Лида вскочила, больно ударилась головой и закричала страшным голосом: «Снимите меня отсюда!» Ей помогли спрыгнуть на пол, и, схватив на руки сестру, она заметалась в проходе между нарами. На них смотрели с печальным безразличием, как на обречённых. В конце концов, Лида села, прижимая к себе мокрую заголосившую Розку, и завыла.
   Так они выли до вечера, в два сорванных горла, королевна и принцесса, одна громче другой, пока высоченная тётка с верблюжьими пятками не забрала младшую, чтобы сунуть ей в рот венозную длинную грудь.
   Внезапный, обвальный сон походил на обморок. Лида протискивалась через темноту вагона, шарила по бесчувственным скопищам тел и вдруг видела в синем далёком просвете, как мама Берта с проклятым кипятком в чайнике бежит по рельсам, пытаясь догнать эшелон, как она падает ничком и прямо по ней, по её спине проносится свора диких собак. Мерцающий синий просвет сужался, в любую секунду мог совсем погаснуть, и тогда мама окончательно отстанет, потеряется. Лида уже не различала снов и пробуждений, глотала чужую воду с закрытыми глазами, плакала не просыпаясь, думала вслух. Девочка, не приученная молиться, просила высшие силы, умоляла кого-то верховного, даже не зная, как его назвать: «Прошу тебя! Я прошу тебя! Очень прошу тебя!..», и только так ей удавалось держать незамкнутым последний, пронзительно узкий просвет.
   На третьи сутки на каком-то ночном безлюдном полустанке мама Берта вошла в вагон. Она была вся чёрная, со сломанными ногтями, с жуткими мазутными пятнами на спине, но это была она – и она была живая.
 
   Роман воевал терпеливо, без особой злости, а скорее как добросовестный трудяга, выполняющий тяжёлую, грязную, но необходимую работу. За неполные четыре года войны, притупляющей всё живое, он не запомнит ничего более мучительного, чем разлука с женой.
   Выход из немецкого окружения под Уманью в полосе Южного фронта, получение младшего офицерского звания, форсирование Днепра на плоту под ураганным огнём, бои в чужих городах, стыдную историю с украденной кофтой, контузию, госпиталь, калечащее ранение в ногу и даже медаль за взятие Будапешта – всё это он воспринимал лишь как вынужденные условия возвращения к Берте.
   Испытывал ли Роман страх? Да, он сильно боялся, например, замполита по фамилии Нетреба – гораздо сильнее, чем фашистов или прямого попадания снаряда.
   Замполит был самым вежливым среди фронтовых начальников – ко всем обращался на «вы», как, видимо, и подобает замполитам. Начинал он обычно с вопроса: «Вы что, боец такой-то, совсем охуели?» И всегда ему требовался внятный ответ. Любые разумные доводы или, не дай бог, оправдания возбуждали замполитское бешенство, доходящее до истерики, с прямой отсылкой к военному трибуналу. Немного позже Роман сумел найти безопасный правильный вариант ответа. Когда Нетреба осведомлялся: «Вы что, сержант, совсем охуели?», надо было сказать только два слова: «Никак нет», – и тот сразу успокаивался. Правда, пригодилось это лишь один или два раза, потому что замполита убили в Венгрии, на разбитой залпами высотке, прямо на глазах у Романа.
   А немного раньше, осенью 44-го, ему попала в руки та несчастная кофта в богатом белградском доме, полуразрушенном и покинутом хозяевами. Солдаты и офицеры, пришедшие сюда ради ночлега, в своих кирзовых сапогах и заляпанных грязью плащ-палатках выглядели первобытными дикарями среди женственной роскоши этого жилища. Торжественные поясные портреты на стенах и по обеим сторонам парадной лестницы, ведущей в верхние покои, взирали на гостей высокомерно и неприязненно. Роман пытался и не мог вообразить, как протекала ежедневная жизнь людей, владевших таким количеством красивых и бесполезных вещей. Как они усаживались на эти кокетливые стульчики, обтянутые блестящей тканью? Чем заполняли эту груду белейшей фарфоровой посуды – неужели специально варили столько еды?.. Наверху беспорядок и разруха были заметней: треснувшая стена, поваленные шкафы с вывороченной атласной и меховой требухой, лисьи горжетки и шёлковые чулки, втоптанные в прах.
   Проведя ночь на неудобном волнистом диване, Роман заметил, что мягкий шерстяной свёрток, который он подобрал с пола и подложил себе под голову, – это необыкновенно красивая, совсем не ношеная кофта с кружевами; и после некоторых колебаний, стыдясь неуместного приступа чувств, он вдруг понял, что просто не в силах бросить её назад на грязный пол, потому что в стотысячный раз подумал о своей бедной Берте, у которой никогда в жизни не было подобных нарядов. Так эта вещь оказалась на дне вещевого мешка, и потом на случайных ночлегах и привалах, трогая ладонями или щекой уютное беззащитное кружево, он то ругал себя за воровство, то тихо радовался воображаемой радостью Берты, примеряющей обнову.
   Его любовь состояла из обожания и благодарности, почти неотличимых друг от друга. Он обожал Берту за то, что её зовут Берта, а не иначе. За то, что она крупная, а не маленькая, за то, что у неё такие чудесные круглые колени, за то, что родила ему двух дочерей. Обожал за то, что иногда она ругается грубыми словами и впускает его в свой шёлковый женский рай. А ещё до женского рая, в самом начале, она потрясла его тем, как легко и преданно облизала ему руку. Он тогда сильно порезался, кровь не унималась, и, прежде чем убежать за йодом, Берта прильнула ртом к пораненной ладони, чтобы слизнуть кровь и всосать, забрать его ранку в себя. Это было похоже на поцелуй, но это было дороже поцелуя.
   Зимой 44-го исход войны был уже предрешён, но она всё катилась, как липкий ком, кровавый, снежный, глинистый, катилась, подминая жизни, размашисто исчисленные стратегами и полководцами в оптовых масштабах, где многотысячные погрешности весили немногим больше табачного пепла, роняемого суровыми курильщиками в военных штабах.
   После контузии Роман будет с усилием припоминать, но так и не вспомнит точно местонахождение той придунайской высотки, где сразу восьмерых человек, и его в том числе, накрыло залпом немецкой артиллерии. Минуту назад они все были живы и всё делали правильно, когда земля под ними ахнула, содрогнулась и встала на полном ходу, как будто в разогнавшемся поезде сорвали стоп-кран, и люди попадали с растерянными лицами и безразличными, опустевшими глазами.
   Роман очнулся в абсолютной тишине. Все лежащие вокруг него, все до одного, были мертвы. На себе он не увидел ни царапины, у него лишь оторвало вещмешок с кофтой – срезало осколком, словно его и не существовало.
   Идти самостоятельно он не мог. Всё тело превратилось в один сплошной ушиб. Поэтому он просто лежал и слушал тишину. Тишина была такой стерильной, что ему даже поверилось, будто мир наконец одумался и притих. Потом эта беззвучная пустошь начнет неуверенно, очень медленно заполняться шорохами и голосами, однако полностью звуки так и не вернутся.
   В медсанбате он лечился чересчур торопливо, доказывая всем и каждому, что чувствует себя хорошо: ему чудилось, что долгое лежание оттягивает конец войны и возвращение к Берте. Слова окружающих Роман научился угадывать по губам. Доверяя своей внутренней тишине, он сумел обнадёжить усталого фельдшера и вскоре был возвращён на передовую почти глухим.
   Уже в одном из ближайших боев, где-то на подступах к Будапешту, он принял пулю, раздробившую коленный сустав, после чего застрял в госпитале на более тягостный срок.
   Как ни странно звучит, на это ранение Роман тоже не обратил особого внимания. Зато он обратил внимание на то, что случилось после госпиталя, когда его, списанного из действующей армии подчистую, отправили на железнодорожную станцию с какой-то попутной подводой.
   Дорога была убитая, вся в подтаявшей грязи и воронках, полных мёрзлой воды. Ехали молча. Рядом с Романом под клетчатым одеяльцем спал совсем юный лейтенант с недавно ампутированной ногой. Мужик деревенского вида в шинели с чужого плеча, который был у них за кучера, сказал Роману: «Чует моё сердце, увязнем тут на хер, лошадь не пройдёт. Надо в объезд».
   Свернули вправо с разбитой дороги на еле видную колею, ведущую наискосок по черно-снежному полю. От лошади пахло доверчивым животным теплом, вызывающим неясную жажду. Роман подумал с радостью, что вот уже весна и, наверно, скоро всё наладится. Ему захотелось спрыгнуть с телеги и немного пройтись, хотя колено ещё болело.
   Так он и поступил: сошёл на землю и не спеша, слегка отставая, захромал сзади – буквально за считаные минуты до того, как подвода вместе с лошадью и людьми взлетела на воздух.
   Судя по силе взрыва, это могла быть противотанковая мина. Картину необратимости составляли обрывки клетчатого одеяла, кровавые ошмётки и дымящаяся лошадиная туша, к которой было страшно приближаться.
 
   Роман проживёт ещё замечательно долгие годы. Он потом десятки раз будет спрашивать себя: что меня заставило именно в тот момент, ни минутой позже, сойти с телеги, что меня спасло? И ещё, конечно, вспомнит ту несчастную кофту, оторванную осколком снаряда, отнятую словно бы в залог жизни – среди повальных дешёвых смертей. Такие слова, как «фортуна» или «рок», он не употреблял. А слово «чудо» применительно к собственной биографии считал абсолютно уместным.
 
   Они сошли на станции Орск, в нижнем закоулке Южно-Уральской железной дороги. Эвакуированных расселяли по домам местных жителей, не особо интересуясь желанием хозяев. Берте с девочками достался выгороженный занавеской трёхметровый угол в доме Гусятниковых, в Старом городе – левобережной части Орска, разделённого надвое мутно-зелёным, неглубоким Уралом.
   В этом доме барачного типа многодетным Гусятниковым было тесно и без приживалок – недовольства никто не скрывал. Чтобы как-то отплатить за постой, Берта мыла полы, убиралась и обстирывала гусятниковскую семью. По вечерам, находясь в миролюбивом настроении, хозяйка заглядывала за занавеску и звала: «Идите, уж ладно, чаю хлебните!» – «Спасибо, мы не голодные», – отвечала Берта.
   Лида однажды шёпотом спросила у матери: «Мы теперь стали прислуга?», – но Берта просто отвернулась. Они сидели в своём закутке на общей кровати, как на вокзальной скамье, по-мышиному тихо, чтобы не мешать подробной, говорливой жизни хозяев. Лида понимала так: если мама сидит и молчит – значит, надо сдерживаться. Когда несдержанная Розка начинала реветь во весь голос, Лиде из-за неё было неловко. Переодеваясь, они с мамой по очереди придерживали занавеску, потому что хозяйские сыновья-подростки повадились подглядывать за ними, как за диковинными зверьками в живом уголке.
   Не сдержалась Лида только один раз, когда воскресным днём в дверь постучали две бабы деревенского вида, приехавшие откуда-то из Аккермановки. Их привели сюда слухи о том, что у Гусятниковых живёт настоящая еврейка. Намерения у женщин были самые безобидные: им страсть как хотелось увидеть еврейку своими глазами. Хозяйка впустила зрительниц широким жестом: «Глядите, жалко, что ли!» А Лида неожиданно для себя самой крикнула в их добрые глупые лица: «Пошли вон отсюда! Пошли вон!»
   Временами Лиде казалось, что Берта сошла с ума: она вскакивала по ночам и будила детей криком: «Папа вернулся!», и тогда приходилось её унимать: «Да вернётся он, вот увидишь» и укладывать, как маленькую.
 
   Каждый вечер, когда в доме ложились спать, Берта шла стирать на реку – уже не для хозяев, а для девочек и своё. Она любила эти ночные стирки за редкую возможность оставаться наедине с собой, хотя на тёмном берегу ей было жутковато, бельё коченело, и руки ломило, они становились будто чужие.
   Стирать в реке можно было до конца ноября, потом Урал застывал, уходил в себя, под корявую белую корку. За зиму он накапливал нетерпеливые силы и, домолчав до апреля, взбухал, отворялся, как вена, заливая побережье Старого города так широко, что ближние бараки захлёбывались и тонули.
   В ту ночь она тоже стирала. Одичавшая река была неприветливой, волна жгла колени и, казалось, пахла свежим потом сотни тысяч работящих прачек. Луна в сильном небе светила настолько пронзительно, что, когда на берегу появилась мужская фигура, Берта сперва заметила лёгкое затемнение, а затем уже расслышала шаги, утяжелённые хромотой. Незнакомый чёрный силуэт приблизился и спросил хрипловато, как найти дом Гусятниковых. Уже через секунду она обнимала пришедшего, как никогда в жизни ещё не обнимала, прижималась к нему, вся взмокшая, в прачкином поту и счастливых ледяных слезах.
   На крик: «Папа приехал!» заспанная Лида ответила: «Да приедет он, отстань!..»
 
   Тринадцать лет спустя Лида, моя будущая мама, ироничная филологиня, затерзанная институтскими лекциями о единственно правильном методе реализма, расскажет моему будущему отцу историю своей семьи. О потерянном городе, пахнущем битой вишней, который фюрер почему-то облюбовал для своего подземного бункера, о невозможном, нечеловеческом рывке Берты, сумевшей за двое с лишним суток догнать эшелон с маленькими дочерьми – на попутках, на воинских поездах, чуть ли не на спинах диких собак. О том, как фантастически везло отцу на войне. Расскажет и трезво добавит: «Жаль, об этом нельзя написать ни в какой книге. Скажут, слишком много счастливых случайностей!»
   Плевать, отвечу я за неё, пусть что угодно скажут.

Глава третья ШЁЛКОВЫЙ ВЕТЕР

   Продавцу очень хотелось всучить мне хоть что-нибудь – если не люстру и не комод эпохи кринолинов, то как минимум батистовый полуистлевший платочек. Судя по нежной нетронутой пыли, пышно возлежащей повсюду, я был первым покупателем, забредшим в его антикварную конуру за последние месяцы. И неудивительно: в этом прелестном европейском захолустье, где улочки и площади похожи на коридоры и комнаты, заезжая публика скорее обращает внимание на глазурованные башенки, ажурные эркеры, милые кофейни и сувенирные лавки, чем на сомнительные полуподвалы со стёртыми ступенями, ведущими куда-то в сырое Средневековье.
   Между тем магазин был устроен любопытно. Посетитель попадал в настоящую старинную квартиру, обставленную классической пафосной рухлядью и заваленную скарбом, который пережил несколько поколений своих владельцев. Воск на подсвечниках застыл ещё до Первой мировой, салфетки и скатерти пожелтели задолго до изобретения стиральных порошков. К бронзовому завитку зеркальной рамы прицепился иссохший, сизый веночек флёрдоранжа. «Недорого!» – заверил меня хозяин, пожилой баварец в широких вельветовых джинсах и с пиратской серьгой в ухе.
   Мёртвый флёрдоранж и нерушимые комоды увлекали не слишком. Я задержался у книжного шкафа, где в ряду тяжеловесных опусов Шеллинга и Фихте легкомысленно выделялся томик более уютного формата – «Приятные записки» какого-то маркиза де Прадомина.
   – Господин любит клубничку? – поинтересовался антиквар.
   – Скорее нет.
   – Почему?
   – Изжога, знаете ли.
   Я полистал книжку: место и год издания на титуле не значились. Зато на первой же открытой наугад странице мне бросилось в глаза имя женщины – Maria del Rosario.
   – Двести евро, – на всякий случай сказал торговец. – Но вам я отдам за сто сорок.
   Я нашарил в карманах мобильник, сигарету и направился к выходу. На улице было пусто и прохладно. Мой звонок застал Арсения дома, в московской квартире, правда, спящего.
   – Извини, что разбудил. У меня тут возник неожиданный вопрос. Как звали хахаля твоей испанской родственницы?
   – Кого ты имеешь в виду? Я сегодня туго соображаю.
   – Ну, того ловеласа, из-за которого она покончила с собой.
   – А-а, теперь понял. Его звали маркиз де Прадомин.
   Торговец поджидал меня на ступеньках своего полуподвала. Пока я звонил в Москву, цена книжного раритета упала до семидесяти евро.
 
   Не имея цели включать пресловутого маркиза в число персонажей своей книги, я всё же посчитал, что пренебречь его мемуарными свидетельствами было бы несправедливо. Поэтому я выбрал несколько наиболее красноречивых отрывков из разных глав.
«ПРИЯТНЫЕ ЗАПИСКИ» МАРКИЗА ДЕ ПРАДОМИНА[2]
Из главыXXXVI
   …Репутация галисийского Казановы, нажитая мною к зрелому возрасту, видится мне одновременно лестной и унизительной. Венецианец Джакомо Казанова был достойнейшим сеньором. Но за его магической силой неотразимого любовника скрывалась одна губительная слабость. Он имел несчастье любить своих дам. Любить по-настоящему, непритворно, а значит, зависеть от самых тонких, эфемерных материй. Он доверял своё большое переполненное сердце маленьким капризным сердцам, которым эта ноша была не нужна и непосильна.
Из главыLXII
   Более полутора лет я не имел вестей от Марии дель Росарио. Так она лелеяла добровольный запрет на нашу страсть, которую называла греховной. И вот в моих руках драгоценное письмо, пахнущее ирисами, а я малодушно медлю, не решаясь открыть его.
 
   «Любимый, у меня дурные предчувствия, словно я на краю жизни. Признаться, уже ничто не заставляет твою глупую девочку удерживаться на этом краю, ни одна живая душа – кроме тебя. Умоляю, приезжай! Отец сейчас в Лантаньоне. Нам никто не помешает. Твоя М.»
 
   Это был её почерк, её запах, который я боготворил. Она звала меня в родовой замок Брантесо, расположенный почти в двенадцати лигах от места моего уединения. Ещё несколько лет назад, получив такое письмо, я бы отправился немедленно, несмотря на поздний час. Вместо этого я предпочёл дождаться рассвета и провёл тревожную ночь в кресле у огня.
   Громкий стук в дверь прервал моё полузабытьё и заставил вскочить в полной готовности к худшему. За дверью стоял мажордом из Брантесо, доставивший вчерашнее письмо. Смятение на его лице, очевидно, было отражением того, что он уловил в моих глазах.
   – Что случилось?
   – Уже светает, сеньор.
   Я не мог отделаться от ощущения, будто меня торопят стать участником какой-то страшной драмы. Роли розданы и разучены, кровь готова пролиться, и занавес поднимется, как только я появлюсь. Однако поспевать за чьей-то пьесой не в моих правилах, свою роль я выбираю сам.
   Когда мы тронулись в путь, в небе угасали последние звёздные знаки. Впереди виднелись бесконечные понурые холмы.
   <…> К полудню мы успели промокнуть под изморосью, которая грозила перейти в затяжной дождь. Когда на очередном склоне нам встретился погонщик овец, я спросил его, далеко ли до постоялого двора. Он спешился и, низко кланяясь, указал дорогу.
   Постоялый двор был самым убогим из всех, где мне доводилось бывать. Нас впустила хозяйка, ещё нестарая миловидная женщина в поношенном платье: «Входите, сеньор! У нас небогато, но чисто».
   В обстановке этой опрятной бедности мне хватило продавленного кресла возле очага, чтобы почувствовать себя уютно. Хозяйка молча поставила на стол кувшин с вином и подбросила в огонь пучок прутьев. Её звали Соледад. Узнав, что мы держим путь в Брантесо, она робко заметила:
   – Люди говорят, молодая госпожа слегла перед самой свадьбой. Говорят, она при смерти…
   – Придержи язык, глупая женщина! – одёрнул её мажордом.
   – Да поможет ей Дева Мария, без греха зачавшая, – тихо ответила Соледад.
   Она присела на корточки у моих ног перед очагом, чтобы расшевелить едва тлеющие угли, и я вдруг заметил: в этой кроткой простолюдинке есть что-то невыразимо притягательное. Сквозь бумажную ткань её платья угадывались худая гибкая спина и широко расставленные бёдра; но сильнее всего меня влекла молчаливая женственная тайна, мерцавшая на лице, склонённом к огню.
   Откровенно говоря, на тот момент своей жизни я успел устать от сложных женских натур. Меня тянуло к естеству, не искажённому манерными и нервными изысками. Так после винных излишеств богатого стола больше всего хочется обыкновенной ключевой воды.
   <…> Я сказал ей, что она прекрасна, но я вижу в её душе не меньше одинокой печали, чем слышится в её имени.[3]
   Она ответила, что в прошлом году была засуха, а теперь холодно, дождливо, и постояльцев почти нет.
   Я сказал, что она трогает и раздувает угли так, словно это моё остывшее сердце, и по её вине, разгораясь, оно жжёт меня изнутри.
   Она ответила, что прутья совсем сырые и потому так дымятся.
   Я признался, что благодарен небесам, которые помогли мне достичь в жизни всего желаемого. Наслаждений и богатств я не искал, они сами легко находили меня. А теперь я с радостью отдал бы то, что имею, верной и милой спутнице, лишь бы сделать её судьбу счастливее.
   Она со вздохом призналась, что её беспокоит прохудившаяся крыша, которую не на что починить.
   Мажордом, прокашлявшись, напомнил, что нам пора ехать. Я велел ему убираться и ждать моих указаний за дверью.
   В этот миг меня настигла мысль, которой поначалу я сам устыдился: может быть, Соледад просто-напросто нужны деньги? Одолевая неловкость, с величайшей деликатностью выбирая слова, я высказал вслух предложение, которое далось мне труднее, чем когда я минуту назад предлагал ей всю мою жизнь.
   Тут она впервые подняла на меня глаза и очень просто, бесхитростно ответила: «Да, сеньор. Я пойду, приготовлю постель». <…> У меня не было намерений покупать благосклонность этой женщины, но разговор завершили два десятка новеньких монет, на которые Соледад ответила непритворной пылкой благодарностью. Самое удивительное то, что в её оплаченных ласках было больше телесной откровенности и страсти, чем в иных соитиях по любви. Можно ли тут не заподозрить, что наши тела порой умней и правдивее нас самих? <…>
Из главыLXIII
   <…> Замок Брантесо был для меня Эдемом, куда я уже не чаял вернуться, будучи виновником и жертвой ослепительной любовной вражды. Каждая история страсти – это, кроме всего прочего, история войны двух сердец, история уничтожения. Страсть корыстна и беспощадна, она гонится за своей возлюбленной дичью, превозносит, покоряет и потребляет её – лишь затем, чтобы утолить себя. Сытая, напоенная страсть безразлична к предмету вчерашних воздыханий, отталкивает его и предаёт. Если же страсть настолько сильна, что не может достичь утоления, то любовники берутся мучить друг друга всеми доступными средствами. Со стороны может показаться, будто они объявили взаимную войну, воспалённые лютой ненавистью. На самом же деле это страсть пытается избавиться от существа, которое одним только своим видом или запахом возбуждает нестерпимую жажду. Победа в этой войне, то есть свобода, достаётся тому, кто любит меньше. <…> Сейчас, когда алчные порывы юности уже не туманят мою голову, я вижу ясно, что признак истинного чувства – не любовный аппетит, а готовность забыть о себе ради того, кого любишь.
   Почему я так волновался, войдя в чёрно-зелёную кипарисовую тень, укрывающую старые стены Брантесо? О чём желает предупредить, на что надеется человеческое сердце, когда оно без видимых причин то бьётся загнанным оленёнком, то падает камнем с высоты? <…> Я невольно прислушивался к собственным шагам, когда шёл по сухим листьям пустынной аллеи, а затем по каменным плитам к парадной лестнице.
   Меня встретила дряхлеющая Пласида, камеристка и нянька Марии дель Росарио:
   – Какое счастье, вы приехали! Сеньорита с ума сходила без вас. Прямо как дитя малое.
   – Где она?
   – Лежит весь день. Хотела к вашему приезду одеться…
   – Она больна?
   – Ох, сеньор, боюсь, вы её не узнаете! Старуха горестно отвернулась.
   – Она там.
   Когда я вошёл в спальню, Мария дель Росарио вскрикнула, протянув ко мне руки, но тут же отняла их, чтобы закрыться в беззвучном рыдании. Я пытался поцеловать её, забирая влажные ладони в свои.
   – Ты ещё не совсем разлюбил меня?
   На неё было больно смотреть. На прозрачном, голубовато-восковом лице живыми оставались только глаза. Я проговорил, сглатывая горечь:
   – Разве это возможно?
   <…> Она привстала на постели, собираясь позвать служанку, чтобы та помогла ей одеться.
   – Хочу поужинать вместе с тобой. Так давно не было никаких желаний… Помнишь наши ночные ужины вдвоём?
   Ещё бы я не помнил тот изысканный ад, который мы устраивали друг другу! Подозреваю, что какой-нибудь случайный соглядатай мог нас принять за умалишённых, забывших о существовании еды, одежды, постели и хотя бы минимальной пристойности. Но если для меня эти безумства были игрой, пусть сладчайшей и самоубийственной, но всё же игрой, то Мария дель Росарио в наших бдениях сохраняла почти звериную серьёзность. Превращаясь в госпожу или рабыню наступая босой ступнёй мне на лицо или нисходя до крайней степени униженной покорности, она несла во взгляде всё ту же отрешённость с оттенком стыдливого недоумения, и этот взгляд лишал меня рассудка. Порой казалось, ей достаточно было видеть, сколь сильное желание она возбуждает, а последующие вторжения и прочие телесные бесчинства претерпевались ею как варварский избыток. <…>
   – Не зови Пласиду. Разреши мне самому тебя одеть.
   – Я боюсь вызвать твоё отвращение.
   – Где платье?
   – Не знаю.
   – А всё-таки где?