воображения мурашки бульдозером проскребли по моей спине, — я даже опустился на мерзкий топчан, которым брезговал минуту назад. Мурашки затем, полегчав, скатились с предплечья в пясть правой руки, собравшись под указательный ноготь на манер аккумуляторного готового сорваться заряда. Да, этим самым ногтем я поддел белую кромку рядом с БА… и она под ним расползлась, — нет, как теперь мне казалось, лопнула с треском, взорвалась как ракета, хвостатый какой-нибудь фейерверк. «Задержанный мною гражданин с остервенением срывал портрет товарища Сталина». Был он там, этот портрет, или нет? Если был — значит, была в этой проклятой лжи какая-то ничтожная, тоже проклятая правда! Сколькими годами рискую я за нее заплатить? Десятью? Пятнадцатью? Может быть, жизнью?..
Позже уже, заметив над деревянным щитом, которым забрано было окно, сизый сгусток рассвета, я понял, что просидел в этом оцепенении страха несколько часов
А когда безнадежность ожидания Юн перехлестывала уже в отчаяние, щелкнул в двери запор и, просунувшись ко мне, веснушчатый дневальный поманил меня пальцем.
— Начальник разрешил вам находиться в приемной. И Юте тоже. Покуда сменимся в восемь ноль-ноль утра. Тогда отведу вас к районному уполномоченному, объявил он, и за горизонтом его веснушек взошли на участковое небо два сияющих Ютиных глаза.
Я вздрогнул и обернулся, и тогда стоявшедший за мной коротышка в полувоенной форме, которому надо было, вероятно, подняться на цыпочки, чтобы дотянуться до моего плеча, снял свою руку и сказал тенором, поскрипывающим на ударных гласных:
— Пройдемте со мной, гражданин!..
Многоточие обозначает здесь короткую паузу, в которую прошуршали в моем воображении шины «черного ворона» — кошмара тогдашних московских ночей, в которую Юта, моя спутница, успела спросить испуганно: «В чем дело?»; в которую я пытался разглядеть блеснувшее на меня очками лицо и, не разглядевши, послушно повернулся за ним.
Да, теперь, много лет спустя, я с недоумением и досадой решаю этот кроссворд своей прошлой жизни из пересекающихся «почему?» и «как это могло быть?», припоминаю и это, сейчас непонятное, — что так сразу подчинился идти и, только уже шагнув, спросил в свою очередь:
— В чем же все-таки дело? Не оборачиваясь, он сказал:
— Вы срывали со стенда плакат с портретом товарища Сталина. И уничтожили бы, если б я не помешал…
Эта вторая пауза была еще короче. Помню почти беззвучное «ох!» Юты и ее руки, обхватившие мою чуть выше локтя, так что я почти протащил ее за собою несколько шагов.
— Вы что, галлюцинируете по ночам? Я не дотрагивался ни до какого плаката!
Он молчал, и мы продолжали идти к Кудринской площади, где, я знал, помещалось отделение милиции; в широкую и мутную тишину Садовой сыпались шорохи четырех подошв и щелк Ютиных — на босу ногу — лодочек, которые далеко отлипали от ее пяток на каждом шагу и особенно вызывающе невпопад цокали теперь об асфальт.
Коромысло возмущения и тревоги качалось во мне, и — едва представимый контраст того, что было всего минут двадцать назад, и того, что, может быть, ждало теперь впереди…
Двадцать минут назад была идиллия московского дворика у Девичьего поля, с уже лопнувшими почками сиреневых кустов и сквозь них звездным небом; открытое в этот дворик окно в закуте, где жила Юта, выгороженном фанерною перегородкой в комнате ее родителей, и мы подле окна за бутылкой кахетинского, которое покупалось для меня, и шепелявой музыкой самодельного приемника. Затем — телефонный звонок в коридоре, на который Юта спешила всегда сама обслуживая ещё полдюжины живших в квартире семейств, — и после несколько удивленных: «Да что вы! Быть не может!» — ее взволнованное мне: «Знаете, у Дома архитектора, на стене объявлений, это где-то на Новинском бульваре, — анонс о выступлении нашей балетной труппы. И говорят, что я там, моя фамилия. Я должна увидеть сама, пожалуйста! Мне очень хочется!»
Если у вас никогда не было любимой, собирающейся стать балериной, вы не знаете, какое место, пусть даже в самой прекрасной душе, может занимать тщеславие!.. Мы сорвались тут же, в чем были, — туфли на босу ногу, и я без галстука и позабыв папиросы… И вот: асфальтовый разлив ночной Садовой, и — цок-цок-цок — Ютины каблучки, и, кажется, она сейчас чуть не плачет…
А коротышка все еще не удостаивает ответом.
— Я вам задал вопрос! — говорю ему в затылок.
— Вы дадите свои объяснения где полагается!
Давать объяснения не пришлось.
В полутемной приемной милицейского участка, куда мы вошли втроем, дремал на скамье дневальный милиционер, поднявшийся нам навстречу.
Остальное вспоминается мне теперь, как кинофильмовый стремительный репортаж: заспанное лицо дежурного за перегородкой в окошке, потом там же только одни его освещенные сбоку руки, холопски, как мне показалось, державшие удостоверение коротышки; потом — те же руки, схватившие химический карандаш, и коротышкин поскрипывающий голос: «Задержанный иною у доски объявлений Дома архитектора гражданин с остервенением срывал с нее портрет товарища Сталина»… Потом — перекрывающий наши с Ютой протесты начальственный оклик: «Помолчите покудова, граждане!» — и кивок дневальному на меня: «Отведешь в номер первый!»
Он был очень юн, этот перенявший меня дневальный, и плесняв, как сказала бы Юта про его веснушки, если бы могла что-нибудь разглядеть.
Но она шла за ним, изо всех сил сдерживая слезы, а перед дверью, за которой мне надлежало исчезнуть, в отчаянии обхватила меня за плечи: «Что делать? Скажите же, что?.. » — спрашивала она, и я беспомощно снимал с плеч и целовал ее руки.
— Вот если бы вы могли принести мне сюда папирос! — сказал я, и она умоляюще вскинула на милицейского паренька мокрые ресницы.
«Номер первый» была вытрезвиловка с оплетенной проволокой электрической грушей и двумя топчанами по стенам. С одного летел задышливый храп. Пахло сивушным дыхом и блевотиной.
«Папирос! Папирос!.. » Как это часто случается в минуты потерянности, все во мне заплелось вокруг двух-трех вожделенных затяжек, способных всколыхнуть волю, погнать мысли на какую-нибудь спасительную стезю.
А сейчас они, мысли, бежали по полутемной Садовой, за Ютой вслед, за чечеткой ее каблучков, заглядывая в ее все еще, верно, плачущие глаза.
Позволят ей передать папиросы? По веснушкам, за дверью, только что ползало, кажется, что-то вроде сочувствия; даже, пожалуй, и изумление с полуоткрытым ртом. Немудрено, в общем-то, потому что этот раствор ее глаз, темный и теплый под взмахом щедрых ресниц, на кого уставлялся — всегда производил впечатление.
Сам я влетел в этот раствор, как в силок, осенью минувшего года.
Это была одна тогда еще не прихлопнутая пивная с воблой, моченым горохом и эстрадой полуцыганского пенья и танцев. Юта отплясывала там нечто весьма эксцентрическое с острым названием «Тгеs mоutarde» (по-русски получается «очень горчица»; прыщавый объявитель произносил «трамутар»).
Я смотрел и не верил глазам: как попал сюда этот маленький самородок? Меня особенно пленили взлеты ее рук и ресниц, когда в нескольких музыкальных пиано-паузах она, вытягиваясь в струнку и сбочив голову, выписывала пуантовым петитом полукруг, расплескивая раствор своих глаз на нас с нашими нечистыми столиками, как приворотное зелье. Конечно же, она была по-настоящему и не для пивных подмостков талантлива.
Вот это, уже перед закрытием, я и изложил ей, пройдя за кулисы, точнее — в темный, пахнущий пудрой и нужником коридорчик, где она одевалась.
Удалось это мне не сразу — «сразу» я запнулся на слове, встретив ее испуганно — недоверчивый взгляд и еще один, откровенно колючий, — старой цыганки-певицы, поднявшейся за ее спиной в воинственной позе телохранительницы. Я понял, что к этой, всего семнадцатилетней, как оказалось, плясунье, совсем не вызревшей еще в духе исполняемого «трамутар», являлось немало ценителей искусства, чаявших от нее приятностей уже в другом вкусе.
В общем, выслушала она меня только после того, как пообещал рассказать о ней знакомой балерине, которую она обожала.
— Могу я отвезти вас домой? — спросил я.
— За мной всегда приходит папа, и мы идем пешком, потому что ему полезно гулять. Но если хотите, мы можем вместе…
Папа явился тут же, и тут же случилось одно из частых в моей судьбе больших и мелких, но всегда удивительных совпадений: мы оказались с ним, хоть и седьмой воды на киселе, но все же родственниками, и Юта — как ее звали — мне, тоже на воде и киселе, кузиной.
Вскоре через упомянутую выше балерину удалось устроить ее в один хореографический класс, где даже назначили ей стипендию.
А сам я торчал у них на Девичьем поле все вечера, когда были мы оба свободны, и, бросив думать о том, что был старше ее на двенадцать лет, дожидался вместе с ней ее восемнадцати и своего развода с женой.
А теперь вот ждал ее с куревом, стоя у липкого топчана, на который не решался сесть, слушая мерзкий напротив храп и одолевая подступавшую к горлу тошноту.
Милицейский парень отобрал у меня часы, и, значит, я не мог в своем ожидании справляться со временем. Его, казалось, то будто прошло до отчаяния много, хватило б обогнуть все Садовое кольцо, то вроде бы совсем ничего, едва добраться Юте до дома.
Закрывая глаза, чтобы не видеть храпящего падла, я представлял себе: вот она вышла уже со двора в переулок, захлопнув за собой тяжелую с медной серьгою калитку — пережиток феодальной Москвы. Отец, конечно же, собрался вместе, но она умолила пустить ее одну, потому что должна быстро идти. В пиджачном кармашке у нее начатая пачка «Беломорканала». Много ли там осталось? Осталось ли?..
Цок-цок-цок… вот она уже на Зубовском. Вместе с ней я миную кварталы, отсчитывая, как секунды по стрелке, шаги. Нет, шаги, конечно, короче, потому что она, наверно, сейчас бежит… Цок-цок-цок… Какая огромная асфальтовая лужа — бывший Смоленский в перемежке потемок и яичных фонарных клякс! Тоже и дальше, к Новинскому течет этот каньон, притыканный фонарями на месте когда-то деревьев. Цок-цок-цок… Мимо дома, где все случилось!..
Она не останавливается около, Юта, но я мысленно задерживаюсь и даже припадаю к налепленной на стенде пестряди афиш. Было там различимо, помню: «ВЕЧЕР БА»… — да, только БА… — начало слова, перекрытого сверху вниз плотным бумажным полотнищем, а поперек — цветным первомайским плакатом. За этими вершковыми БА… могло, конечно, следовать Л, а потом Е и Т и А, то есть Ютино вожделенное, за чем сюда топали, — и я с налету тоже горел нетерпением раскрыть залепленную справа надежду и — стоп!
На этом «стопе» тогдашнего моего воображения мурашки бульдозером проскребли по моей спине, — я даже опустился на мерзкий топчан, которым брезговал минуту назад. Мурашки затем, полегчав, скатились с предплечья в пясть правой руки, собравшись под указательный ноготь на манер аккумуляторного готового сорваться заряда. Да, этим самым ногтем я поддел белую кромку рядом с БА… и она под ним расползлась, — нет, как теперь мне казалось, лопнула с треском, взорвалась как ракета, хвостатый какой-нибудь фейерверк. «Задержанный мною гражданин с остервенением срывал портрет товарища Сталина». Был он там, этот портрет, или нет? Если был — значит, была в этой проклятой лжи какая-то ничтожная, тоже проклятая правда! Сколькими годами рискую я за нее заплатить? Десятью? Пятнадцатью? Может быть, жизнью?..
Позже уже, заметив над деревянным щитом, которым забрано было окно, сизый сгусток рассвета, я понял, что просидел в этом оцепенении страха несколько часов
А когда безнадежность ожидания Юн перехлестывала уже в отчаяние, щелкнул в двери запор и, просунувшись ко мне, веснушчатый дневальный поманил меня пальцем.
— Начальник разрешил вам находиться в приемной. И Юте тоже. Покуда сменимся в восемь ноль-ноль утра. Тогда отведу вас к районному уполномоченному, объявил он, и за горизонтом его веснушек взошли на участковое небо два сияющих Ютиных глаза.