Страница:
Тихо заскулил проснувшийся щенок, завозился, не то пытаясь слезть с моих рук, не то пробуя прижаться еще теснее, влезть под слишком большую для худенького девчачьего тела одежду, подобранную в фургоне после смены облика. Я торопливо опустила глаза, крепко зажмурилась, стараясь вернуть им прежний человечий вид, пока дудочник не понял, кто наблюдает за ним из-под намокшей под дождем лошадиной попоны.
Скрип досок, удивительно теплая рука касается моего лица, сильные пальцы сдавливают кажущуюся хрупкой кость подбородка.
– Посмотри на меня.
Приказ, который не обсуждается, голос низкий, чуть хрипловатый, будто бы горловые связки когда-то давно были надорваны или чересчур перетружены. Слова раздаются со странным присвистом-шипением – на удивление приятно слышать, ощущение, будто бы шасса пытается разговаривать на человечьем языке…
– Посмотри.
Я раскрыла глаза, с облегчением осознав, что вместо яркого объемного сияния вокруг каждого предмета вижу унылую и тусклую картинку, присущую обычному человечьему зрению, и подняла взгляд на змеелова, пристально всматривающегося в мое лицо. С трудом удержалась, чтобы не улыбнуться в ответ на эту сосредоточенную серьезность. Так и подмывало показать язык и звонко, задорно расхохотаться, но нельзя. Я должна быть испуганной и подавленной, а еще лучше – слегка сумасшедшей, чтобы не пытались вести расспросы.
Лицо змеелова с разными глазами приблизилось к моему. Радужка левого глаза светло-зеленая, почти прозрачная, как берилл в холодной пещере у истока подземной реки, тогда как правая темно-каряя, почти черная, цвета плодородной земли на полях. Взгляд, который мог бы быть теплым, ласковым, но казался ледяным и безразличным, как полированный агат.
Странно, но мстить ему мне не хотелось. В мой дом он пришел как наблюдатель, как бездушное, безразличное оружие, так и не пущенное в ход, щит для людей с острыми железными болтами, хорошо заточенный клинок, обращенный против каждого, кто не может называться человеком. Оружию бесполезно мстить, оружие можно только использовать. А мстить нужно владельцу или тому, кто держался за рукоять и направлял смертоносный клинок.
– Что ты видела?
Он выговаривал каждое слово медленно, словно думал, будто бы я не понимаю или не воспринимаю человеческую речь. Интересно, какого ответа может ждать змеелов, равнодушно наблюдавший за тем, как шасс целого гнездовища вырезают одну за другой, пока его человечка плетет бирюзовую удавку-песнь, а затем ушедший в одиночку в мертвый каменный сад?
– Змею…
Первое слово в человеческом облике дается очень трудно. Губы кажутся онемевшими, нечувствительными, язык неповоротливым, а гортань не подчиняется, издает не привычно-мягкие, свистящие звуки, а нечто хриплое, грубое, отрывистое. Голос дрожит как осиновый лист на ветру, но глаза змеелова разом вспыхивают, зажигаются потаенным огнем, а меж тонких пшенично-золотых бровей залегает глубокая складка.
– Опиши! – Он подается мне навстречу, словно подземный хищник, почуявший близкую добычу. Я невольно отшатываюсь назад, вжимаюсь в жесткую деревянную обрешетку, хлопая мокрыми ресницами и глядя на мужчину как на матерого волка, загнавшего меня в угол.
И тогда выражение его лица меняется. Разглаживается суровая складка на лбу, лицо из пугающего, напряженного становится вначале каменно-спокойным, а потом преображается, словно озаряясь изнутри мягким светом. Теплая улыбка трогает его губы, но так и не отражается в глазах, по-прежнему нетерпеливо-сосредоточенных: как будто змеелов надел прекрасную маску, способную успокоить и заставить говорить даже перепуганного вусмерть ребенка.
– Расскажи, пожалуйста. – И даже голос его звучит иначе. Он создает неуместное, непонятное ощущение защищенности. – Я не позволю никому тебя обидеть, только расскажи.
– Она… – Ох, трудно как говорить, неудобно, слова чужого языка перенапрягают не привыкшее к такой речи горло. – Узор… как солнце… Желтый… Золотой.
Пауза. Словно дудочник пытался понять, вру я или все-таки говорю правду.
– Хорошая девочка. – Змеелов потрепал меня по щеке тем же снисходительным жестом, каким я совсем недавно оглаживала большеголового щенка, пробравшегося в мое убежище под днищем брошенного фургона. – Умница.
Он отвернулся, разом утратив всякий интерес к побродяжке, прячущейся от холодного дождя под лошадиной попоной. Откуда-то издалека донеслась музыка, веселая, лихая, сопровождаемая мелодичным металлическим звоном. В сыром воздухе мне почудился запах дыма, сладковатый, душистый. Не пожарище, расцветающее на крыше чьего-то дома, не погребальный костер, уносящий ввысь, к небу, нечто странное и невидимое, что люди называли душой, – обычное пламя очага, усмиренное и покоренное, обогревающее протянутые к нему руки и готовящее пищу.
– Ромалийское племя, – усмехнулся старик с острым, внимательным взглядом, беззастенчиво и совершенно равнодушно осматривавший меня всюду перед тем, как посадить в телегу. – Им что дождь, что снег, что солнце – все едино. Их скрипки даже в январскую метель играют. И как только не портятся? Непонятно. Колдовства на их инструментах нет и не было никогда, а ведь поди ж ты… Играют. А сами пляшут и на снегу, и на раскаленных угольях, и на каменных мостовых… и ведь не калечатся.
Последнее слово старик произнес почти мечтательно, словно давно хотел раскрыть секрет этих странных, свободных как ветер и непостоянных, как огонь, ромалийцев, чьи яркие островерхие шатры уже показались на подъезде к городским стенам, темно-серой грядой возвышавшимся над поредевшим лесом. Запах дыма, запах человеческой пищи стал сильнее, сквозь игру скрипки пробился высокий женский голос, выводящий песню, звонкую, четкую. От нее сердце начинало биться быстрее, хотелось спрыгнуть с жесткой, неудобной повозки и бежать на этот зов, наполненный искристой, чистой радостью, стать частью этой песни, этого не замутненного злостью или страхом потока.
– Придержи повозку, – негромко скомандовал змеелов, поднимая голову и глядя в сторону цветных ромалийских шатров. Дождался, пока телега остановится, и спрыгнул на дорогу, которая к тому времени превратилась в болото, наполненное дождевой водой и жидкой охряной грязью. Протянул руки, вытаскивая меня из теплого шалашика, и понес через скользкую, сыто хлюпающую при каждом шаге рыжевато-бурую жижу к ромалийскому лагерю.
Умолкла скрипка, стих певучий голос, выводящий звонкий гимн жизни и свободы. Почти в полной тишине змеелов прошел между цветных шатров, над которыми реяли яркие флажки из неровно обрезанных шелковых лент, поставил меня в двух шагах от полыхающего жаром костра и отступил.
– Вашей крови ребенок.
Дождь усилился, превратился в ливень, моментально вымочил меня до нитки. Тихо заскулил, завозился у меня на руках проснувшийся щенок, прижался мокрой головой к плечу, словно надеясь укрыться от непогоды столь странным образом.
– Нашей.
Звучный женский голос на миг перекрыл шум дождя, обжигающе-горячим солнечным шариком прокатился по озябшему телу. Я вздрогнула, подняла взгляд, рассматривая неторопливо идущую ко мне женщину, держащую в руках широкий цветастый платок с длинными шелковыми кистями, вода по которому скатывалась крупными каплями, будто по вощеной коже. Не молодая, но и не старая. Морщинки частой сеткой покрывают спокойное лицо, но спина прямая и гибкая, как у юной девушки, движения легкие и плавные, а глаза могли бы поспорить цветом с синей бирюзой. Длинные косы черными с серебром змеями свисают почти до земли, тихо позванивают вплетенные в них золотые монетки, трепещут на стылом ветру яркие ленточки, спиралью обвивающие каждую косу от основания и до самого кончика.
Ромалийка набросила теплый платок на мои плечи и ласково улыбнулась, осторожно кладя ладонь мне на затылок.
– Знаешь, кто я, девочка?
Я мотнула головой, но вдруг поняла, что знаю. Лирха ромалийского табора. Охранительница рода, предсказательница будущего. Та, кто читает судьбу по линиям ладони и может зачаровать долгой, тягучей песней даже поднявшегося из могилы мертвяка, завернувшего к костру, разведенному стылой осенней ночью. Лирха выведет свой табор на нужную дорогу даже сквозь густой туман и злую снежную метель, ее путь ляжет кованой серебряной лентой даже сквозь лешачьи чары и наведенный морок, а бережно хранимые в маленьком сундучке снадобья даже чернокрылую смерть отгонят от постели больного или раненого.
Ромалийка вдруг подмигнула мне и накрыла мои глаза теплой крепкой ладонью, от которой пахло свежескошенной травой и полевыми цветами. Чуть раздвинула пальцы, и через узкую щелочку я увидела неторопливо удаляющуюся спину дудочника. Моргнула и посмотрела на него шассьими глазами. Золотисто-красный лепесток пламени-одержимости, пригревшийся под сердцем змеелова, полыхал ярчайшим костром, почти полностью поглотившим ровную синеву спокойствия. Я едва заметно улыбнулась и осторожно коснулась замерзшей ладонью теплой руки лирхи. Первый шаг по новой дороге сделан. Я остаюсь с людьми, а безымянный дудочник отправляется на охоту за змеиным золотом. Он положит на это много сил, много времени и растратит весь огонь, полыхающий глубоко внутри, ничего не оставив для лежащей на дне лекарской телеги женщины с переломанными пальцами. Мы еще встретимся, все трое, на одном перекрестке дорог, но сияющая мозаика богов Тхалисса, выложенная на мягком песке времени, уже будет совсем другой.
– Добро пожаловать в наш общий дом, Ясмия.
Я крепко зажмурилась, вцепилась свободной рукой в запястье лирхи, почувствовала, как пугливо дрогнули тонкие пальцы, унизанные серебряными перстнями. Она знает, кто я. Чует меня-шассу в человечьем облике так же хорошо, как я чуяла бы нежить, от которой в любом облике тянет сырой могилой и плесенью. Боится, но принимает, дает новое имя и возможность начать новую жизнь.
Странное имя. Ясмия. «Я-змея»… Похоже, и люди умеют давать некоторым… сущностям правильные, говорящие имена.
Лирха осторожно приобняла меня за плечи и повела к багряному ромалийскому шатру с гостеприимно откинутым пологом.
Глава 3
Скрип досок, удивительно теплая рука касается моего лица, сильные пальцы сдавливают кажущуюся хрупкой кость подбородка.
– Посмотри на меня.
Приказ, который не обсуждается, голос низкий, чуть хрипловатый, будто бы горловые связки когда-то давно были надорваны или чересчур перетружены. Слова раздаются со странным присвистом-шипением – на удивление приятно слышать, ощущение, будто бы шасса пытается разговаривать на человечьем языке…
– Посмотри.
Я раскрыла глаза, с облегчением осознав, что вместо яркого объемного сияния вокруг каждого предмета вижу унылую и тусклую картинку, присущую обычному человечьему зрению, и подняла взгляд на змеелова, пристально всматривающегося в мое лицо. С трудом удержалась, чтобы не улыбнуться в ответ на эту сосредоточенную серьезность. Так и подмывало показать язык и звонко, задорно расхохотаться, но нельзя. Я должна быть испуганной и подавленной, а еще лучше – слегка сумасшедшей, чтобы не пытались вести расспросы.
Лицо змеелова с разными глазами приблизилось к моему. Радужка левого глаза светло-зеленая, почти прозрачная, как берилл в холодной пещере у истока подземной реки, тогда как правая темно-каряя, почти черная, цвета плодородной земли на полях. Взгляд, который мог бы быть теплым, ласковым, но казался ледяным и безразличным, как полированный агат.
Странно, но мстить ему мне не хотелось. В мой дом он пришел как наблюдатель, как бездушное, безразличное оружие, так и не пущенное в ход, щит для людей с острыми железными болтами, хорошо заточенный клинок, обращенный против каждого, кто не может называться человеком. Оружию бесполезно мстить, оружие можно только использовать. А мстить нужно владельцу или тому, кто держался за рукоять и направлял смертоносный клинок.
– Что ты видела?
Он выговаривал каждое слово медленно, словно думал, будто бы я не понимаю или не воспринимаю человеческую речь. Интересно, какого ответа может ждать змеелов, равнодушно наблюдавший за тем, как шасс целого гнездовища вырезают одну за другой, пока его человечка плетет бирюзовую удавку-песнь, а затем ушедший в одиночку в мертвый каменный сад?
– Змею…
Первое слово в человеческом облике дается очень трудно. Губы кажутся онемевшими, нечувствительными, язык неповоротливым, а гортань не подчиняется, издает не привычно-мягкие, свистящие звуки, а нечто хриплое, грубое, отрывистое. Голос дрожит как осиновый лист на ветру, но глаза змеелова разом вспыхивают, зажигаются потаенным огнем, а меж тонких пшенично-золотых бровей залегает глубокая складка.
– Опиши! – Он подается мне навстречу, словно подземный хищник, почуявший близкую добычу. Я невольно отшатываюсь назад, вжимаюсь в жесткую деревянную обрешетку, хлопая мокрыми ресницами и глядя на мужчину как на матерого волка, загнавшего меня в угол.
И тогда выражение его лица меняется. Разглаживается суровая складка на лбу, лицо из пугающего, напряженного становится вначале каменно-спокойным, а потом преображается, словно озаряясь изнутри мягким светом. Теплая улыбка трогает его губы, но так и не отражается в глазах, по-прежнему нетерпеливо-сосредоточенных: как будто змеелов надел прекрасную маску, способную успокоить и заставить говорить даже перепуганного вусмерть ребенка.
– Расскажи, пожалуйста. – И даже голос его звучит иначе. Он создает неуместное, непонятное ощущение защищенности. – Я не позволю никому тебя обидеть, только расскажи.
– Она… – Ох, трудно как говорить, неудобно, слова чужого языка перенапрягают не привыкшее к такой речи горло. – Узор… как солнце… Желтый… Золотой.
Пауза. Словно дудочник пытался понять, вру я или все-таки говорю правду.
– Хорошая девочка. – Змеелов потрепал меня по щеке тем же снисходительным жестом, каким я совсем недавно оглаживала большеголового щенка, пробравшегося в мое убежище под днищем брошенного фургона. – Умница.
Он отвернулся, разом утратив всякий интерес к побродяжке, прячущейся от холодного дождя под лошадиной попоной. Откуда-то издалека донеслась музыка, веселая, лихая, сопровождаемая мелодичным металлическим звоном. В сыром воздухе мне почудился запах дыма, сладковатый, душистый. Не пожарище, расцветающее на крыше чьего-то дома, не погребальный костер, уносящий ввысь, к небу, нечто странное и невидимое, что люди называли душой, – обычное пламя очага, усмиренное и покоренное, обогревающее протянутые к нему руки и готовящее пищу.
– Ромалийское племя, – усмехнулся старик с острым, внимательным взглядом, беззастенчиво и совершенно равнодушно осматривавший меня всюду перед тем, как посадить в телегу. – Им что дождь, что снег, что солнце – все едино. Их скрипки даже в январскую метель играют. И как только не портятся? Непонятно. Колдовства на их инструментах нет и не было никогда, а ведь поди ж ты… Играют. А сами пляшут и на снегу, и на раскаленных угольях, и на каменных мостовых… и ведь не калечатся.
Последнее слово старик произнес почти мечтательно, словно давно хотел раскрыть секрет этих странных, свободных как ветер и непостоянных, как огонь, ромалийцев, чьи яркие островерхие шатры уже показались на подъезде к городским стенам, темно-серой грядой возвышавшимся над поредевшим лесом. Запах дыма, запах человеческой пищи стал сильнее, сквозь игру скрипки пробился высокий женский голос, выводящий песню, звонкую, четкую. От нее сердце начинало биться быстрее, хотелось спрыгнуть с жесткой, неудобной повозки и бежать на этот зов, наполненный искристой, чистой радостью, стать частью этой песни, этого не замутненного злостью или страхом потока.
– Придержи повозку, – негромко скомандовал змеелов, поднимая голову и глядя в сторону цветных ромалийских шатров. Дождался, пока телега остановится, и спрыгнул на дорогу, которая к тому времени превратилась в болото, наполненное дождевой водой и жидкой охряной грязью. Протянул руки, вытаскивая меня из теплого шалашика, и понес через скользкую, сыто хлюпающую при каждом шаге рыжевато-бурую жижу к ромалийскому лагерю.
Умолкла скрипка, стих певучий голос, выводящий звонкий гимн жизни и свободы. Почти в полной тишине змеелов прошел между цветных шатров, над которыми реяли яркие флажки из неровно обрезанных шелковых лент, поставил меня в двух шагах от полыхающего жаром костра и отступил.
– Вашей крови ребенок.
Дождь усилился, превратился в ливень, моментально вымочил меня до нитки. Тихо заскулил, завозился у меня на руках проснувшийся щенок, прижался мокрой головой к плечу, словно надеясь укрыться от непогоды столь странным образом.
– Нашей.
Звучный женский голос на миг перекрыл шум дождя, обжигающе-горячим солнечным шариком прокатился по озябшему телу. Я вздрогнула, подняла взгляд, рассматривая неторопливо идущую ко мне женщину, держащую в руках широкий цветастый платок с длинными шелковыми кистями, вода по которому скатывалась крупными каплями, будто по вощеной коже. Не молодая, но и не старая. Морщинки частой сеткой покрывают спокойное лицо, но спина прямая и гибкая, как у юной девушки, движения легкие и плавные, а глаза могли бы поспорить цветом с синей бирюзой. Длинные косы черными с серебром змеями свисают почти до земли, тихо позванивают вплетенные в них золотые монетки, трепещут на стылом ветру яркие ленточки, спиралью обвивающие каждую косу от основания и до самого кончика.
Ромалийка набросила теплый платок на мои плечи и ласково улыбнулась, осторожно кладя ладонь мне на затылок.
– Знаешь, кто я, девочка?
Я мотнула головой, но вдруг поняла, что знаю. Лирха ромалийского табора. Охранительница рода, предсказательница будущего. Та, кто читает судьбу по линиям ладони и может зачаровать долгой, тягучей песней даже поднявшегося из могилы мертвяка, завернувшего к костру, разведенному стылой осенней ночью. Лирха выведет свой табор на нужную дорогу даже сквозь густой туман и злую снежную метель, ее путь ляжет кованой серебряной лентой даже сквозь лешачьи чары и наведенный морок, а бережно хранимые в маленьком сундучке снадобья даже чернокрылую смерть отгонят от постели больного или раненого.
Ромалийка вдруг подмигнула мне и накрыла мои глаза теплой крепкой ладонью, от которой пахло свежескошенной травой и полевыми цветами. Чуть раздвинула пальцы, и через узкую щелочку я увидела неторопливо удаляющуюся спину дудочника. Моргнула и посмотрела на него шассьими глазами. Золотисто-красный лепесток пламени-одержимости, пригревшийся под сердцем змеелова, полыхал ярчайшим костром, почти полностью поглотившим ровную синеву спокойствия. Я едва заметно улыбнулась и осторожно коснулась замерзшей ладонью теплой руки лирхи. Первый шаг по новой дороге сделан. Я остаюсь с людьми, а безымянный дудочник отправляется на охоту за змеиным золотом. Он положит на это много сил, много времени и растратит весь огонь, полыхающий глубоко внутри, ничего не оставив для лежащей на дне лекарской телеги женщины с переломанными пальцами. Мы еще встретимся, все трое, на одном перекрестке дорог, но сияющая мозаика богов Тхалисса, выложенная на мягком песке времени, уже будет совсем другой.
– Добро пожаловать в наш общий дом, Ясмия.
Я крепко зажмурилась, вцепилась свободной рукой в запястье лирхи, почувствовала, как пугливо дрогнули тонкие пальцы, унизанные серебряными перстнями. Она знает, кто я. Чует меня-шассу в человечьем облике так же хорошо, как я чуяла бы нежить, от которой в любом облике тянет сырой могилой и плесенью. Боится, но принимает, дает новое имя и возможность начать новую жизнь.
Странное имя. Ясмия. «Я-змея»… Похоже, и люди умеют давать некоторым… сущностям правильные, говорящие имена.
Лирха осторожно приобняла меня за плечи и повела к багряному ромалийскому шатру с гостеприимно откинутым пологом.
Глава 3
Странно мне было наблюдать за тем, как времена года сменяли друг друга под огромным сияющим куполом, имя которому «небо». Смотреть, как зелень листвы чередовалась с золотом и багрянцем под проливными осенними дождями, как первые заморозки покрывали пожухлую траву белесым, таявшим к утру налетом.
Рассветные зори становились все холоднее, воздух – все прозрачнее, а небо – все выше, пока не наступило утро, в которое выпавший за ночь снег не растаял, а остался лежать на земле тонким белоснежным покрывалом. Северный ветер гнал по тусклому низкому небу седые облака, сыплющие ледяным дождем пополам со снегом, превращал раскисшую грязь на дорогах в твердую, как камень, комковатую глину, покрытую корочкой хрупкого льда. В горах сделалось слишком холодно, и однажды лирха Ровина, облачившись в темно-красное дорожное платье, взяла узорчатый деревянный посох и, прикрыв глаза, босиком пошла на перекресток дорог, выбирая путь для табора.
Юг… Запад…
Она кружилась в неистовом, бешеном танце; казалось, будто ее ноги не касаются заледеневшей земли, будто танцовщица пляшет в воздухе, ловит гибкими пальцами невидимую паутинку, которая должна указать табору направление. Звенят золотые монетки, вплетенные в длинные седеющие косы, а сами косы темными плетями со свистом рассекают неистовый северный ветер, принесший с собой свежий запах снега и скорой зимы. Глаза лирхи плотно сомкнуты, она танцует вслепую, танцует в темноте и ищет, ищет, ищет…
Тогда я прикрыла лицо ладонями и украдкой взглянула на пожилую ромалийку, взявшую меня в свой шатер, глазами шассы. И едва не ослепла от неистового сияния, от солнечного луча, шаровой молнии, кружащейся над перекрестком пяти дорог. Лирха сияла холодным лунным серебром, прощупывая мир вокруг себя тонкими паутинками-зарницами, которые вспыхивали лишь на краткое мгновение, зависали над головой ромалийки путаной нитью, а затем гасли для того, чтобы появиться снова, но уже в другом направлении.
Яркая путеводная звезда на небосклоне, далекий свет маяка, лепесток пламени в окне родного дома – вот чем была для ромалийского табора лирха, наконец-то поймавшая нужное направление и протянувшая туда тонкую серебряную паутинку, ровную и прочную.
Смолк звон бесчисленных браслетов, украшавших изящные руки Ровины, истаяло слепящее лунное сияние, оставив после себя спокойную травянистую зелень с уродливыми черными подпалинами напротив сердца, от которых во все стороны расползлись тонкие разветвленные паутинки-трещинки, словно кто-то набросил на лирху частую сеть с неровными ячейками.
Я вздрогнула, зажмурилась, возвращая себе человечье зрение, и отняла ладони от лица. Тяжело опирающаяся на прочный дубовый посох ромалийка, указывающая путь табору по юго-восточному тракту, была неизлечимо больна.
– Туда, – хрипло прошептала женщина, дрожащей рукой указывая нужный путь. – Туда, – повторила она и сделала первый нетвердый шаг по мерзлой глине, опираясь на дорожный посох.
Колкие снежинки, подхваченные студеным ветром с холодной земли, летят мне в лицо, больно царапают непривычно чувствительную кожу. Я смотрю за тем, как Ровина делает второй шаг, как она почти падает на колени – но властным движением руки останавливает метнувшегося к ней на помощь рослого мужчину в шитой золотом красной рубахе и с длинным плетеным кнутом на поясе. Лучший конокрад в таборе: сказывали, будто на спор он свел жеребца из княжеской конюшни и в тот же день продал его нерадивым конюхам, поутру обнаружившим пропажу. Испугались княжеского наказания, понеслись на торжище за свои кровные выкупать любого похожего жеребчика. Им-то Михей сведенного коня и продал, а потом еще и благодарности за скорый торг да низкую цену выслушивал. Всегда уверенный в себе, решительный и известный упрямым нравом, Михей-конокрад замирает, будто натолкнувшись на невидимую стену, сквозь которую свободно гуляет ветер, треплющий седеющие кудри ромалийца и подол темно-красного, словно кровью выпачканного подола лирхиного платья.
Третий шаг от перекрестка по юго-восточному тракту, казалось, отбирает последние силы Ровины, и она беззвучно соскальзывает на мерзлую землю. Михей поднимает ее легко, словно соломенную куклу, и несет к крытому войлоком фургону, в который уже впряжена пара серых в яблоках лошадей. Глаза лирхи широко распахнуты, в них чудится отражение чего-то далекого, невидимого для простых людей. Длинные косы почти касаются земли, монетки отзываются плачущим звоном на каждый торопливый шаг конокрада. Тонкие пальцы Ровины скрючены, как вороньи лапки, будто бы лирха до сих пор хватается за незримую паутинку, не дает ей выскользнуть из рук, которые исхудали за последний месяц столь сильно, что часть браслетов просто не держится на хрупких запястьях, падает на стылую землю звенящим золотым дождем.
Окрик вожака словно разбудил меня. Я схватила дубовый посох Ровины, торопливо подобрала рассыпанные по дороге браслеты и бегом устремилась за Михеем, силясь поспеть за быстрым широким шагом рослого мужчины. Отполированная до блеска деревяшка в моих руках вначале кажется теплой, нагретой под жаркими солнечными лучами, несущей запах душистой разогретой смолы и пряных трав, а потом стремительно остывает.
Ледяной ветер вихрится над перекрестком, несет с собой колкую снежную пыль. Через небольшую щелку меж полотнищами грубого войлока, накрывающего фургон подобием шатра, я вижу, как ромалийцы торопливо грузят скарб в повозки, как Михей наблюдает за тем, как привычно и без суеты табор собирается в дорогу, указанную лирхой, как вожак садится на вороного коня и первым едет по юго-восточному тракту.
Ровина полулежала на вышитых шелком разноцветных подушках, и яркие глаза цвета молодой бирюзы внимательно наблюдали за каждым моим движением. Потом протянула ко мне иссушенную возрастом и неизлечимой болезнью руку, холодные пальцы сжались на моем запястье. Лирха достала из мешочка на поясе футляр для тонких деревянных пластинок-тарр и наугад вытащила одну из них.
– Ясмия, внученька, что видишь?
Я взяла карту, провела пальцем по четким линиям рисунка, вслух считая изогнутые мечи. Шесть мечей, направленных острием вниз. Понимаю, что нехорошее что-то, а что именно – непонятно. Ускользает от меня смысл тарры, словно рыба в проточной воде, щекочет холодком чешуи пальцы, шлепает по ладоням упругим сильным хвостом, а в последний момент высвобождается, оставляя ни с чем.
Лирха мягко улыбнулась и покачала головой:
– Опять позабыла. Ну ничего, мало к кому это знание с первого раза приходит. Я еще раз расскажу…
Она ласково провела ладонью по моим заплетенным в две косички волосам, украшенным желтыми лентами, и начала объяснять заново, а я и не слушала почти – неотрывно смотрела на скомканный батистовый платок, которым Ровина прикрывала рот, когда холодный северный ветер заставлял ее захлебываться жестоким кашлем.
На белом кусочке ткани, отороченном тонким кружевом, темнели пятна крови.
Зима пришла в мир, заселенный людьми, тихо и неслышно, мягко ступая белыми когтистыми лапами по неровной колеистой дороге, холодом проникая под тяжелый войлочный полог украшенных яркими лентами-флажками повозок и заставляя людей во время стоянок сбиваться у жарко горящих костров. Снег постепенно покрывал землю, делая звуки более звонкими и четкими, блестел на солнце алмазным крошевом, да так ярко, что у меня поначалу с непривычки слезились и болели глаза.
Довольно быстро я поняла, что человечье тело не умеет согревать само себя в холод и, чтобы не заболеть или не замерзнуть, нужно надевать сразу несколько слоев того, что Ровина называла одеждой. Вначале, пока было тепло, я носила тонкую мягкую рубашку длиной до колен с расшитыми рукавами, широкую яркую юбку, подол которой, если завязать его хитрым узлом, превращался в сумку, и нитку янтарных бус. Позже, когда пришла осень, мой наряд дополнился неудобными башмаками, которые следовало надевать на полосатые вязаные носки, пушистой серой шалью и плащом, вода по которому стекала, будто с наклонной стенки шатра, и потому оставляла сухим.
И еще я выпросила у лирхи маленький кожаный мешочек – ладанку, где ромалийцы хранили амулеты и прочие мелкие безделушки, которые имели ценность только для их владельцев. В своей ладанке я носила солнечно-желтый топаз, который когда-то должен был стать моим каменным древом, еще одним побегом моего рода, моего гнездовища – а в результате остался лишь горькой памятью об утраченном доме. Иногда мне чудилось, что какая-то искорка все-таки успела прижиться в этом «змеином камне», что тлеет в прозрачных золотых глубинах «сила, способная изменить». Ведь сам по себе мертвый камень, пусть даже сколь угодно красивый и драгоценный, не прорастет прозрачными корнями в теле горы, не потянется к потолку подземного зала хрупкими ростками-веточками, не засияет потаенным огнем, который разгорается все ярче с каждой линькой шассы и гаснет с ее смертью, оставляя внутри каменного ствола уродливое черное дупло.
Просыпаясь с первыми лучами солнца, я торопливо одевалась, уже не путаясь в непривычных одеждах, выбиралась из теплой повозки лирхи Ровины к тлеющему кострищу посреди лагеря, разгребала палкой остывший пепел и золу, высвобождая мерцающие алыми искорками горячие еще уголья. Бережно раздувала их, подкладывая мелко наструганные щепочки и березовую кору, пока на светлом дереве не расцветал первый лепесток рыже-золотистого пламени, а в небо не устремлялись тонкие струйки сизого дыма.
Я любила укрощенное пламя, с самого первого дня пребывания среди людей безотчетно протягивала к нему руки – и слишком быстро поняла, что коснуться этого янтарно-золотого великолепия безнаказанно не могу. В первый раз пузырьки ожогов, наполненные прозрачной жидкостью, покрыли мои пальцы за мгновения, а потом отзывались ноющей болью на малейшее прикосновение еще дня два, пока лирха Ровина лечила мои руки, смазывая поврежденную кожу прохладной зеленой мазью и бинтуя мягкими тряпочками. Ее размеренный голос убаюкивал и успокаивал, и в те минуты, когда я находилась на грани между сном и явью, рассказывал не то старинные легенды, сказки, не то правдивые предания об изнанке огромного мира, населенного людьми.
О серебряной дороге, светлой шелковой лентой расстилающейся под босыми ногами сквозь наведенный морок и колдовской туман, теплой весенней землей проступающей из-под жесткого крупчатого снега в суровую зимнюю метель. О дороге, которая выведет к цели кратчайшим путем, самым ровным и прямым, вот только нужно четко представлять цель, к которой идешь по этой серебряной ленте, – дом, где приютят в холодную ночь, торговый тракт, ведущий в нужный город, или же место, где будет безопасно. Ровина рассказывала о том, когда нужно искать лунную дорогу, а когда можно создать ее самой, как ступить на эту призрачную тропу – и не провалиться сквозь нее на изнанку мира, став частью туманного царства берегинь.
О чаранах, существах, истинный облик которых видят лишь их жертвы перед смертью. Притворщики, оборотни не хуже диковинных змей, способные принять людской облик и удерживать его на протяжении весьма долгого времени – была бы пища. Чараны как никто другой оправдывают широко распространенную среди людей поговорку: «Ты то, что ты ешь». Не то разумные звери, не то обретшие плоть и кровь духи, эти существа редко питаются животными, не желая быть запертыми в облике жертв человеческой охоты, предпочитая сами становиться двуногими охотниками. Но в отличие от шасс, которые чаще живут в уединенных гнездовищах, чараны обитают среди людей, привыкая к человеческому обществу и человеческой жизни, изучая шумные города с изнанки и питаясь теми, кого сами люди отвергли, считая недостойными. Бродяги, разбойники, продажные женщины, бездомные… и ромалийцы, которых никто не считает, – вот кто составляет пищу чаранов. Странное, но по-своему устойчивое сосуществование людей и плотоядных духов: питаясь отверженными, чараны вроде как помогают поддерживать порядок в городах, облегчая жизнь тех людей, которые не могут или не хотят с оружием в руках отстаивать свое право на сытые и беззаботные годы.
О том, почему некоторые ромалийцы путешествуют шумным табором, зарабатывая на жизнь гаданием и мелким колдовством, песнями и плясками, а иногда и воровством, а кто-то оседает в деревнях целыми семьями. Оказалось, что из большинства городов, где обосновались змееловы, любой табор, в котором есть лирха, выгонят в три шеи, а то и просто не впустят, и не помогут ни золотые монеты, ни уговоры. А все потому, что лирхины пляски и заклинания почему-то мешают музыке дудочников звучать ровно и чисто, сбивают ноты, вносят фальшь в отработанную годами тренировок мелодию. Стоит ромалийской лирхе пересечь черту города, как живущие в нем дудочники сразу ощущают это вмешательство, как рябь на поверхности воды, разбегающуюся от упавшего камня, как постоянный гул, мешающий сосредоточиться. Вот и гонят ромалийских колдуний из города, а с ними и весь табор, и хорошо хоть, что дают срок собрать вещи и уехать мирно, не опускаясь до грубого и бесцеремонного выдворения. Ведь змееловы змееловами, но за приворотными зельями да верными предсказаниями, за лекарственными снадобьями, унимающими лихорадку и останавливающими кровь, за товарами из далеких поселений и песнями свободной, лихой жизни простые люди все равно приходят в ромалийский табор. Да и испытать на себе силу ромалийского проклятия на семь колен за нанесенную обиду никому не хочется.
Лирха рассказывала многое, делясь со мной знаниями о вещах, которые люди, засыпавшие каждую ночь в теплых постелях внутри каменных домов с высокими потолками, предпочитали не замечать. Учила раскладывать тонкие деревянные пластинки с картинками, показывающие будущее, объясняла, как излечить больного с помощью трав и песней отогнать пьющий жизнь морок, но уходила от любого вопроса о том, как быть человеком. Проходить ли мимо сородича, просящего о помощи, или откликнуться на зов так, как сделала бы это шасса для любого из своего гнездовища? Как верить людям, которые говорят одно, думают другое, а делают третье? Не прибегать же каждый раз к шассьему зрению, позволяющему проникнуть в подлинные порывы человеческого существа… Вопросы сыпались из меня один за другим, но Ровина лишь качала головой и молча улыбалась.
Очередное утро последнего осеннего месяца выдалось тихим, сумрачным и очень холодным. Я сидела у костра, машинально оглаживая пушистую шерсть веселого, игривого пастушника, который всего за четыре месяца из пугливой дрожащей собачонки превратился в бодрого любопытного пса. Он таскался за мной дымчато-серым хвостом повсюду, куда бы я ни направлялась. Дымком его и прозвали легкомысленные и одновременно серьезные ромалийские дети, которые поначалу чурались меня, сидящую в уголке Ровининого шатра, пока сама лирха раскладывала на низком столике, накрытом темно-синим шелковым платком, цветные картинки, называемые картами судьбы, таррами. Понимать смысл мелких закорючек, которые люди называли грамотой, в ромалийском таборе умели немногие, только те, кто продавал на городских торжищах шелковые платки, разноцветные бусы да искусно вырезанные деревянные гребни, потому и предсказания-намеки на картах судьбы зашифровывались в ярких изображениях, нанесенных красками на тонкие деревянные пластинки. Много было этих пластинок-тарр, все картинки разные, чудные. Не то кровь, не то вино, льющееся из кубков на протянутые руки, сверкающие мечи, воздетые к небу или втыкаемые в землю, россыпь золотых кругляшков-монет и резные деревянные посохи вроде тех, с которыми путешествовали ромалийцы по ухабистым славенским дорогам. Мне в свое время тоже достались две картинки – человек в нелепых одеждах, бездумно и весело идущий к пропасти, шут, безумец, и повешенный вниз головой на раскидистом дереве. Черные волосы повешенного извиваются, подобно змеям, почти касаются плодородной земли, тело обвивает грубая пшенично-желтая веревка, но лицо умиротворенное и спокойное. Я тогда спросила у лирхи, что означают эти картинки, а она в ответ лишь улыбнулась и легонько провела изящной, чуть дрожащей ладонью по моей голове. Немного позже я узнала, что мне выпали «слепое следование» и «жертва во имя чего-то нового». Но к чему мне было это знание?
Рассветные зори становились все холоднее, воздух – все прозрачнее, а небо – все выше, пока не наступило утро, в которое выпавший за ночь снег не растаял, а остался лежать на земле тонким белоснежным покрывалом. Северный ветер гнал по тусклому низкому небу седые облака, сыплющие ледяным дождем пополам со снегом, превращал раскисшую грязь на дорогах в твердую, как камень, комковатую глину, покрытую корочкой хрупкого льда. В горах сделалось слишком холодно, и однажды лирха Ровина, облачившись в темно-красное дорожное платье, взяла узорчатый деревянный посох и, прикрыв глаза, босиком пошла на перекресток дорог, выбирая путь для табора.
Юг… Запад…
Она кружилась в неистовом, бешеном танце; казалось, будто ее ноги не касаются заледеневшей земли, будто танцовщица пляшет в воздухе, ловит гибкими пальцами невидимую паутинку, которая должна указать табору направление. Звенят золотые монетки, вплетенные в длинные седеющие косы, а сами косы темными плетями со свистом рассекают неистовый северный ветер, принесший с собой свежий запах снега и скорой зимы. Глаза лирхи плотно сомкнуты, она танцует вслепую, танцует в темноте и ищет, ищет, ищет…
Тогда я прикрыла лицо ладонями и украдкой взглянула на пожилую ромалийку, взявшую меня в свой шатер, глазами шассы. И едва не ослепла от неистового сияния, от солнечного луча, шаровой молнии, кружащейся над перекрестком пяти дорог. Лирха сияла холодным лунным серебром, прощупывая мир вокруг себя тонкими паутинками-зарницами, которые вспыхивали лишь на краткое мгновение, зависали над головой ромалийки путаной нитью, а затем гасли для того, чтобы появиться снова, но уже в другом направлении.
Яркая путеводная звезда на небосклоне, далекий свет маяка, лепесток пламени в окне родного дома – вот чем была для ромалийского табора лирха, наконец-то поймавшая нужное направление и протянувшая туда тонкую серебряную паутинку, ровную и прочную.
Смолк звон бесчисленных браслетов, украшавших изящные руки Ровины, истаяло слепящее лунное сияние, оставив после себя спокойную травянистую зелень с уродливыми черными подпалинами напротив сердца, от которых во все стороны расползлись тонкие разветвленные паутинки-трещинки, словно кто-то набросил на лирху частую сеть с неровными ячейками.
Я вздрогнула, зажмурилась, возвращая себе человечье зрение, и отняла ладони от лица. Тяжело опирающаяся на прочный дубовый посох ромалийка, указывающая путь табору по юго-восточному тракту, была неизлечимо больна.
– Туда, – хрипло прошептала женщина, дрожащей рукой указывая нужный путь. – Туда, – повторила она и сделала первый нетвердый шаг по мерзлой глине, опираясь на дорожный посох.
Колкие снежинки, подхваченные студеным ветром с холодной земли, летят мне в лицо, больно царапают непривычно чувствительную кожу. Я смотрю за тем, как Ровина делает второй шаг, как она почти падает на колени – но властным движением руки останавливает метнувшегося к ней на помощь рослого мужчину в шитой золотом красной рубахе и с длинным плетеным кнутом на поясе. Лучший конокрад в таборе: сказывали, будто на спор он свел жеребца из княжеской конюшни и в тот же день продал его нерадивым конюхам, поутру обнаружившим пропажу. Испугались княжеского наказания, понеслись на торжище за свои кровные выкупать любого похожего жеребчика. Им-то Михей сведенного коня и продал, а потом еще и благодарности за скорый торг да низкую цену выслушивал. Всегда уверенный в себе, решительный и известный упрямым нравом, Михей-конокрад замирает, будто натолкнувшись на невидимую стену, сквозь которую свободно гуляет ветер, треплющий седеющие кудри ромалийца и подол темно-красного, словно кровью выпачканного подола лирхиного платья.
Третий шаг от перекрестка по юго-восточному тракту, казалось, отбирает последние силы Ровины, и она беззвучно соскальзывает на мерзлую землю. Михей поднимает ее легко, словно соломенную куклу, и несет к крытому войлоком фургону, в который уже впряжена пара серых в яблоках лошадей. Глаза лирхи широко распахнуты, в них чудится отражение чего-то далекого, невидимого для простых людей. Длинные косы почти касаются земли, монетки отзываются плачущим звоном на каждый торопливый шаг конокрада. Тонкие пальцы Ровины скрючены, как вороньи лапки, будто бы лирха до сих пор хватается за незримую паутинку, не дает ей выскользнуть из рук, которые исхудали за последний месяц столь сильно, что часть браслетов просто не держится на хрупких запястьях, падает на стылую землю звенящим золотым дождем.
Окрик вожака словно разбудил меня. Я схватила дубовый посох Ровины, торопливо подобрала рассыпанные по дороге браслеты и бегом устремилась за Михеем, силясь поспеть за быстрым широким шагом рослого мужчины. Отполированная до блеска деревяшка в моих руках вначале кажется теплой, нагретой под жаркими солнечными лучами, несущей запах душистой разогретой смолы и пряных трав, а потом стремительно остывает.
Ледяной ветер вихрится над перекрестком, несет с собой колкую снежную пыль. Через небольшую щелку меж полотнищами грубого войлока, накрывающего фургон подобием шатра, я вижу, как ромалийцы торопливо грузят скарб в повозки, как Михей наблюдает за тем, как привычно и без суеты табор собирается в дорогу, указанную лирхой, как вожак садится на вороного коня и первым едет по юго-восточному тракту.
Ровина полулежала на вышитых шелком разноцветных подушках, и яркие глаза цвета молодой бирюзы внимательно наблюдали за каждым моим движением. Потом протянула ко мне иссушенную возрастом и неизлечимой болезнью руку, холодные пальцы сжались на моем запястье. Лирха достала из мешочка на поясе футляр для тонких деревянных пластинок-тарр и наугад вытащила одну из них.
– Ясмия, внученька, что видишь?
Я взяла карту, провела пальцем по четким линиям рисунка, вслух считая изогнутые мечи. Шесть мечей, направленных острием вниз. Понимаю, что нехорошее что-то, а что именно – непонятно. Ускользает от меня смысл тарры, словно рыба в проточной воде, щекочет холодком чешуи пальцы, шлепает по ладоням упругим сильным хвостом, а в последний момент высвобождается, оставляя ни с чем.
Лирха мягко улыбнулась и покачала головой:
– Опять позабыла. Ну ничего, мало к кому это знание с первого раза приходит. Я еще раз расскажу…
Она ласково провела ладонью по моим заплетенным в две косички волосам, украшенным желтыми лентами, и начала объяснять заново, а я и не слушала почти – неотрывно смотрела на скомканный батистовый платок, которым Ровина прикрывала рот, когда холодный северный ветер заставлял ее захлебываться жестоким кашлем.
На белом кусочке ткани, отороченном тонким кружевом, темнели пятна крови.
Зима пришла в мир, заселенный людьми, тихо и неслышно, мягко ступая белыми когтистыми лапами по неровной колеистой дороге, холодом проникая под тяжелый войлочный полог украшенных яркими лентами-флажками повозок и заставляя людей во время стоянок сбиваться у жарко горящих костров. Снег постепенно покрывал землю, делая звуки более звонкими и четкими, блестел на солнце алмазным крошевом, да так ярко, что у меня поначалу с непривычки слезились и болели глаза.
Довольно быстро я поняла, что человечье тело не умеет согревать само себя в холод и, чтобы не заболеть или не замерзнуть, нужно надевать сразу несколько слоев того, что Ровина называла одеждой. Вначале, пока было тепло, я носила тонкую мягкую рубашку длиной до колен с расшитыми рукавами, широкую яркую юбку, подол которой, если завязать его хитрым узлом, превращался в сумку, и нитку янтарных бус. Позже, когда пришла осень, мой наряд дополнился неудобными башмаками, которые следовало надевать на полосатые вязаные носки, пушистой серой шалью и плащом, вода по которому стекала, будто с наклонной стенки шатра, и потому оставляла сухим.
И еще я выпросила у лирхи маленький кожаный мешочек – ладанку, где ромалийцы хранили амулеты и прочие мелкие безделушки, которые имели ценность только для их владельцев. В своей ладанке я носила солнечно-желтый топаз, который когда-то должен был стать моим каменным древом, еще одним побегом моего рода, моего гнездовища – а в результате остался лишь горькой памятью об утраченном доме. Иногда мне чудилось, что какая-то искорка все-таки успела прижиться в этом «змеином камне», что тлеет в прозрачных золотых глубинах «сила, способная изменить». Ведь сам по себе мертвый камень, пусть даже сколь угодно красивый и драгоценный, не прорастет прозрачными корнями в теле горы, не потянется к потолку подземного зала хрупкими ростками-веточками, не засияет потаенным огнем, который разгорается все ярче с каждой линькой шассы и гаснет с ее смертью, оставляя внутри каменного ствола уродливое черное дупло.
Просыпаясь с первыми лучами солнца, я торопливо одевалась, уже не путаясь в непривычных одеждах, выбиралась из теплой повозки лирхи Ровины к тлеющему кострищу посреди лагеря, разгребала палкой остывший пепел и золу, высвобождая мерцающие алыми искорками горячие еще уголья. Бережно раздувала их, подкладывая мелко наструганные щепочки и березовую кору, пока на светлом дереве не расцветал первый лепесток рыже-золотистого пламени, а в небо не устремлялись тонкие струйки сизого дыма.
Я любила укрощенное пламя, с самого первого дня пребывания среди людей безотчетно протягивала к нему руки – и слишком быстро поняла, что коснуться этого янтарно-золотого великолепия безнаказанно не могу. В первый раз пузырьки ожогов, наполненные прозрачной жидкостью, покрыли мои пальцы за мгновения, а потом отзывались ноющей болью на малейшее прикосновение еще дня два, пока лирха Ровина лечила мои руки, смазывая поврежденную кожу прохладной зеленой мазью и бинтуя мягкими тряпочками. Ее размеренный голос убаюкивал и успокаивал, и в те минуты, когда я находилась на грани между сном и явью, рассказывал не то старинные легенды, сказки, не то правдивые предания об изнанке огромного мира, населенного людьми.
О серебряной дороге, светлой шелковой лентой расстилающейся под босыми ногами сквозь наведенный морок и колдовской туман, теплой весенней землей проступающей из-под жесткого крупчатого снега в суровую зимнюю метель. О дороге, которая выведет к цели кратчайшим путем, самым ровным и прямым, вот только нужно четко представлять цель, к которой идешь по этой серебряной ленте, – дом, где приютят в холодную ночь, торговый тракт, ведущий в нужный город, или же место, где будет безопасно. Ровина рассказывала о том, когда нужно искать лунную дорогу, а когда можно создать ее самой, как ступить на эту призрачную тропу – и не провалиться сквозь нее на изнанку мира, став частью туманного царства берегинь.
О чаранах, существах, истинный облик которых видят лишь их жертвы перед смертью. Притворщики, оборотни не хуже диковинных змей, способные принять людской облик и удерживать его на протяжении весьма долгого времени – была бы пища. Чараны как никто другой оправдывают широко распространенную среди людей поговорку: «Ты то, что ты ешь». Не то разумные звери, не то обретшие плоть и кровь духи, эти существа редко питаются животными, не желая быть запертыми в облике жертв человеческой охоты, предпочитая сами становиться двуногими охотниками. Но в отличие от шасс, которые чаще живут в уединенных гнездовищах, чараны обитают среди людей, привыкая к человеческому обществу и человеческой жизни, изучая шумные города с изнанки и питаясь теми, кого сами люди отвергли, считая недостойными. Бродяги, разбойники, продажные женщины, бездомные… и ромалийцы, которых никто не считает, – вот кто составляет пищу чаранов. Странное, но по-своему устойчивое сосуществование людей и плотоядных духов: питаясь отверженными, чараны вроде как помогают поддерживать порядок в городах, облегчая жизнь тех людей, которые не могут или не хотят с оружием в руках отстаивать свое право на сытые и беззаботные годы.
О том, почему некоторые ромалийцы путешествуют шумным табором, зарабатывая на жизнь гаданием и мелким колдовством, песнями и плясками, а иногда и воровством, а кто-то оседает в деревнях целыми семьями. Оказалось, что из большинства городов, где обосновались змееловы, любой табор, в котором есть лирха, выгонят в три шеи, а то и просто не впустят, и не помогут ни золотые монеты, ни уговоры. А все потому, что лирхины пляски и заклинания почему-то мешают музыке дудочников звучать ровно и чисто, сбивают ноты, вносят фальшь в отработанную годами тренировок мелодию. Стоит ромалийской лирхе пересечь черту города, как живущие в нем дудочники сразу ощущают это вмешательство, как рябь на поверхности воды, разбегающуюся от упавшего камня, как постоянный гул, мешающий сосредоточиться. Вот и гонят ромалийских колдуний из города, а с ними и весь табор, и хорошо хоть, что дают срок собрать вещи и уехать мирно, не опускаясь до грубого и бесцеремонного выдворения. Ведь змееловы змееловами, но за приворотными зельями да верными предсказаниями, за лекарственными снадобьями, унимающими лихорадку и останавливающими кровь, за товарами из далеких поселений и песнями свободной, лихой жизни простые люди все равно приходят в ромалийский табор. Да и испытать на себе силу ромалийского проклятия на семь колен за нанесенную обиду никому не хочется.
Лирха рассказывала многое, делясь со мной знаниями о вещах, которые люди, засыпавшие каждую ночь в теплых постелях внутри каменных домов с высокими потолками, предпочитали не замечать. Учила раскладывать тонкие деревянные пластинки с картинками, показывающие будущее, объясняла, как излечить больного с помощью трав и песней отогнать пьющий жизнь морок, но уходила от любого вопроса о том, как быть человеком. Проходить ли мимо сородича, просящего о помощи, или откликнуться на зов так, как сделала бы это шасса для любого из своего гнездовища? Как верить людям, которые говорят одно, думают другое, а делают третье? Не прибегать же каждый раз к шассьему зрению, позволяющему проникнуть в подлинные порывы человеческого существа… Вопросы сыпались из меня один за другим, но Ровина лишь качала головой и молча улыбалась.
Очередное утро последнего осеннего месяца выдалось тихим, сумрачным и очень холодным. Я сидела у костра, машинально оглаживая пушистую шерсть веселого, игривого пастушника, который всего за четыре месяца из пугливой дрожащей собачонки превратился в бодрого любопытного пса. Он таскался за мной дымчато-серым хвостом повсюду, куда бы я ни направлялась. Дымком его и прозвали легкомысленные и одновременно серьезные ромалийские дети, которые поначалу чурались меня, сидящую в уголке Ровининого шатра, пока сама лирха раскладывала на низком столике, накрытом темно-синим шелковым платком, цветные картинки, называемые картами судьбы, таррами. Понимать смысл мелких закорючек, которые люди называли грамотой, в ромалийском таборе умели немногие, только те, кто продавал на городских торжищах шелковые платки, разноцветные бусы да искусно вырезанные деревянные гребни, потому и предсказания-намеки на картах судьбы зашифровывались в ярких изображениях, нанесенных красками на тонкие деревянные пластинки. Много было этих пластинок-тарр, все картинки разные, чудные. Не то кровь, не то вино, льющееся из кубков на протянутые руки, сверкающие мечи, воздетые к небу или втыкаемые в землю, россыпь золотых кругляшков-монет и резные деревянные посохи вроде тех, с которыми путешествовали ромалийцы по ухабистым славенским дорогам. Мне в свое время тоже достались две картинки – человек в нелепых одеждах, бездумно и весело идущий к пропасти, шут, безумец, и повешенный вниз головой на раскидистом дереве. Черные волосы повешенного извиваются, подобно змеям, почти касаются плодородной земли, тело обвивает грубая пшенично-желтая веревка, но лицо умиротворенное и спокойное. Я тогда спросила у лирхи, что означают эти картинки, а она в ответ лишь улыбнулась и легонько провела изящной, чуть дрожащей ладонью по моей голове. Немного позже я узнала, что мне выпали «слепое следование» и «жертва во имя чего-то нового». Но к чему мне было это знание?