Леонид Ржевский
Две строчки времени

ВИУ — ВИУ — ВИУ

   Случится то, чего не чаешь..
А. БЕЛЫЙ

1

   Виу-виу-виу… Трудно передать знаками этот звук — скуление мотора, который не хочет заводиться; один из самых беспокойных звуков нашего современного человеко-машинного общежития — может быть потому, что вбирает в себя главный тон его жизни: нетерпение. Нетерпение ступни, придавившей педаль, пальца, жмущего на стартер, самого биения сердца, перемежающегося отчаянием и надеждой.
   Возник этот звук в раннее июльское утро, в тишайшем городке, откуда об эту пору выехала на каникулы вся звонкая студенческая молодежь, в полумиле от еще сонного моря.
   В это утреннее безмолвие каждые четверть часа с шестисотлетней колокольни падала медная — в шесть ударов — гамма; точнее, не падала, но сплывала вниз по этакой, как я себе представлял, волнообразной звуко-параболе; а когда парабола замирала, я брался за свои мемуары, и из почти первозданной, я бы сказал, тишины приходили ко мне самые позабытые и потому словно бы новые образы прошлого и самые нужные, избранные слова. И вдруг: виу-виу-виу… Сколько минут можно такое вытерпеть? На пятой, примерно, минуте, бросив писанье, я спускался со своего третьего этажа. Какой-то кусочек воспоминаний, отколовшись от рукописи на столе, увязался со мной; оба мы на ходу составляли одну-две вежливые фразы, обращенные к монстру за рулем, которые на местном языке означали бы эквивалент проклятия. «Монстра» разглядел я не сразу — маленький темно-красный «фольксваген» с задранным вверх турнюром спел на утреннем желтоватом солнце, как помидор. Согнувшись, заглядывала в путаницу трубок и втулок узенькая фигурка в вишневом безрукавом свитере и с черными в синеву прядками по плечам; между свитером и юбкой — пятно загорелой кожи в форме американского футбольного мяча.
   Увязавшийся за мной осколочек воспоминаний чиркнул от меня, как электрический разряд, в сторону этого пятна и исчез, оставив ощущение встречи с чем-то очень знакомым… Услыша скрип гравия под моими ногами, «монстр» обернулся ко мне. В нетерпеливо подкинутых бровях — усмешка и вызов.
   И довольно бестолковая пауза с моей стороны.
   — Ну? — спросил «монстр», выпрямившись. — Помешала я вам завтракать, что ли?
   — Не могу ли я помочь?
   — Не знаю, можете или нет. На автомеханика вы не похожи. Но — попытайтесь!
   Я попытался. Села батарея — установить это не стоило большого труда.
   — Вот телефон мастерской, — сказал я. — Позвоните, и через полчаса все будет готово.
   — И я на полчаса опоздаю в бюро. В восемь ровно мне нужно вести экскурсию.
   — Тогда в мастерскую позже, а на работу я отвезу вас в своей машине. Она вот, рядом.
   — Ладно… — кивнула она с чем-то вроде гримасы, природу которой я не мог разобрать. Какое лицо! Да, я близко знал когда-то другое, похожее, с той же яркостью — но очень спокойных — черт. В этом же все было необычайно подвижно: узко подбритые брови то ломались вверх домиками, то разлетались к вискам; вдруг широко распахивались на вас черносмородинового колера глаза и тут же щурились, морща переносицу. Крупный рот — в постоянных и самой пестрой выразительности усмешках; усмешка ироническая асимметрична и образует в углу губ петельку, в которой поблескивает один чуть по-своему растущий зубок.
   Все это я разглядел, покуда ехали — место, которое она назвала, было не ближний край, в смежном другом городке. Узкая, как стручок, она почти не занимала пространства рядом. Пахло от нее каким-то цветком.
   — Давно вы пришвартовались на нашем паркинге? — спросил я, потому что у нее не было, по-видимому, никакой охоты завязать разговор. — Раньше вашего жука там не видал.
   — С неделю. Но вообще я с ним здесь уже года два.
   — Откуда же прибыли?
   Она назвала один не очень далекий порт.
   — Но вы по типу не здешняя?
   — Если вы собираетесь допрашивать меня, — зевнула она в наманикюренную горстку, — я, пожалуй, вылезу и подожду — Я вас не допрашиваю, а знакомлюсь. И если вздумаете сойти, — не удерживаю, — пожалуйста!
   — Черт возьми! — сказала она вдруг по-русски. — В вас есть спирт!
   — ??
   — Моя семья — с юга России. Я почти, что здесь родилась, но знаю русский язык. Кажется, знаю и вас. Вы — П. (она назвала мою фамилию) — Из Нью-Йорка. У меня есть друзья среди ваших знакомых. Видите, я ответила на ваш вопрос — мне понравилось, что вы готовы были выбросить меня из машины.
   — Положим, преувеличение…
   — Вы, слыхала я, пишете?
   — Случается.
   — Над чем сидели сегодня, когда я вам помешала?
   — Над воспоминаниями.
   — Мемуары, говорят, пишут древние старики. Вы — древний?
   — С вашей точки зрения — вероятно.
   — Ну, сколько вам? Мне девятнадцать, а вам?
   — Почти в три раза больше.
   — Черт подери, много!.. Все-таки мне трудновато по-русски. Мои бывшие родители всегда бранились по-русски, а теперь совсем этого языка не слышу.
   — Почему «бывшие»?
   — Потому что я бросила их и живу самостоятельно, — сказала она тоном, который подсказывал, что продолжение этой темы нежелательно. — Вы бываете здесь? — кивнула она на песчаное побережье, мимо которого шла сейчас наша машина.
   Это был пляж, гордость двух городков, между которыми протянулся — весьма живописный пляж: кривые от ветра ветлы у ровной янтарной кромки берега; выше — складки дюн, поросших сосняком. В привилегированной части его сосны редели, торчали мачтами, и к ним лепились разных пастельных расцветок раздевальные будки, настоящие микродачки, с полатями, столиком и окошком, одетым изнутри противокомариной сеткой. Каждой будке принадлежал и свой купальный участок берега, и, хотя не было заборов и проволок, купальщики с общего пляжа сюда не заглядывали, если не считать «волосатиков», которые иной раз располагались здесь с вызовом; «волосатиками» называю я славных отпрысков обоего пола, пренебрегающих некоторыми традициями и, в частности, — ножницами.
   Разумеется, я здесь бывал. Даже снял себе одну из будок. Пытался сейчас разглядеть ее среди сосен, чтобы показать своей спутнице, но солнце еще не доползло до прибрежного ската, там все было сизо, и я ограничился описанием, не заинтересовавшим ее нисколько. «Бывает, сижу в своей будке с полудня до самых сумерек, Чудесно читается!» — заключил я и, вероятно, слишком для нее восторженно, потому что увидел в углу ее рта усмешку…
   — В общем, спасибо, что выручили! — сказала она, когда мы доехали, выпрыгнув на тротуар и небрежно качнув в воздухе пальцами над ладонью — словно я был не рядом, а на другом конце улицы.
   — Постойте!.. — сказал я неуверенно, потому что не знал, что именно хочу сказать.
   — Ну? — подождала она, нетерпеливо прочеркивая носком туфли асфальт, как молодая кобылка.
   — Как вас, по крайней мере, зовут?
   — Меня зовут Ия. Что вы на меня так уставились? Звали так вашу бабушку или жену? Но извините, бегу!..
   Я уставился на нее и даже, может быть, вздрогнул — потому что имя это взорвалось в моих ушах как маленькая торпеда: когда-то оно было для меня значительнее всех прочих имен и вот теперь так неожиданно повторилось…
   Но об этом будет достаточно впереди, а сейчас я стоял гораздо дольше, чем было естественно, у тротуара, покуда не захлопнулась за ней стеклянная с золотыми буквами и виньеткой дверь.

2

   Так началось то, что, собственно, чем-то и не было и вовсе не должно было бы начинаться, потому что ничем не могло и кончиться; но разве это — резон для чего бы то ни было в жизни? Не могло ничем кончиться, потому что не было содержанием вне меня, но вот во мне самой содержанием оказалось.
   Большим, чем мои мемуары, которые в три последующих дня не увеличились ни на строчку.
   А в утро четвертое я спустился вниз чуть ли не с петухами.
   Выхаживая в стороне, откуда виден был краешек паркинга, слушал приближающееся шарканье шагов, взыгрывание моторов следил, как одна за другой скрывались за углом покрытые утренней крупной росой автомобильные спинки.
   Она пришла, как и я в первый раз, поздно и так торопилась, что едва успел захватить — уже, нажала было на стартер.
   — Очень хотел вас увидеть! — сказал я.
   — Зачем? — спросила она в приспущенное окошечко, подкинув брови. И было столько искреннего недоумения в этом «зачем?», что меня повело: какой в самом деле интерес могла иметь для нее новая встреча с автором мемуаров? Все, относящееся к мемуарам, было у нее далеко впереди.
   — Ну, не зачем-нибудь, а так просто, поболтать… Пишущие отовсюду собирают впечатления, как пчелки нектар, чтобы слепить что-либо читабельное. А вы, пожалуй, самое любопытное создание из всех, кого покуда здесь встретил.
   — Кажется, полагается благодарить. Но я терпеть не могу делать то, что полагается. И у «любопытного создания» чертовски мало времени, чтобы жить! Восемь часов в бюро — это, конечно, эксплуатация и уродство. Остальное — пляж и вообще расписано по минутам. Впрочем, вы, может быть, мне и понадобитесь…
   — Это когда откажет опять батарея?
   — Нет, совсем по другому поводу. Так что не портите себе больше рабочего утра. Я найду вас сама…
 
   «Я найду вас сама». Вечность уже не слышал такого обращенного к себе скрытого запрета: я не должен, видите ли, пытаться встретить ее. Забавно, конечно, но…
   Но я приехал сюда из-за океана для книги воспоминаний, которую должен был сдать в издательство осенью и которую, казалось мне, только и мог написать тут, на этом северном взморье, среди замирённого — корней древних викингов — прекрасно цивилизованного народа, язык которого знал, в окружении черепичных крыш и шестисотлетнего медного перезвона, под который, как я уже говорил, так плавно ложились на бумагу слова.
   И вот теперь — перестали ложиться!
   «Мемуары, говорят, пишут древние старики».
   Древность эта, конечно, понятие относительное. Лет двадцать назад, например, встретил я как-то одного почтенного ученого. В руках у него был букетик цветов, который, объяснил он мне, преподнесли ему по случаю его семидесятилетия. «Трудитесь ид мемуарами?» — спросил я его, так как знал, что интересного перевидал он немало. «Для мемуаров я еще недостаточно стар!» пробурчал он сердито и отвернулся; мне писали потом, через несколько лет, что он женился на своей секретарше.
   Эта относительность древности со всякими бодряческими с французского: «Возраст существует только для лошадей» — была, конечно, у меня на вооружении, наряду с еще крепкими мускулами, но не имела никаких «с подлинным верно» со стороны.
   Даже напротив: идешь где-нибудь по пляжу или просто по улице, и сыплет, строчит перед твоими глазами чужая молодость; цветет навстречу, как ландыш, черемуха, душистый табак либо горошек; ты уже задышал всей грудью, тянешься на эту свежесть и аромат, — и вдруг взгляд по тебе, совершенно невидящий, как по забору и пустоте, как локтем в трамвае, и даже хуже, потому что вполне и безукоризненно безразличный. И вот камнем на плечи твои с гаком уже пятьдесят, и едва вынудишь шагать ноги в этом кошмарном и словно бы каждый раз новом открытии, что жизнь-то прошла, что только мизерный и полупригодный кусочек остался, и все это не как-нибудь лирически: «куда, куда вы удалились?», но — с болью, вроде зубной, случается, что и вовсе непереносимой, когда хочется заплакать, завыть по-звериному: «Караул! Ограбили! Кто? Когда? Как случилось? Как не заметил?!»
   В свете таких самокритических размышлений я, понятно, отложил думать о нарочной встрече, но решил узнать точнее, кто эта занимательная личность в красном «фольксвагене», — узнать у тех общих знакомых, о которых обмолвилась она при встрече.
   Мои телефонные разговоры по этому поводу были на вполне детективном уровне, потому что не хотел называть имени, ни спрашивать «в лоб», но — около, обиняками, как в какой-то, с фантами, старомодной игре.
   Первые два звонка не дали никаких пересечений: третий удался!
   Это была Моб, сестра Пьера, моего приятеля-живописца, — дружил с обоими, когда жил в этой стране.
   Ей, Моб, чуть за сорок, но русской поговорки «сорок два года — баба-ягода» не хватило бы, пожалуй, для передачи удивительной ее свежести и красок, перенесенных братом на множество холстов.
   Злые языки говорили, будто она для него больше, чем сестра и натурщица, но — на то они и злые языки. Помимо некоторой возвышенной, я бы сказал, недоступности, была она еще и очень умна, что, по-моему, отпугивало от нее поклонников.
   Кажется, в свое время она имела на меня виды, но романа не состоялось, и, к чести ее сказать, она не провозгласила мне за это анафемы. Зато для ее иронии я был предметом постоянной наводки, и наши с ней беседы походили иной раз на маленькие дуэли.
   Так и теперь.
   — Уверена, что вам приспичило что-то у меня выпытать, и вы только для отвода глаз петляете вокруг, словно гончая! — оборвала она меня на третьей уже фразе.
   — То есть как — «выпытать»? Что?
   — Ну, например, насчет Ии Шор.
   — Гм… так ее фамилия Шор?
   — Вот именно. Она говорила мне на днях по телефону, что познакомилась с одним бодрым еще стариком, который ею нездорово заинтересовался.
   — Она так сказала?
   — Ну, про старика — это я вам в отместку за скрытность и дипломатию, а остальное подлинно.
   — Вот как! Мне интересно…
   — Мне тоже! Но больше по телефону вы ничего от меня не узнаете, а приходите ужинать! Договорились?..
   Застал я ее очень оживленной, в гостиной, где на маленьком столике перед диваном, на котором держала она обычно книжку из очередных бестселлеров, лежал лист бумаги с крупно выписанными цифрами, который, я тотчас же понял, мне надлежало заметить.
   — Платежный баланс?
   — Ничуть не бывало, а касается вас. Дата вашего рождения — отправной пункт. Затем: если бы у вас в двадцать, примерно, лет что-нибудь родилось — сын или дочь, а у них, опять-таки в двадцать, тоже, в свою очередь, сколько было бы теперь вашей внучке? Ответ: пятнадцать. То есть, значит, Ии откинуть бы совсем немного годков — и может называть вас дедушкой. Что ж, в общем-то разница в каких-нибудь 35 лет встречалась нередко. Про Восток я уж и не говорю, но и у нас — Жуковский, например, вас даже и обскакал. Но оставим это. Какое в самом деле романтическое начало: почтенный писатель спасает полусовершеннолетнюю амазонку от страшной опасности — опоздать на работу!..
   — Между прочим, — продолжает она уже за столом, позвонив в серебряный колокольчик, на что одновременно из двух разных дверей появляются Пьер, ее брат, в загвазданной красками рабочей блузе, и щелеглазая горничная из местной полуарктики, — между прочим, я сказала Ии, что вы хороши с Пьером, а сама я от вас отреклась, так что о нашей дружбе она не подозревает и о том, что встречаемся. Маленькое предательство по отношению к ней, но пусть будет так.
   — Пусть будет, — говорю я.
   — И это означает также, что я готова быть вашей союзницей. Кланяйтесь и благодарите!
   Я благодарю, не подозревая, какие веские поводы для такой благодарности появятся у меня впереди.
   В застольной беседе узнаю кое о чем. Да, она в самом деле ушла от родителей, Ия, живущих через пролив и весьма состоятельных. Взяла студенческий заем и два года была на философском, кажется, факультете.
   — Такой девчонкой?
   — Она вундеркинд! И ей, знаете, даже ученую сулили карьеру. Книжку очерков напечатала о дальнем севере, где ходила на лыжах.
   — А теперь?
   — А теперь, вот совсем уж недавно, все бросила и очутилась не то в рекламном, не то в туристическом бюро, шеф которого, говорят, от нее без ума. Одержима скоростями и носится на своей пожарного цвета машине сломя голову, так что уже дважды угодила в полицию. По счастью, не хватает у нее шишей на гоночную, иначе наверняка свернула бы себе шею. Кстати: Пьер знает ее не хуже, чем я: купался с ней несколько раз вместе в бассейне и потом упрашивал позировать ему для какой-то очередной скандинавской наяды. На коленях стоял!
   — Вздор насчет «на коленях»! Но удаются такие природе нечасто, и перцу у нее под хорошенькой шкуркой — хоть отбавляй! — говорит Пьер. — Увы! богема и мечется. Квартиры меняет бессчетно.
   — И постельных мальчиков.
   — Довольно, Моб! — говорит Пьер.

3

   «Я найду вас сама»…
   Нашла она меня неделю спустя. В праздничное послеобеда, сероватое и ветреное, подле моей пляжной будки, в песчаной широкой воронке, сделанной для того, чтобы ветер по своему усмотрению не переворачивал читаемых вами страниц.
   Впереди ее бежала крохотная рыжеватая собачонка, похожая на выкусанный уже кукурузный початок, с нервными выпуклыми пуговицами глаз.
   Было в ней в этот раз нечто во вкусе «волосатиков» — потертые джинсы цвета утопленника, с заплатой на маленькой ягодице, и местные довольно уродливые сабо с большим раструбом, в котором, однако, пряталась ухоженная ступня с розовой пяткой и выкрашенными кармином ногтями.
   — Устала, пока разыскала вас! — сказала она, скидывая сабо кувырком в стороны. — Поэтому сперва окунусь. Открыта ваша кабина?..
   Она вернулась через минуту в двух красных поперечинах и побежала мимо меня, печатая по песчаному скату матово-золотистые следы. Початок, несясь за ней по пятам, связывал их своими, как пунктиром.
   У меня не хватило простоты подняться за ней, крякнув, как следовало бы, по-стариковски, и я следил только издали, как она, бесконечно долго, балансируя тонкими руками, шла навстречу «моряку» и брызгам из-под скалистых камней и стала |же совсем маленькой, когда упала на встречную волну и поплыла.
   То, для чего я ей понадобился, был переклад на русский язык торгового объявления одной местной текстильной фирмы. Сбегав в будку, она принесла скрученную трубкой тетрадку с печатным вкладышем внутри и собственными переводческими попытками, довольно беспомощными, но — и то сказать: переложить подходяще для советского потребителя тон западной рекламы не так уж просто.
   Текст был невелик, я продиктовал ей то по-русски за четверть часа.
   — Здорово! — сказала она (было вообще у нее в языке порядком энергичного просторечья). — Эта фирма связана с нашим бюро, но гонорар будет мне особый. Половина — вам!
   — Не пойдет!
   — Почему? Я получила заказ — вы его выполнили. Категорически — пополам! — и то уж бессовестно с моей стороны.
   — Давайте тогда тетрадку обратно.
   — Если, — прищурилась она на меня, и даже поросль на тонких ее руках, вставшая дыбком, дышала протестом, — если вы не признаете равноправия, забирайте ваш перевод, и больше с вами мы не знакомы!
   Что наши представления о равноправии расходились, сомневаться не стоило. Удивительно было то, что эта поблекшая тема сложилась у меня вдруг в предолгий и даже патетический монолог с разными дальними экскурсами и касательными. Влияла, вероятно, аудитория, сидящая по-турецки напротив с мокрыми коленками, исподу облепленными песком, и вот-вот готовая вскинуться; может быть, тоже — прислушивающаяся вокруг мягкость прибоя, серого неба, неподвижных сосен…
   Говорил же я о той не имеющей заменителей вершине, на которой, по-моему, должна бы стоять женщина — воплотительница недостающего живому миру гармонического начала. Забрел я тут далеко, прихватив даже и вечную женственность… «Стремление теперешней женщины. — говорил я, — быть иным, чем ей быть свойственно, привело уже к катастрофам: распаду семьи, трагическому одиночеству детей, оторванных от материнской груди не только в буквальном смысле. Движение „волосатиков“ — яркий тому пример. Будущее этого одичания женщины в условиях избыточной цивилизации — противозачаточных пилюль и синтетического грудного молока — представляется мне иной раз в виде бесконечной пустыни, выложенной от горизонта до горизонта рыжим нейлоновым ковром. Последний мужчина, обезумевший от мытья посуды и стирки своего и жениного исподнего, покончил самоубийством. Между зарослями стиральных машин и холодильников хищно бродят старухи в папильотках и кратчайших шортах над жилистыми, в синих склеротических узлах ляжках; бродят в поисках несостоявшихся ощущений и идеи нового женского клуба»…
   — В этой чепухе, — сказала Ия, позевывая, — есть полторы мысли, но мне сейчас как-то лень с вами спорить. А стихи вы не пишете? По тому, что говорили о женщине, — что-то средневековое и из Соловьева, — я предполагаю, что — да!
   Что она различила в монологе моем Соловьева, было удивительно. Но она вообще была необыкновенно начитанна и памятлива. «Вундеркинд» — по словам Моб.
   — А если бы я писал стихи, стали бы вы их слушать?
   — Может быть. И попросила бы вас написать вот этот пейзаж, что сейчас.
   — Стихи не мои, но — пожалуйста:
 
Эти скалы, сосны эти,
Кружевным зигзагом — сети
И фарфоровый песок;
Ветер, ветер, ветер, ветер
И маяк наискосок…
Как все серо! Грусть иль нежность,
Чем, скажи, она полна —
Эта мглистая безбрежность,
Эта низкая волна?..
 
   — Ностальгия! — перебила она меня. И немного спустя, зевнув снова: — Больше всего люблю Маяковского!..
   Становилось все ветреней. Купальные ее доспехи высохли и налипали на кожу резким пунцовым штрихом.
   — Красное — это тоже любимый ваш цвет?
   — Да, красный и желтый. Еще — зеленый. Если бы удалось создать независимое государство, о котором мечтаю, цвет флага был бы красно-зелено-желтый.
   — А какие независимые будут жить в вашем государстве?
   — Молодежь.
   — Независимые от чего?
   — От отживших уже поколений. Таких, как ваше…

4

   Она позвонила мне домой дней через пять, поутру: три дня и три ночи, по ее словам, трудилась над переводом какого-то русского туристского проспекта. Кое-что в тексте ей было неясно.
   — Я бы заехала к вам после работы. На пляж. Если будете там.
   — Буду.
   — За помощь приглашаю вас в воскресенье поужинать. В «Три короля» — это мой любимый «инн», и там здорово кормят. И джаз… Что? Иначе не состоится. Это — вы знаете по-латыни? — conditio sine qua non.
   Знаю ли я по-латыни? Экая маленькая наглость!
   — Ну, если sine qua non, — я согласен!
   С переводом на этот раз провозились долго. Смущали ее, оказывается, архаизмы в описании церковной архитектуры и утвари, пропущенные советскими составителями словарей ради «религия — опиум для народа» и из перестраховки.
   Не состоялось и купанье, — но спорилось на фоне сумерек хорошо.
   Началось — с волос, которые она обрезала почти «под горшок», напоминая теперь благочестивого отрока русских лубочных картинок.
   Я сказал ей об этом.
   — Моему теперешнему другу нравится эта прическа, — объяснила она. — К концу сезона, верно, переменю.
   — Друга или прическу?
   — И то, и другое. Смелее, смелей! Вижу в ваших глазах всю иронию предков, и — «какой это по счету друг в моей жизни?»
   — Допустим.
   — Который по счету? — повторила она и, наморщив переносицу, стала загибать один за другим пальцы на узенькую ладонь. Заполнив одну, загнула было на другую два огненно выкрашенных ногтя — и один разогнула опять.
   — Шестой! — объявила она.
   — Сколько же это обещает в перспективе? Лет этак к сорока?
   — Нисколько, потому что так долго я жить не хочу.
   — Что за вздор!
   — Совсем не вздор! Жизнь кончается вместе с молодостью — и вам нечего больше делать. Это — как в театре, когда опустится в последний раз занавес. Вы же тогда уходите? Ваше поколение, я знаю, имеет расписание тоже и на пору вставных челюстей и богаделен. У меня такого расписания нет. Все!..
   Мой монолог о жизни для старых и малых и, с особым нажимом, — о единственности выбора «спутника», о двоих, взаимно ищущих и «угадывающих» друг друга, вряд ли был нов для нее, но — задел: отповедь последовала довольно любопытная, которую привожу:
   — Вы убежденно древний! — сказала она задиристо. — Почему это русские так и остались в плену у сентиментализма, в слезах над «Бедлизой»… .А между тем Пушкин так гениально предсказал нам скептицизм будущего! У него эта бедная Лиза, соблазненная гусаром, приезжает на могилу отца в карете шестериком, а сам отец ее — фигура прежалкая. А другая девица — это в «Пиковой даме» — приглашает офицера прямо к себе в спальню, когда ей надоедает собственная добродетель и жизнь у вздорной старухи. А этот офицер, пренебрегший сексом ради бизнеса: три карты и никаких нежных чувств! Или Печорин, первый экзистенциалист в русской литературе, совращавший девственниц и чужих жен от делать нечего! И все это почему-то отвергли ваши критики и ханжи, вроде вас; поставили надо всем этим Толстого, этого Карла Иваныча русской литературы. «Мне отмщение и Аз воздам», Наташа, разглядывающая испачканные пеленки… Фи!..
   И в воскресенье за ужином:
   Она курит какие-то сладко пахнущие узкие сигареты и плющит их в раковине-пепельнице, не дотянув и до половины. После каждой затяжки у нее чуть стекленеют глаза.
   Может быть, впрочем, мне это кажется: вокруг полупотемки, в низкой плошке посреди столика почти блуждающий свет — пунцовая, в узкую складку-плиссе блузка напротив то зальется огнем, то погаснет, и так же огненно то вспыхивает, то гаснет ее жующий рот.
   Она заказала себе какое-то балканское жарево, к которому подали целый стог паприки — узкие, едва посеченные стручки почти целиком. Помню, когда-то в Париже в одном ресторане недалеко от Нотр-Дам я пробовал это блюдо — и каждый кусок обжигал и, проглоченный, взрывался миной еще в пищеводе.