Она помчалась за ним, надеясь при свете маленькой белой лампы, которую Маттеус ежевечерне зажигал над лестницей, найти его. Но едва успела она подняться на несколько ступенек, как он исчез. Тщетно обходила она все закоулки — нигде не было его следов, и если бы не письмо в ее дрожащей руке, ей могло бы почудиться, что она видела сон.
   Наконец она решилась вернуться в свой будуар, чтобы прочитать письмо: на этот раз почерк показался ей измененным скорее умышленно, нежели из-за больной руки. Вот его содержание:
   «Мне нельзя ни видеть вас, ни говорить с вами, но никто не запрещал мне вам писать. Позволите ли мне это вы? Решитесь ли отвечать незнакомцу? Если бы мне было дано это счастье, я смог бы по ночам, когда вы будете спать, брать ваши письма в книге, которую вы оставляли бы на стоящей у пруда садовой скамейке, и класть туда свои. Я люблю вас страстно, безумно, я боготворю вас. Я побежден, силы мои иссякли, бодрость духа, рвение, горячая преданность делу, которому я себя посвятил, — все, вплоть до чувства долга, будет уничтожено во мне, если вы не любите меня. Связанный клятвой, отрекшись от собственной воли, приняв на себя необыкновенные и страшные обязательства, я колеблюсь, готовый к бесчестию или к самоубийству, ибо не могу поверить, что вы действительно любите меня, и боюсь, что в ту минуту, когда я пишу эти строки, сомнение и страх успели вытеснить из вашего сердца эту безотчетную любовь ко мне. Да и могло ли быть иначе? Ведь я для вас лишь призрак, лишь однажды приснившийся сон, лишь иллюзия одного мгновения. А я… чтобы добиться вашей любви, я готов двадцать раз в день жертвовать своею честью, нарушать слово, осквернять совесть клятвопреступлением. Если бы вам удалось бежать из этой тюрьмы, я последовал бы за вами на край света и ценой позора и раскаяния всей жизни искупил бы счастье видеть вас хоть один день, хоть один раз услышать снова эти слова: „Я люблю вас“. А ведь если вы откажетесь примкнуть к делу Невидимых, если клятвы, которых они в скором времени, несомненно, от вас потребуют, испугают и оттолкнут вас, мне будет навсегда запрещено видеться с вами!.. Но я не подчинюсь, я не смогу подчиниться им. Нет! Довольно я страдал, довольно трудился, довольно служил делу человечества. Если вы не станете наградой за мой труд, я отказываюсь от него. Я погублю себя, но возвращусь в свет с его законами и обычаями. Рассудок мой мутится — вы видите это. О, сжальтесь, сжальтесь надо мной! Не говорите, что вы разлюбили меня. Я не перенесу этого удара, не захочу поверить вам, а если поверю, мне придется умереть».
   Консуэло прочитала это письмо, не обращая внимания на треск ракет и бомб фейерверка, с шумом лопавшихся в воздухе. Поглощенная чтением, она все же, сама того не сознавая, ощущала действие электрических разрядов, которое неминуемо оказывают (и в особенности на людей впечатлительных) взрывы и вообще любые резкие звуки. Люди слабые и болезненные плохо переносят такого рода трескотню, но на воображение людей здоровых и смелых эти звуки, напротив, действуют возбуждающе, воспламеняют их. У некоторых женщин они пробуждают даже инстинкт бесстрашия, мысль о борьбе и какое-то смутное сожаление о том, что они не родились мужчинами. Если шум низвергающегося потока, рев разбивающейся волны, раскаты грома вызывают в нас почти такое же наслаждение, как музыка, то в грохоте пушек, в свисте ядер и в тысяче звуков, раздирающих воздух во время фейерверка и напоминающих шум сражения, нам слышится оттенок гнева, угрозы, гордости, словом — голос силы. Быть может, Консуэло тоже испытывала все эти ощущения, читая первое полученное ею любовное послание. Она почувствовала себя храброй, мужественной, почти бесстрашной. Она словно опьянела. Это объяснение в любви показалось ей более пылким и убедительным, чем все речи Альберта, а поцелуй незнакомца — более сладостным, более горячим, чем все поцелуи Андзолето. Не колеблясь, она села за письмо и, не замечая треска ракет, рассыпавшихся в воздухе, запаха селитры, заглушавшего аромат цветов, не видя бенгальских огней, освещавших фасад ее дома, ответила так:
   «Да, я вас люблю, я уже сказала, я призналась вам в этом, и пусть меня ждет раскаяние, пусть мне придется краснеть тысячу раз, я никогда не смогу вычеркнуть из странной и непонятной книги моей судьбы эту страницу, которую написала сама и которая теперь в ваших руках! То был порыв чувства, быть может достойный порицания, быть может безрассудный, но глубокий, искренний, горячий. Окажись вы самым дурным человеком, для меня вы все равно будете идеалом! Случись вам унизить меня недостойным и жестоким поступком, все равно — близ вас, близ вашего сердца, я впервые испытала упоительное наслаждение, и оно показалось мне столь же святым, сколь чисты и святы ангелы. Видите, я повторяю вам то же, что написали мне вы в ответ на признания, адресованные Беппо. Да, мы повторяем друг другу то, в чем мы оба уверены и чем до краев полны мы оба. К чему и зачем стали бы мы лгать? Мы не знаем друг друга и, быть может, никогда не узнаем. Удивительная судьба! Мы любим друг друга, хотя не можем ни понять причины возникновения этой любви, ни предвидеть ее таинственный конец. Я всецело полагаюсь на ваше слово, на вашу честь и не хочу бороться с чувством, которое вы мне внушили. Только не позволяйте мне заблуждаться. Умоляю вас об одном — никогда не притворяйтесь, никогда не старайтесь еще раз меня увидеть, если разлюбите, предоставьте меня моей участи, какова бы она ни была, и не бойтесь, что я обвиню или прокляну вас за ту мимолетную иллюзию счастья, которую вы мне подарили. Мне кажется, что исполнить мою просьбу так легко! Признаюсь, бывают минуты, когда слепое доверие, толкающее меня к вам, страшит меня. Но стоит вам появиться, стоит моей руке прикоснуться к вашей, стоит мне увидеть ваш почерк (хоть он изменен, искажен, словно вы не хотите оставить мне хоть один принадлежащий вам видимый признак), наконец, стоит мне услышать даже звук ваших шагов, как все мои опасения исчезают, и я уже не могу не верить, что вы мой лучший и самый преданный друг в мире. Но почему вы прячетесь? Что за ужасная тайна скрывается за вашей маской, за вашим молчанием? Видела ли я вас когда-нибудь? Должна ли я бояться вас, должна ли буду оттолкнуть вас в тот день, когда узнаю ваше имя или увижу ваше лицо? Если вы совершенно мне незнакомы, как писали мне сами, зачем столь слепо повиноваться странным законам Невидимых? Вы же пишете теперь, что готовы преступить их и следовать за мной на край света. А если, решившись бежать с вами, я потребую, чтобы у вас больше не было от меня тайн, снимете вы свою маску? Заговорите со мной? Чтобы узнать вас, необходимо, — сказали вы, — дать обязательство… Какое же? Связать себя клятвой с Невидимыми?.. Но во имя чего? Как! С закрытыми глазами, с молчащей совестью, с умом, блуждающим во мраке, я должна отказаться от собственной воли, пожертвовать ею, как это сделали вы? (С той разницей, что вы-то знали, ради чего делаете все это.) И чтобы побудить меня решиться на этот неслыханный акт слепой преданности, вы не хотите допустить даже самого мелкого нарушения правил вашего ордена! Ибо я поняла, что вы принадлежите к одному из тех таинственных обществ, которые называют здесь тайными и которых, говорят, так много в Германии. Только бы все это не оказалось просто политическим заговором против… как мне рассказывали об этом в Берлине. Так вот, если мне сообщат, чего от меня требуют, а потом позволят отказаться, я готова дать самую страшную клятву никогда и нигде не разглашать тайну, какова бы она ни была. Сделав больше, я стала бы недостойной любви человека, который из щепетильности и верности данной клятве не желает произнести вслух слова „Я люблю вас“, хоть я, презрев благоразумие и стыдливость, предписываемые моему полу, первая произнесла их».
   Консуэло вложила письмо в книгу и отнесла ее в сад на условленное место. Потом медленно пошла назад и долго пряталась в густой зелени, надеясь увидеть, как появится рыцарь, и боясь, как бы это признание в самых сокровенных ее чувствах не попало в чужие руки. Однако часы шли, никто не приходил, и она вдруг вспомнила одну фразу из письма незнакомца: «Я приду за ответом ночью, когда вы будете спать». Решив во всем подчиняться его желаниям, она вернулась к себе. После тысячи волнующих мечтаний, то тягостных, то чудесных, ей наконец удалось заснуть под отдаленную музыку бального оркестра, звуки фанфар, трубивших во время ужина, и стук колес, возвестивший на рассвете о разъезде многочисленных гостей замка.
   Ровно в девять часов утра затворница вошла в столовую, где стол был накрыт с пунктуальностью и изысканностью, свойственными этому дому. Маттеус с обычным почтительно-равнодушным видом уже стоял за ее стулом. Консуэло успела до завтрака спуститься в сад. Рыцарь взял письмо, ибо в книге его не было. Но Консуэло надеялась найти там новое письмо от него и уже обвиняла его в том, что он не слишком торопится с ответом. Она была встревожена, возбуждена, терпение ее подходило к концу, и ей уже трудно было выносить эту неподвижную, навязанную ей жизнь. Поэтому она решила вызвать Маттеуса на разговор, думая, что, быть может, это ускорит течение событий. Но именно в этот день Маттеус впервые был мрачен и молчалив. — Господин Маттеус, — сказала она с деланной веселостью, — я вижу сквозь маску, что у вас ввалившиеся глаза и усталый вид. Должно быть, вы совсем не спали эту ночь.
   — Вы шутите, сударыня, и это очень великодушно с вашей стороны, — с некоторой язвительностью ответил Маттеус, — но так как вы имеете счастье жить с открытым лицом, мне лучше видно, что вы изволите приписывать мне усталость и бессонницу, от которой нынче ночью страдали вы сами.
   — Ваши говорящие зеркала сказали мне это еще до вас, господин Маттеус. Я знаю, что сильно подурнела, и думаю, что скоро подурнею еще больше, если меня будет снедать все та же скука.
   — Вы скучаете, сударыня? — спросил Маттеус таким же тоном, каким спросил бы: «Вы изволили звонить, сударыня?»
   — Да, Маттеус, ужасно скучаю и, кажется, больше не вынесу этого заточения. Меня не удостаивают ни посещением, ни письмом, — я вижу, что меня здесь забыли. Вы единственный человек, с кем я общаюсь, и, надеюсь, мне дозволено будет сказать, что мое положение начинает казаться мне тягостным и странным.
   — Я, сударыня, не могу себе позволить судить о вашем положении, — возразил Маттеус, — но мне показалось, что совсем недавно у вас был посетитель и что вы получили письмо.
   — Кто вам сказал подобную вещь? — вскричала, покраснев, Консуэло.
   — Сударыня, я бы ответил на это, — с лукавой иронией ответил он, если бы не боялся рассердить вас и наскучить своей болтовней.
   — Будь вы моим слугой, Маттеус, быть может, я и стала бы относиться к вам свысока, но ведь до сих пор я прислуживала себе сама, а что до вас, то вы, по-видимому, скорее играете здесь роль сторожа, нежели дворецкого. Поэтому я прошу вас, если вам угодно, поболтать со мной, как всегда. Сегодня утром вы блистаете таким остроумием, что никак не можете мне наскучить.
   — Скука сделала вас снисходительной. Хорошо, сударыня, я расскажу вам, что нынешней ночью в замке было большое празднество.
   — Это мне известно, я слышала звуки музыки и шум фейерверка.
   — Вот благодаря этому шуму и беспорядку некий господин, за которым со времени вашего прибытия сюда, сударыня, установлен строгий надзор, сумел, вопреки категорическому запрещению, проникнуть в наш парк. И это повлекло за собой весьма печальное событие… Впрочем, я боюсь, сударыня, огорчить вас…
   — С некоторых пор я предпочитаю огорчение скуке и тревоге. Говорите же скорее, господин Маттеус.
   — Так вот, сударыня, сегодня утром я видел, как вели в тюрьму самого любезного, самого молодого, самого красивого, самого храброго, самого щедрого, самого умного и самого благородного из всех моих господ — рыцаря Ливерани.
   — Ливерани? Кто это? — взволнованно вскричала Консуэло. — В тюрьму? Рыцаря? О боже! Скажите мне, кто он, этот рыцарь? Кто такой этот Ливерани?
   — Разве моего описания недостаточно? Мне неизвестно, насколько близко знакома с ним госпожа, но достоверно одно — его отвели в большую башню за то, что он разговаривал с вами и писал вам, а потом отказался показать его светлости ваш ответ.
   — Большая башня… Его светлость… Скажите, Маттеус, это не шутка?
   Разве я нахожусь здесь во власти какого-то могущественного князя, который обращается со мной как с государственной преступницей и карает всех своих подданных, проявляющих ко мне хоть немного участия? Или просто меня мистифицирует какой-нибудь сумасбродный богач, желающий напугать меня и испытать, насколько велика моя благодарность за оказанную мне помощь? — Мне не запрещено сообщить вам, что вы находитесь у очень богатого князя — философа и весьма умного человека…
   — А также у главы совета Невидимых? — добавила Консуэло.
   — Не знаю, сударыня, что вы имеете в виду, — с невозмутимым спокойствием ответил Маттеус. — В списке титулов и званий его светлости никогда не было упоминания об этом.
   — Но нельзя ли мне повидаться с этим князем, упасть к его ногам, вымолить у него свободу для рыцаря Ливерани, который — я могу в этом поклясться — не совершил ни одного нескромного поступка.
   — Не знаю, но думаю, что добиться этого будет нелегко. Впрочем, каждый вечер, на несколько минут, я имею доступ к его светлости и докладываю о здоровье и времяпрепровождении госпожи. Если вы напишете, мне, может быть, удастся передать записку ему лично, минуя секретарей.
   — Мой милый Маттеус, вы воплощенная доброта, и я убеждена, что вы пользуетесь доверием князя. Ну, разумеется, я напишу письмо, раз вы так великодушны и сочувствуете рыцарю.
   — Это верно, я сочувствую ему больше, чем кому бы то ни было. Рискуя собственной жизнью, он спас меня во время пожара. Он ухаживал за мной и вылечил мои ожоги. Купил мне новые вещи взамен сгоревших. Проводил целые ночи у моей постели, словно он был моим слугой, а я — его господином. Вырвал из когтей порока мою племянницу и своими добрыми советами и щедрой помощью превратил ее в порядочную женщину. Сколько добра сделал он в наших краях и даже, как говорят, во всей Европе! Это превосходнейший молодой человек, и его светлость любит его как родного сына.
   — Тем не менее он отослал его в тюрьму за ничтожную провинность!
   — О нет, сударыня, в глазах его светлости нет ничтожной провинности, когда речь идет о нескромном поступке.
   — Стало быть, князь непреклонен?
   — Это сама справедливость, но он страшно строг. — Что же заставило его обратить внимание на меня, и как могу я повлиять на решение его совета?
   — Вы сами понимаете, сударыня, что это мне неизвестно. Множество тайн постоянно бурлит в этом замке, особенно в то время, когда князь приезжает сюда на несколько недель, что бывает не часто. Если бы скромный служитель вроде меня позволил себе попытку проникнуть в эти тайны, он бы недолго удержался на месте. А так как я старший среди лиц, состоящих на службе в этом доме, то вы, сударыня, должны понять, что я не любопытен и не болтлив. В противном случае…
   — Я понимаю, Маттеус. Но, скажите, могу я спросить, очень ли суровы порядки той тюрьмы, где содержится рыцарь?
   — Должно быть, очень суровы. Правда, мне неизвестно, что происходит в башне и в подземельях, но только больше людей входило туда, чем возвращалось оттуда. Возможно, там есть выходы прямо в лес, но я их не видел. — Маттеус, я вся дрожу. Неужели я навлекла на голову этого достойного молодого человека серьезную опасность? Скажите мне, каков характер этого князя? Вспыльчив он или хладнокровен? Чем диктуются его приговоры — мимолетной вспышкой гнева или продолжительным и обдуманным неудовольствием?
   — Мне не пристало входить в такие подробности, — холодно ответил Маттеус.
   — Хорошо. Тогда расскажите мне хотя бы о рыцаре. Способен ли этот человек просить помилования и добиваться его, или же он замыкается в высокомерном молчании?
   — Он нежен и мягок, он полон уважения к его светлости и во всем подчиняется ему. Но если вы, сударыня, доверили ему какую-нибудь тайну, можете не беспокоиться: он скорее пойдет на пытку, чем выдаст чужой секрет, — будь это даже на исповеди.
   — Если так, я сама открою его светлости эту тайну, и пусть он решит, достаточно ли она важна, чтобы воспылать гневом против несчастного молодого человека. Ах, добрый Маттеус, не можете ли вы отнести мое письмо сию же минуту?
   — Нет, сударыня, до наступления ночи это невозможно.
   — Все равно, я напишу сейчас же — вдруг представится непредвиденный случай.
   Консуэло ушла в свой кабинет и написала неизвестному князю, прося его о свидании и обещая чистосердечно ответить на все вопросы, какие ему угодно будет ей задать.
   В полночь Маттеус вручил ей запечатанный ответ:
   «Если ты желаешь говорить с князем, твоя просьба безумна. Ты никогда его не увидишь, никогда не узнаешь, кто он и как его имя. Если же ты хочешь предстать перед советом Невидимых, тебя выслушают, но подумай серьезно о последствиях своего решения: от него будет зависеть твоя жизнь и жизнь другого человека».

Глава 26

   После получения этого письма надо было набраться терпения еще на целые сутки. Маттеус объявил, что скорее отрежет себе руку, чем попросит аудиенции у князя после полуночи. На следующее утро, во время завтрака, он был еще более разговорчив, чем накануне, и Консуэло решила, что, по-видимому, заточение рыцаря ожесточило его против князя и ему впервые захотелось отказаться от своей сдержанности Однако, проговорив с ним более часа, она заметила, что, в сущности, он не сказал ничего нового. Разыгрывал ли он простака, чтобы выведать мысли и чувства Консуэло, действительно ли ничего не знал о существовании Невидимых и о той роли, какую князь играл в их деятельности, но его путаная и противоречивая болтовня совсем сбила Консуэло с толку. Обо всем, что касалось положения, занимаемого князем в общественных кругах, Маттеус строго хранил предписанное ему молчание. Правда, он пожимал плечами, говоря о его странных приказаниях. Он признавался, что и сам не понимает, чего ради ему велят носить маску при общении с людьми, которые довольно часто сменяли друг друга в этом доме, а иногда жили здесь и подолгу. Он не мог удержаться, чтобы не сказать, что у его господина бывают необъяснимые капризы и что он занят какими-то непонятными делами. Однако всякое проявление любопытства, равно как и желание пооткровенничать, парализовывались у него страхом перед какими-то ужасными наказаниями, причем он никогда не говорил, чего, собственно, он боится. В конце концов Консуэло узнала только, что в замке происходят странные вещи, что там никогда не спят по ночам, что все слуги видели там привидения, что сам Маттеус, с гордостью называвший себя человеком храбрым и без предрассудков, нередко встречал зимой, в парке, когда князь бывал в отъезде и замок пустовал, какие-то приводившие его в трепет фигуры, неведомо откуда появлявшиеся и столь же таинственно исчезавшие. Все это не слишком прояснило положение Консуэло, и ей пришлось дождаться вечера, чтобы отправить новое послание:
   «Каковы бы ни были последствия этой записки для меня самой, я настоятельно и смиренно прошу позволения предстать перед судом Невидимых». День тянулся для нее смертельно долго. Чтобы заглушить нетерпение и тревогу, она начала петь и спела все, что сочинила в тюрьме, изливая свои страдания и тоску одиночества. Когда стемнело, она закончила свою программу знаменитой арией Альмирены из оперы «Ринальдо» Генделя:
   Lascia ch'io piango
   La dura sorte
   E ch'io sospiri
   La liberta.
 
   He успела она произнести последние слова, как чудесный звук скрипки повторил где-то за окном только что пропетую ею прекрасную музыкальную фразу с тем же скорбным, с тем же глубоким чувством, что и она. Консуэло тут же подбежала к окну, но никого не увидела, а фраза замерла где-то вдалеке. Ей показалось, что этот инструмент, эта изумительная игра могли принадлежать одному графу Альберту, но она тут же отбросила эту мысль, решив, что к ней вернулись мучительные и опасные иллюзии, от которых она так страдала в тюрьме. Ведь ей никогда не приходилось слышать, чтобы Альберт играл хоть один отрывок современной музыки, и только больное воображение могло упорно вызывать его призрак всякий раз, как слышались звуки скрипки. Тем не менее этот эпизод сильно взволновал Консуэло, она погрузилась в печальные, далекие воспоминания и лишь в девять часов вечера заметила, что Маттеус не принес ей ни обеда, ни ужина и что она ничего не ела с самого утра. Это испугало ее: она решила, что, как и рыцарь, Маттеус стал жертвой своего сочувствия к ней. Видимо, и стены здесь имели глаза и уши. Возможно, Маттеус был с ней чересчур откровенен; он неодобрительно отозвался об исчезновении Ливерани, — очевидно, этого было довольно, чтобы его заставили разделить участь последнего. Эти новые тревоги заставили Консуэло забыть о голоде. Но время шло, Маттеус не появлялся, и она решила позвонить. Никто не пришел. Ощущая большую слабость и, главное, большое смятение, она прислонилась к окну и, закрыв лицо руками, начала перебирать в уме, уже немного затуманенном от упадка сил, необыкновенные случаи из своей жизни, спрашивая себя, было ли все это в действительности или привиделось ей в длительном сновидении. Внезапно чья-то холодная, как мрамор, рука коснулась ее головы, и чей-то низкий, глухой голос произнес:
   — Твоя просьба услышана, следуй за мной.
   Консуэло, еще не зажигавшая у себя в комнате лампы, но до этой минуты ясно различавшая в полумраке все предметы, подняла глаза на говорившего. Но внезапно вокруг нее сделалось так темно, словно воздух сгустился, а звездное небо превратилось в свинцовый свод. Она поднесла руку ко лбу, чувствуя, что ей трудно дышать, и нащупала легкий, но непроницаемый капюшон вроде того, какой однажды набросил ей на голову Калиостро. Увлекаемая невидимой рукой, Консуэло начала спускаться с лестницы, но успела заметить, что на этот раз ступенек было больше, чем обычно, и что лестница ведет в какие-то подземелья, по которым она и шла около получаса. Усталость, голод, волнение и удушливая духота все больше замедляли ее шаги, и, опасаясь лишиться чувств, она уже готова была попросить пощады. Однако гордость оказалась сильнее — ведь могли подумать, что она отступает перед своим решением, — и это помогло Консуэло напрячь последние силы. Наконец путешествие кончилось, и ее усадили. В этот миг какой-то устрашающий звук, похожий на звук тамтама, медленно отбил полночь, и при двенадцатом ударе капюшон был снят с ее покрытого потом лба.
   В первое мгновение ее ослепил яркий свет, исходивший от большого креста, сверкавшего огнями на стене, прямо напротив нее. Когда глаза ее привыкли к этому резкому переходу, она увидела, что находится в просторной зале готического стиля со сводом, опиравшимся на маленькие изогнутые арки и напоминавшим свод глубокого каземата или подземной часовни. В глубине этой залы, вид и освещение которой были поистине зловещи, Консуэло различила семь человеческих фигур в красных плащах; лица их были закрыты синевато-белыми масками, делавшими их похожими на мертвецов. Они сидели за длинным столом черного мрамора. Перед этим столом, на скамье, стоявшей чуть ниже, сидел восьмой призрак, одетый в черное и тоже в белой маске. Вдоль боковых стен, с каждой стороны, в полном молчании стояло человек по двадцать в черных плащах и черных масках. Обернувшись, Консуэло увидела другие черные привидения. Они стояли попарно у каждой двери, широкие мечи сверкали у них в руках.
   При иных обстоятельствах Консуэло, быть может, подумала бы, что этот мрачный церемониал — просто игра, одно из тех испытаний, которые устраивали франкмасонские ложи и о которых ей рассказывали в Берлине. Но помимо того, что франкмасоны не выдавали себя за судей и не присваивали права вызывать на свои тайные сборища лиц непосвященных, все предшествовавшее этой сцене заставило Консуэло отнестись к ней серьезно и даже со страхом. Она заметила, что вся дрожит, и, если бы не пять минут всеобщего глубокого молчания, у нее не хватило бы сил прийти в себя и приготовиться отвечать на вопросы.
   Наконец восьмой судья встал, знаком приказал двум лицам, которые с мечом в руке стояли справа и слева от Консуэло, подвести ее к подножию судилища, и она остановилась, пытаясь сохранить внешнее мужество и спокойствие.
   — Кто вы и о чем просите? — произнес черный человек, не вставая с места.
   На секунду Консуэло смутилась, но потом собралась с духом и ответила:
   — Я Консуэло, певица по профессии, прозванная Цыганочкой и Порпориной.
   — Разве у тебя нет другого имени? — спросил судья.
   Консуэло запнулась, потом сказала:
   — У меня есть право и на другое имя, но я поклялась никогда не называть его.
   — Ужели ты надеешься скрыть что-либо от этого судилища? Ужели думаешь, что предстала перед обычными судьями, призванными судить обычные дела именем грубого и слепого закона? Зачем ты явилась сюда, если считаешь, что можно пустыми отговорками ввести нас в заблуждение? Назови себя, скажи, кто ты, или уходи.
   — Если вам известно, кто я, то, безусловно, известно и то, что мой долг — молчать об этом, и вы поддержите меня в стремлении выполнять его и впредь.
   Одна из фигур в красном нагнулась, сделала знак фигуре в черном, и мгновенно все черные мантии вышли, за исключением того человека, который вел допрос. Этот остался и сказал следующее: