– Зехра-тейзе, как дела? – кричать надо громко, у нее беда со слухом, а слуховой аппарат она сломала.
   – А? Это кто? А? Лале?
   Она поднимается из кресла тяжело. Словно не она еще года три назад порхала синичкой по саду. Постарела наша Зехра-тейзе. Скукожилась. Но все равно видна некрестьянская высокогрудая стать. Все равно всякому, кто хоть пять минут поговорит с Зехрой-тейзе, станет ясно, что все эти длинные юбки, платок на лоб и пластиковые шлепки на босу ногу – нелепый карнавальный костюм. Костюм шутихи, зачем-то надетый королевой.
   Зехра – королева нашей махалле[7]. Королева мать. И высокий лоб, и взгляд ласково-уверенный, но не высокомерный, и движения плавные, размеренные… И вся она будто и есть земля, и небо, и море, и чайки, и все наши дома-домики-домушки, до самых бетонных внутренностей пропахшие печеным перцем и рыбой-гриль.
   – Зехра у нас королева, – улыбается моя свекровь, глядя, как старушка перебирает тонкими пальцами фасоль. – Даже фасоль лущит по-королевски.
   – Ага. И красавица! – соглашаюсь я.
   – Чего? Чего ты говоришь, Лале? – переспрашивает, улыбается чуть стеснительно, но все равно лучезарно Зехра-тейзе.
   Сегодня мы принесли ей фасоль. Завтра рыбак Хикмет принесет ей рыбки. А послезавтра Фатма уберется у Зехры-тейзе в доме, сварит супу, а то и накрутит долмы. Квартал бережет свою престарелую порфироносицу.
   – А что ж у нее родных-то нет никого? – спросила я еще давно, когда была здесь совсем чужой и задавала много глупых вопросов.
   – Дочка… Дочка Гюль была. Так умерла еще лет семь назад.
   – А больше не было детей, да?
   – Как не было. Четыре сына у нее есть. Все живы-здоровы. Двое в офицеры подались. У одного фабрика своя. Четвертый художник. Да ты спроси сама, она фотографии любит показывать.
   – А чего же…
   И вот тут собственно и начинается история про Зехру, которая совсем недолгая, но жалостливая.
   Зехра родом вовсе не из нашего угла, она с самого Бейоглу – центрального района Стамбула. Полковничья дочь, умница, красавица, выпускница французского женского лицея. Она из тех девушек-аристократок, про которых снимали удивительные фильмы. Фильмы, где турецкие девушки выглядят как безбашенные француженки, одеты в умопомрачительные мини и туфли на платформе, умеют менять резину на личных «фордиках» и прекрасно играют в теннис.
   И это не вранье. Стамбул эпохи Ататюрка и Иноню ничем не уступал европейским столицам. В центральной его части, разумеется. А чуть поодаль гнили типично азиатские окраины, нищие и убогие, перетекая в центр столицы с кинотеатрами, кофейнями и витринами, на которых бесстыже улыбались манекены. Там неграмотная нищета рабочих районов – тут высокомерная аристократия, наглая богема. Там туберкулез, голод, истовая вера, черные в пол чаршафы, а тут твист и мини…
   Юная Зехра носила мини. И шпильки. И боа. Она показала мне свою фотографию, вытащив ее из потайного уголка, где-то за холодильником. С фотографии на меня смотрела очень молодая ухоженная дама. Любопытно, что фотография была обрезана с двух сторон. Я не стала спрашивать, кто остался там, на обрезках. Я уже знала, что произошло. Уже знала, почему некогда роскошная леди в боа сейчас сидит передо мной и лущит фасоль, вместо того чтобы путешествовать по Европе.
   В семнадцать лет с согласия родителей Зехра вышла замуж. Разумеется, за военного. Переехали в Измир, где супруг служил в штабе. Брак оказался удачным, Зехра – плодовитой. К двадцати трем годам у нее по дому бегало аж четверо сыновей.
   – Хорошо жили. Много путешествовали. Я любила в Париже отдыхать. Возьму старшенького, а мелких с няней оставлю. А то и всех возьму. И в Париж. – Она пытается вспомнить что-то по-французски. Ее лицо краснеет, лоб морщится, хотя куда уж больше. Зехра-тейзе и так похожа на перезрелое яблочко.
   Год, другой, третий. Что может рассказать о жизни женщина, счастливая в браке? Что она может о ней знать? Пеленки, детские утренники, насморки, ветрянка у среднего, сломанная ключица у младшего, плесень на сливовом варенье, моль в шкафу, дурная нянька, непослушная горничная. Она жила иначе, словно черноволосая и черноглазая Барби в своем игрушечном домике в Измире.
   Потом муж получил новое звание и повышение. Вернулись всей семьей в Стамбул, купили виллу у Босфора. Дети пошли в новую школу. Младшие дети. А старшему уже было лет шестнадцать, и он уже два года как учился в том же Стамбуле в военном лицее (ну вроде нашего Суворовского училища). Приходил домой в увольнительные. Обнимал мать крепко, она гордилась: «Вот ведь какой медведь стал, а был кроха крохой».
   А потом как-то в один день старший привел в дом на обед товарища. Мальчик учился курсами двумя старше. Был он сиротой. Отец погиб где-то на востоке, почему мальчишку и взяли в военный лицей. Так бы он туда ни в жисть не попал – не того полета птица. А тут вроде как «сын героя», вот и прошел без связей, нудных собеседований.
   Зехра мальчишку пожалела. Покормила как следует, пригласила еще раз в дом. И еще раз, и еще. Уже не только вместе со старшим сыном, а просто «ты заходи, когда в городе окажешься». Так началась их почти «братско-сестринская» дружба, и разговоры до поздней ночи, и улыбки, и взаимопонимание, и неведомо откуда всплывшая нежность…
   Короче, история сериального качества. Потому что так оно случилось, что в один из приходов Мустафы (так неромантично его звали) Зехра сама не сообразила, как согрешила. А чего? Муж постоянно в разъездах, женщина она красивая, в соку, а тут здоровый юнец с обожанием в карих глазищах.
   Короче, «я был батальонный разведчик, а он писаришка штабной»…
   Смешно вообще-то, если б не любовь. Влюбилась Зехра. Вот ведь оказия. То есть сперва просто пожалела, а потом ухнула с головой, высокой прической и ушами, в которых звенели золотые серьги, подаренные супругом на день рождения.
   И понеслась душа в рай. Зехра сразу решила, что ничего от мужа утаивать не станет. Вспомнила, что «дочь полковника» и что негоже ей лгать и изворачиваться, поняла, что жить с такой тайной не желает, а без Мустафы тем более. И написала Зехра мужу письмо, где в подробностях рассказала что и как…
   Муж вернулся с редутов своих худой, ошалевший. Желал объяснений. Обещал «простить и забыть», но она уже чемоданчики собрала, туда боа с туфлями покидала и только ждала, когда можно будет выйти за порог.
   Я вообще так легко рассказываю, потому что мне так свекровь моя все поясняла. Только когда я вижу, как Зехра гладит пальцами фотографии своих сыновей, мне кажется, что не все так радужно происходило. Кажется мне, что непросто было такой вот карамельной женщине оставить мужа и детей и всю свою жизнь перечеркнуть напрочь.
   И уйти непонятно куда. За любимым.
   А ведь ушла. Они поселились в домике, принадлежавшем его покойному отцу. В том самом домике на краю нашего квартала. Поселились и немедля стали кварталом презираемы, потому как покусились на общеквартальный порядок – намус[8]. Что сплетни и пересуды! Дом закидывали гнилыми овощами. Женщины выливали к его стенам помои, а мужчины плевали на стекла.
   Зехра мыла стекла, покрывала голову платком, потому что в нашем квартале вся эта богемная мода до сих пор считается делом не слишком хорошим. А тогда и подавно.
   Мустафу из лицея немедля исключили. Он пошел на завод, чтобы прокормить себя и любимую. Любимая сидела дома.
   Изредка она выходила и быстро, пряча лицо, бежала на остановку. Ехала куда-то в центр. Видимо, поглядеть на детей, выпросить у них прощения. Они же ее прокляли. Все и сразу. Всем расчетом. Отец сказал «проклинаю», сыновья повторили вслед за ним. Правы? Да.
   Все равно ездила. Смотреть. Издалека. Потом возвращалась и Мустафе своему готовила еду. Ну уж что было. Фасоль, может быть. Хлеб. Суп томатный.
   Так прошло полгода. А потом муж Зехры таки приехал за ней. Не постыдился. Красивый. Одетый по форме приехал. Маршировал по кварталу прямой, как штык. Зашел в дом. Долго там что-то с женой беседовал. Квартал ждал, что сейчас начнется смертоубийство, а нет. Вышел тихо. Едва притолоку фуражкой не задел. Только уже весь какой-то сникший вышел, к машине побрел.
   Одна из квартальных теток ему крикнула: «Забирай свою шлюху отсюда. Нам не надо тут такого». А он твердо так сказал, чтоб все слышали, даже те, кто за шторами прятался. «Она мне не жена. Я ее отпустил. Она теперь Мустафе жена. Перед Аллахом».
   – Просил вернуться. А я отказала. Любила я Мустафу. Больше всей жизни. Больше всех детей своих и себя самой.
   Фасолина падает на пол. Зехра-тейзе щурится, пытается найти беглянку.
   – Сейчас подниму, – опускаюсь на колени. Начинаю шарить по полу. Перед моим лицом ее ноги, сбитые и черные. Не те ноги, на которые можно надеть лаковые туфли на платформе.
   Короче, после того как квартал узнал, что Зехра с Мустафой теперь муж и жена, помои к двери лить перестали. Но сторонились еще долго. Только когда беременная уже Зехра взялась помогать местным детишкам с уроками, стали чуть доверять. Ну а уж когда она родила дочку, когда начала выходить вместе со всеми во двор, сидеть на траве, качая младенца на коленях, – тогда совсем стала своей.
   – И что же, и виллу бросила, и брильянты? – спрашивали ее. Охали от удивления.
   – Да. А зачем они мне, когда тут любовь? – удивлялась Зехра.
   – Нуу… Любовь любовью, а хлебушка хочется.
   – Проживем! – улыбалась Зехра.
   – А дети как же? Бросила детей-то? – встревал кто-то.
   – Не ваше дело! – хмурилась, вставала и уходила в дом.
   Мустафа умер, когда дочке исполнилось три года. Чахотка. Всего с пяток лет получилось им любви. А Зехра никуда не делась из квартала. Так и осталась жить в домике на отшибе. Зарабатывала поденщиной, уроками французского для деток квартальных «богачей». На вопрос «чего к отцу хотя бы не вернешься» пожимала плечами.
   «Пять лет жила с Мустафой. И ни за одну секунду из этих пяти лет мне не стыдно. Всю жизнь до этого я провела как конфета в бархатной коробке и не думала, что можно так любить. Понимаешь, Лале?» – она распрямляет плечи. Королева. Чистая королева. Без примесей.
   Понимаю. Я понимаю, Зехра-тейзе. Ты рассказывай. А я фасольку полущу.
* * *
   У нас в квартале соседка есть Айгюль. У нее муж. Айгюль – тетка красивая. Статная такая. Светловолосая. Чем-то похожа на северных итальянок. Вдобавок «образованная» – закончила аж два курса университета. А там любовь-морковь, закрутило-понесло, дети-быт-кастрюльки-свекровь. Университет Айгюль бросила сразу после свадьбы, но все равно по меркам нашего квартала – «образованная».
   Вот за эту «образованность», а также за непривычную богатую стать и непокорный подбородок Айгюль своим мужем бывает раз в неделю бита. А чтоб знала свое место и не высовывалась! И то правда – все бабы как бабы, а у этой взгляд свысока и походка неубиваемо-лебединая.
   Айгюлин муж человек незлобивый, простой (сторожем в школе работает), меланхоличный, но порядки знает. Не может жена над мужем приоритетничать. Не положено. Поэтому в субботу, после вечернего азана, выпивает муж бутылочку ракы для нужного озверения и идет Айгюль бить. Бьет не жестоко, несильно, но значительно. Так, чтоб весь квартал слышал и понимал, кто в доме хозяин.
   Не то чтобы Айгюль эту ситуацию считала нормальной, но не оспаривает. Этим она в квартале социально адаптируется, получает необходимую долю сочувствия соседок. Видите ли, если б она вся такая белокурая, полногрудая и образованная была еще и не бита – всё. Считай, вечный бойкот и шушукания за спиной. А так – всё в порядке. Как у всех.
   Опять же не потому, что тут в каждой семье жен бить принято. Нет. Принято страдать. Вместо регулярного битья может выступать регулярная безработица, чахотка, шизофрения, игромания, дурная сноха, непослушный сын, нахальный сват, брат в тюрьме или армии, или какой непроходящий таинственный сглаз… Несчастным можешь ты не быть, но обделенным быть обязан. Отсутствие социальной депривации означает социальную несостоятельность.
   Вот поэтому-то Айгюль не слишком огорчена, и того, что она вот уже лет двадцать как еженедельно мужем бита, не стесняется.
   – Мой опять вчера напился, с катушек съехал, – жалуется она, демонстрируя соседкам цветастый бланш под глазом.
   – Вах, вах, вах. Негодяй, – качают головами наши местные сплетницы, и социальное равенство восстановлено. И можно сидеть на табуреточках в садике и спокойно пить чай.
   Айгюль, хоть и «образованная», давно уже наша – квартальная. Хотя где-то с краю стучит в ней копытцами непокоренный феминистический бес, тот, что поселился в ней двадцать лет назад вместе с цитатами из переводной литературы и местной прокоммунистической публицистики.
   Этого беса Айгюль может показать лишь мне. Краешком хвоста. Изредка. И то лишь потому, что я русская. Потому что я здесь ненадолго. Потому что передо мной, «европейской женщиной», Айгюль нестерпимо стыдно. Не за себя, за Турцию – страну светского ислама. Айгюль стыдно так, что она даже прикрывает бланш ладонью и слишком часто пожимает плечами. И говорит так страстно, словно только что вернулась с лекции по французскому символизму.
   – Видишь ли, Лярис. Исламское общество слишком традиционно. Патриархально. Наши женщины привыкли подчиняться, наши мужчины привыкли подчинять. Не мне менять устоявшийся уклад. Но я так завидую европейским женщинам! Особенно их отношениям с мужьями.
   – Почему это? – интересуюсь я.
   – Европейских женщин мужья не бьют, – Айгюль вздыхает завистливо. – Они их уважают.
   – А то! – гордая за Европу, киваю я.
* * *
   Вы уже, наверное, представляете и мой квартал, и людей, что там живут, и тетку Айше – квартальную сплетницу, и некрасивую грустную Фатму – вдову кладбищенского сторожа, и веселую Фиген – беззубую и бесшабашную, Ахмета – бакалейщика с выдающимися усами, его дочку Айшегюль. А может, и не представляете вовсе. Да и ладно. А я эти лица помню, вижу перед собой. Простые, уставшие, нестерпимо нерусские и в то же время странно нечужие лица. Они хорошие. Правда-правда. С непривычки наверняка они покажутся странными, шумными, глупыми, даже пошлыми. Все эти их проблемы «кто кого избил, кто на ком женился, кто вышел замуж девственницей, а кто нет, кто купил новую стиральную машинку, и почему это у соседки синяк под глазом» выглядят убого и наивно. Думаешь: «Вот ведь дети гор…» Но это не так. Они просто другие. И когда наконец-то поймешь степень этого «другие», все становится на свои места.
   Они просты и прекрасны. На самом деле! У них есть Босфор, холмы, мужские кофейни и девушки-птички, завернутые с ног до головы в чаршафы. У них есть лукум и жареные мидии, у них есть грустные песни про любовь и смерть – «тюркю», и грустные, но по-другому песни про любовь и смерть – «арабески». Наши русские «страдания» по сравнению с этими заунывными, душераздирающими воплями выглядят наивно, по-северному прохладно.
   Любовь, кровь, смерть, опять любовь, недосуицид или даже досуицид, и все обязательно рыдают. С раннего детства они живут внутри бесконечной мелодрамы. Иначе не могут, не привыкли, не желают. Мелодрама дарит необходимый адреналин, придает и без этого цветной средиземноморской жизни блестючие оттенки. Да и нельзя по-другому жить под синим-пресиним небом, под оранжевым солнцем, среди цветущих мандаринов и олив. Нельзя. И жаркая восточная кровь пульсирует в сердечно-сосудистых системах, подгоняемая томительным ритмом свадебных барабанов – давулов. Бум, бум, бум, бум… Любовь, кровь, смерть, опять любовь…
   «Я люблю, а меня нет. Умру за любовь», – и в бездонных глазюках нерусская страсть. Эту фразу и этот взгляд турецкие девочки и мальчики начинают выдавать уже лет с пяти. С зари и до зари шумит аплодисментами мыльная опера нон-стоп. Тут у каждого есть свое амплуа. Примы, герои, первые любовники, инженю, наперсники и наперсницы, матроны, благородные отцы и злодеи. А если вдруг ты выпадаешь из немудреного сюжета, то немедля становишься всего лишь зрителем – почти ненужным аксессуаром на этом празднике жизни. Им не нужен зритель, достаточно огней рампы, вечных, как звезды, и декораций, непостоянных, как волна.
   Я там поначалу как раз была именно зрителем. Необученная ни одной из предлагаемых ролей, не желающая примерить единственно подходящие мне шапочку «шутихи» или очки «суфражистки», я очутилась в партере.
   И офигела.
   Люблю – не люблю, уйдешь – зарежу, вскрою вены – убьюсь об стену… Любовь.
   Негодяй ее обманул и бросил, она стала проституткой от горя и спилась… Любовь.
   Развратница обещала выйти замуж, не вышла, он бросился в Босфор… Любовь.
   Несчастная девушка заболела чахоткой, когда увидела его с другой… Любовь.
   Я, разумеется, плакала, сочувствовала, как и положено зрителю. Но как я ржала шепотом. Хм, тоже мне «любовь». Особливо хороша была одна соседка восемнадцати лет от роду, которая распахивала себе вены с периодичностью раз в месяц. Главное, что каждый этот раз в месяц весь квартал скапливался возле девицыного дома и ахал, охал, и рвал на себе волосы в знак солидарности, а потом все по очереди ходили к барышне в больничку, носили соболезнования и молоко. Казалось бы, после пятого раза надо бы забыть про девчонку с ее любовью… Ан нет!
   Я ржала и в перерывах между отделениями бегала покурить. Но шло время… Припекало солнце, и плескался Босфор. Шло время. Я разучила пару арабесок про бедного лесника и ветреную дочь паши. Я изучила классику турецкого кинематографа, мало чем отличающуюся от шедевров Болливуда. Я выслушала миллион квартальных и околоквартальных историй. И однажды поняла, что не всегда «мыло» это мыло. Что иногда все эти кукольные спектакли на самом деле трагедии. Потому что ЛЮБОВЬ.
* * *
   Гюльшен-абла[9] – сухая ветка, головешка, просмоленная рыба-сельдь – жила в доме под номером 11. Худая, коротко стриженная, с недовольно стиснутыми губами и вечной цыгаркой в коричневых от табака пальцах. На тощих плечиках – кофтейка неопределенного цвета, на тощей заднице – трикотажные штанцы. Пластмассовые шлепки стискивают растоптанные ступни, ногти съедены грибком. Гюльшен у нас не любили за тяжелый нрав, хриплый голос и вонючее курево. После нее приходилось дом проветривать часа три, а то и поболе – смолила тетка не переставая. У Гюльшен имелся супруг. То есть он имелся, но где-то в тюрьме, куда бедолагу посадили за «сущую безделицу» (цитирую саму Гюльшен) – за разбой. Он, видишь ли, напал на какую-то «богатую стерву» и вырвал у нее из рук мобильный телефон. Повязали разбойничка сразу, поскольку дело происходило внутри торгового центра, утыканного камерами видеонаблюдения. Неудачливый али-баба не успел даже дойти до выхода, как его подхватили под белы рученьки, отвели в кутузку. Пострадавшая написала заяву, или что они там пишут, и мужу Гюльшен впаяли приличный срок.
   Гюльшен возмущалась: «А что ей, телефона, что ли, жалко… У самой, поди, штук десять, а то и пятнадцать». Тут всем полагалось кивать, причитать «вах-вах-вах» и предполагать, что у «стервы» телефонов минимум двадцать и уж одним-то она могла пожертвовать без обращения в полицию.
   Долго ли коротко, но вот уже лет пять Гюльшен обитала без мужа. Домик (и без того убитый) совсем развалился, сын ушел в армию, осталась она одна-одинешенька. Просто одна и совсем одинешенька. Гюльшен шастала по соседям, жаловалась на судьбу, клубилась дымом и пила чай в невероятных количествах, норовя утопить свое прокуренное либидо.
   А потом у Гюльшен случилась любовь.
   Потому что любви покорны все возрасты, национальные и этнические группы и даже тощая головешка Гюльшен. Любовь по-турецки «ашк» или «севги». Тут надо тоненько чуять грань. Так вот сначала – это ашк, а потом… потом это севги. У Гюльшен случилась любовь – севги. Жестокая, поздняя, безумная. Нежданная. Влюбилась наша Гюльшен (как донесла квартальная разведка) в рыбака Мемиша – женатого злого арнаута с острым взглядом. Мемиш немедля ответил Гюльшен ашк-взаимностью, поскольку в нашем квартале любая (даже чуток провяленная) женская плоть, готовая ответить взаимностью на импульсы тестостерона… Тьфу… Запуталась.
   Короче, там мужики такие голодные, что берут, не глядя, все, что шевелится. А тут такой лакомый кусочек. Баба. Несильнастарая. Одна. Дом есть. Муж в застенках. Изголодалась. Ну, Мемиш и не растерялся, завел лямуры на стороне. А что? Очень даже удобно: с утра на море за рыбкой, потом на базар рыбку продать, потом взять с прибыли бутылочку ракы и прямиком к любезнице. А там и ашк, и севги, и даже секс.
   Любились они ажно месяца три. Приличия, разумеется, соблюдали. Мемиш нырял в дверь под цифрой 11 в сумерках, страшно озираясь. Гюльшен таилась хитрой медузой. Но разве ЛЮБОВЬ скроешь? Уже через неделю сплетня расползлась по нашему и двум прилегающим кварталам, а главные хранительницы квартальной добродетели принялись всяко намекать Гюльшен, что, мол, так и так, от нас не утаишь. Гюльшен, однако, на провокации соседок не реагировала, продолжала сокрушаться о невинно страдающем в застенках супруге. Но в глазах ее светился неземной ашк и небесная севги, щеки розовели, а голос вдруг зазвенел девичьим сопрано.
   Квартал гудел, квартал ждал, квартал зрел на события.
   А сплетня все ползла, ползла, ползла и однажды не без помощи «доброжелательниц» доползла до жены Мемиша. Не долго размышляя и находясь в состоянии аффекта, обманутая супружница вульгарно набила Гюльшен морду. Тетка она была дебелая, крепкая и крупная – не то что худышка Гюльшен. Силы были неравны, но, поскольку обе дамы сражались за любовь, действо получилось преотменное. Бум! Бам! Хренакс! Фигакс! Ногти! Волосы! Мусорное ведро! Бамс! Аааа! Хренакс!!! Тазик! ООООО! Весь квартал лип носами к окнам, ожидая развязки бойни. Только когда остывшая праведница удалилась и Гюльшен поднялась с земли, поправляя разодранную кофтейку, наши красавицы поспешили к ней.
   – Вах-вах-вах. За что это тебя? – ехидно интересовались бабы.
   – Да сука… Прям не знаю за что, – Гюльшен из последних сил держалась, не сдавала позорной «тайны».
   – Сумасшедшая какая-то. А это случайно не Мемиша-рыбака жена?
   – Почем мне знать. Напала и избила. Точно сумасшедшая.
   – А ты бы в полицию бы сходила бы, пожаловалась.
   Наши квартальные бабы – редкие змеюки. Дело в том, что в Турции супружеская измена наказуема. Срок небольшой, но ответственность несут обе провинившиеся стороны, да и потом позора не оберешься. Поэтому о полиции речи быть не могло. Никак не могло.
   – Да не… Отлежусь я. Оправлюсь. – Гюльшен поковыляла в дом.
   После этого случая Мемиш одумался, вернулся в лоно семьи и перестал навещать Гюльшен по вечерам. Намус-контроль пристально следил за развитием событий, а потом сделал вывод: «Мемиш – молодец, свое дело сделал, с женой замирился, Гюльшен бросил. И поделом».
   Казалось бы, все. Занавес.
   Но не забывайте, что мы с вами где? В Турции. Если бы эта немудреная история произошла с Зиной и Мишей, так бы она и закончилась. Однако наша мелодрама только начиналась.
   Дело в том, что квартал-то остался неудовлетворенным. Ууу, это страшный зверь – квартал. Хищник с коллективным разумом убийцы. Привыкший к крови, алчущий событий, жадный и жаждущий. Кварталу, увы, не хватило синяков и лужицы юшки на крыльце. Поэтому квартал принялся вносить в сценарий драмы свои правки.
   Подозрение, что это обманутая жена Мемиша написала в тюрьму, мы отмели сразу же. Ну не могла она найти адреса, да и не стала бы писать в силу малограмотности и полученной уже сатисфакции. Тогда кто? Тогда кто не поскупился на детали и открыл мужику глаза на супружескую «верность» Гюльшен? Мы могли только предполагать… Но сороки тащили на хвосте новость за новостью, и вот уже весь квартал узнал, что Гюльшен получила весточку из тюрьмы от мужа, а в весточке этой угрозы скорой расправы. И вот уже весь квартал замер в ожидании неминучей развязки. И вот уже сама Гюльшен, поняв наконец-то, что скрывать грехопадение бессмысленно, ходит из дома в дом и обреченно дышит дымом…
   – Убьет теперь, – дым кутал рыбью фигурку Гюльшен в сизый саван. – Обещал зарезать. Вот так вот.
   – Вах-вах-вах, – ужасались женщины, но в глазах у них маялось любопытство и пальцы потели от возбуждения. – А ты бы на развод подала или в полицию. Или пусть твой рыбак за тебя вступится.
   – Убьет он меня. Кому я нужна теперь такая, – она тянулась за следующей сигаретой, обламывала фильтр. Крошки липли к сухим губам.
   – Может, обойдется. Побьет и простит. – За сочувствием сквозило «убьет, точно… и пусть, поглядим хоть».
   – Да нет. Ну и ладно. Зато хоть налюбилась перед смертью.
   Женщины закатывали глаза, охали, хихикали, вздыхали, цокали, мотали подбородками, всячески демонстрируя участие. Гюльшен уходила прочь, оставив за собой дымовую завесу.
   – Так и надо шлюхе. И правильно, убьет. – Охали, хихикали, цокали, вздыхали. – А Мемиш? А что Мемиш? Сучка не захочет… Верно сделал тот, кто мужу все разложил как есть. Чего эта сука нас, честных женщин, позорит.
   Честные женщины еще целых три месяца подогревали друг в дружке интерес к грядущим событиям. А когда события грянули, честные женщины приняли в них посильное участие: окна были утыканы головами в цветных платках, как лужайки по весне одуванчиками. Собственно тогда как раз наступила весна, и желтели одуванчики. А из дома номер 11 раздавались вопли. Жуткие такие вопли. Там явно кого-то резали на кусочки. Предположительно, нововернувшийся обманутый муж резал на кусочки Гюльшен.