Страница:
— Ты знаешь, что мы не признаем подобной морали, — возразила прорицательница, — и не принимаем подобных жертв. Мы хотим возвеличить и восславить любовь, утраченную и опошленную в этом мире, восславить свободный выбор сердца, священный и добровольный союз двух существ, равно любящих друг друга. Нам дано право облегчать совесть наших детей, отпускать грехи, соединять подходящие пары, разбивать оковы старого общества. Следовательно, ты не имеешь права приносить себя в жертву, не смеешь заглушать свою любовь и отрицать истинность твоего признания без нашего согласия.
— К чему говорите вы мне о свободе, о любви и о счастье? — воскликнула Консуэло в каком-то восторженном порыве, шагнув ближе к судьям и обратив к ним лицо, сияющее вдохновением и величием. — Разве не вы сами заставили меня пройти через испытания, которые оставляют вечную бледность на челе и непобедимую суровость в сердце? За какое же бесчувственное, низкое существо принимаете вы меня, если думаете, что я еще способна мечтать о личном счастье, после того, что видела, постигла, что знаю отныне о жизни людей и о моих обязанностях в этом мире?
Нет, нет! Прочь любовь, прочь супружество, прочь свободу, прочь счастье, славу, искусство! Больше ничего не существует для меня, если я должна причинить страдание самому малому из мне подобных! Разве не доказано, что всякая радость в этом мире покупается ценой радости другого? Разве нет более высоких забот, нежели забота о своем собственном благе? Разве не то же самое думает Альберт, и разве я не имею права думать так, как думает он? Разве он не питает надежду, что именно его самоотречение даст ему силы трудиться на пользу человечества с еще большим рвением и умом, чем когда бы то ни было прежде? Позвольте мне быть такой же великодушной, как Альберт. Позвольте мне бежать от обманчивой и преступной иллюзии счастья. Дайте мне работу, тяжелую, утомительную, дайте мне боль и вдохновение! С той минуты, как вы неосторожно показали мне мучеников и орудия пытки, я сама жажду мученичества. Да будет стыдно тому, кто понял свой долг и все-таки думает о своей доле счастья и покоя на этой земле! О Ливерани, если вы любите меня после того, как прошли те же испытания, какие привели сюда меня, вы безумец, вы дитя, недостойное называться мужчиной и, уж конечно, недостойное того, чтобы я пожертвовала ради вас героической привязанностью Альберта. А ты, Альберт, если ты здесь, если ты слышишь меня, тебе бы следовало назвать меня хотя бы сестрой, протянуть мне руку и поддержать на том тернистом пути, который ведет тебя к богу.
Экстаз Консуэло дошел до апогея, она уже не могла выразить его словами. Ею овладело необыкновенное возбуждение, и, подобно пифиям, которые в минуту божественного наития выражают свои чувства дикими криками и яростными телодвижениями, она вдруг ощутила потребность проявить обуревавшее ее волнение способом, наиболее для нее естественным: она запела. Ее звонкий голос прозвучал так же трепетно, как тогда, когда она впервые пела публично эту арию в Венеции перед Марчелло и Порпорой.
I cieti immensi narrano
Del grande Iddio la gloria!
Ей потому вспомнился этот гимн, что, пожалуй, он является наиболее простодушным и наиболее сильным выражением религиозного восторга, какое нам когда-либо дарила музыка. Но ей не хватило спокойствия, необходимого для того, чтобы владеть и управлять голосом, и после первых двух строф из груди ее вырвалось рыдание, из глаз хлынули слезы, и она упала на колени.
Наэлектризованные ее пылом. Невидимые все вместе поднялись со своих мест и, стоя в почтительной позе, слушали это вдохновенное пение. Однако, увидев, что она изнемогла от обуревавшего ее чувства, они приблизились к ней, а Ванда, пылко обняв ее, толкнула в объятия Ливерани с возгласом:
— Взгляни же на него и знай, что бог даровал тебе возможность примирить любовь и добродетель, счастье и долг. Консуэло на миг потерявшая слух и как бы перенесенная в иной мир, наконец посмотрела на Ливерани, с которого Маркус успел сорвать маску. Она испустила пронзительный крик и едва не потеряла сознания на груди возлюбленного, узнав Альберта. Альберт и Ливерани были одно и то же лицо.
Глава 41
— К чему говорите вы мне о свободе, о любви и о счастье? — воскликнула Консуэло в каком-то восторженном порыве, шагнув ближе к судьям и обратив к ним лицо, сияющее вдохновением и величием. — Разве не вы сами заставили меня пройти через испытания, которые оставляют вечную бледность на челе и непобедимую суровость в сердце? За какое же бесчувственное, низкое существо принимаете вы меня, если думаете, что я еще способна мечтать о личном счастье, после того, что видела, постигла, что знаю отныне о жизни людей и о моих обязанностях в этом мире?
Нет, нет! Прочь любовь, прочь супружество, прочь свободу, прочь счастье, славу, искусство! Больше ничего не существует для меня, если я должна причинить страдание самому малому из мне подобных! Разве не доказано, что всякая радость в этом мире покупается ценой радости другого? Разве нет более высоких забот, нежели забота о своем собственном благе? Разве не то же самое думает Альберт, и разве я не имею права думать так, как думает он? Разве он не питает надежду, что именно его самоотречение даст ему силы трудиться на пользу человечества с еще большим рвением и умом, чем когда бы то ни было прежде? Позвольте мне быть такой же великодушной, как Альберт. Позвольте мне бежать от обманчивой и преступной иллюзии счастья. Дайте мне работу, тяжелую, утомительную, дайте мне боль и вдохновение! С той минуты, как вы неосторожно показали мне мучеников и орудия пытки, я сама жажду мученичества. Да будет стыдно тому, кто понял свой долг и все-таки думает о своей доле счастья и покоя на этой земле! О Ливерани, если вы любите меня после того, как прошли те же испытания, какие привели сюда меня, вы безумец, вы дитя, недостойное называться мужчиной и, уж конечно, недостойное того, чтобы я пожертвовала ради вас героической привязанностью Альберта. А ты, Альберт, если ты здесь, если ты слышишь меня, тебе бы следовало назвать меня хотя бы сестрой, протянуть мне руку и поддержать на том тернистом пути, который ведет тебя к богу.
Экстаз Консуэло дошел до апогея, она уже не могла выразить его словами. Ею овладело необыкновенное возбуждение, и, подобно пифиям, которые в минуту божественного наития выражают свои чувства дикими криками и яростными телодвижениями, она вдруг ощутила потребность проявить обуревавшее ее волнение способом, наиболее для нее естественным: она запела. Ее звонкий голос прозвучал так же трепетно, как тогда, когда она впервые пела публично эту арию в Венеции перед Марчелло и Порпорой.
I cieti immensi narrano
Del grande Iddio la gloria!
Ей потому вспомнился этот гимн, что, пожалуй, он является наиболее простодушным и наиболее сильным выражением религиозного восторга, какое нам когда-либо дарила музыка. Но ей не хватило спокойствия, необходимого для того, чтобы владеть и управлять голосом, и после первых двух строф из груди ее вырвалось рыдание, из глаз хлынули слезы, и она упала на колени.
Наэлектризованные ее пылом. Невидимые все вместе поднялись со своих мест и, стоя в почтительной позе, слушали это вдохновенное пение. Однако, увидев, что она изнемогла от обуревавшего ее чувства, они приблизились к ней, а Ванда, пылко обняв ее, толкнула в объятия Ливерани с возгласом:
— Взгляни же на него и знай, что бог даровал тебе возможность примирить любовь и добродетель, счастье и долг. Консуэло на миг потерявшая слух и как бы перенесенная в иной мир, наконец посмотрела на Ливерани, с которого Маркус успел сорвать маску. Она испустила пронзительный крик и едва не потеряла сознания на груди возлюбленного, узнав Альберта. Альберт и Ливерани были одно и то же лицо.
Глава 41
В эту минуту двери храма с металлическим звоном распахнулись, и туда попарно вошли Невидимые. Раздались волшебные звуки гармоники , этого недавно изобретенного инструмента, еще незнакомого Консуэло. Казалось, они проникали сверху, сквозь полуоткрытый купол, вместе с лучами луны и живительными струями ночного ветерка. Дождь цветов медленно падал на счастливую чету, являвшуюся центром этой торжественной процессии. У золотого треножника стояла Ванда. Правой рукой она поддерживала в нем яркое пламя благовонного курения, а в левой держала оба конца символической цепи из цветов и листьев, которую набросила на влюбленную пару. Наставники Невидимых, чьи лица были закрыты длинными красными покрывалами, а головы увенчаны такими же освященными обычаем эмблемами — листьями дуба и акации, стояли с протянутыми руками, как бы готовые принять своих братьев, проходивших мимо и склонявшихся перед ними. Эти наставники были величественны, как древние друиды, но их руки, не запятнанные кровью, умели только благословлять, и глубокое благоговение заменяло ныне в сердцах адептов фанатический страх религии минувшего. Приближаясь к высокому судилищу, посвященные снимали маски, чтобы с открытым лицом приветствовать этих величавых незнакомцев, со стороны которых они никогда не видели ничего, кроме милосердия, справедливости, отеческой любви и высокой мудрости. Верные данной клятве, далекие от сожалений и недоверия, они не пытались прочитать любопытным взором, кто скрывается под этими непроницаемыми покровами. Вероятно, сами того не зная, адепты были знакомы со своими учителями, этими волхвами новой религии, которые, встречаясь с ними в обществе и на разных сборищах, были лучшими друзьями, ближайшими наперсниками большинства из них, а быть может, даже каждого. Но при (Совершении обряда лицо жреца было закрыто, как у оракула древних времен.
Счастливое детство наивных верований, сказочное утро священных заговоров, которые во все эпохи окутывала дымка тайны, туман поэтической недостоверности! Лишь одно столетие отделяет нас от существования Невидимых, а оно уже сомнительно для историка, но тридцатью годами позже орден иллюминатов вновь облекается в те же неведомые толпе формы и, черпая силы как в изобретательном гении своих наставников, так и в преданиях тайных обществ мистической Германии, он ужасает мир самым грозным и самым искусным из всех заговоров политических и религиозных. На мгновение этот орден пошатнул троны всех королевских династий, а потом, в свою очередь, рухнул, оставив в наследство французской революции передавшийся, как электрический ток, высокий энтузиазм, пылкую веру и грозный фанатизм. За полвека до этих отмеченных судьбой дней, в те времена, когда галантное царствование Людовика XV, философский деспотизм Фридриха II, скептическое и насмешливое владычество Вольтера, честолюбивая дипломатия Марии-Терезии и еретическая терпимость Ганганелли, — в те времена, когда все это, казалось, надолго возвещало миру одряхление, соперничество, хаос и разложение, французская революция уже бродила, как вино, во мраке и созревала под землей. Она вынашивалась в умах верящих до фанатизма людей как мечта о всемирной революции, и, пока разврат, лицемерие или неверие царили на земле, высокая вера, великолепное проникновение в будущее, проекты переустройства мира, столь же глубокие и, быть может, более обоснованные научно, чем наш фурьеризм и наш нынешний сенсимонизм, помогали отдельным группам людей необыкновенных создавать в своем воображении представление о будущем обществе, диаметрально противоположном тому обществу, чьи действия до сих пор скрывает и замалчивает история. Подобный контраст является одной из поразительнейших черт восемнадцатого века, который до того насыщен идеями и напряженной работой ума во всех областях, что философы и историки наших дней еще не могут сделать ясные и полезные обобщения. Дело в том, что в нем есть уйма противоречивых документов и непонятых фактов, с первого взгляда неуловимых, есть множество источников, замутненных сутолокой века, источников, которые бы следовало терпеливо расчистить, чтобы добраться до надежной сути. Многие усердные труженики остались неизвестными и унесли в могилу тайну своей миссии — ведь столько славных подвигов поглощало тогда внимание современников, столько блестящих работ и поныне привлекают внимание исследователей прошлого! Однако понемногу свет возникнет из этого хаоса, и если наш век сможет когда-нибудь понять собственную сущность, он поймет также и смысл жизни своего отца — восемнадцатого века, смысл этой огромной шарады, этого блестящего логогрифа, где уживалось столько противоположностей: подлость и величие, знание и невежество, варварство и цивилизация, ясность мысли и заблуждения, положительность и склонность к поэтическим восторгам, неверие и вера, мудрый педантизм и легкомысленная насмешливость, суеверие и горделивый разум. Он поймет это столетие, видевшее владычество госпожи де Ментенон и госпожи де Помпадур, Петра Великого и Екатерины II, Марии-Терезии и Дюбарри, Вольтера и Сведенборга, Канта и Месмера, Жан-Жака Руссо и кардинала Дюбуа, Шрепфера и Дидро, Фенелона и Лоу, Цинцендорфа и Лейбница, Фридриха II и Робеспьера, Людовика XIV и Филиппа Эгалите, Марии-Антуанетты и Шарлотты Корде, Вейсгаупта, Бабефа и Наполеона… Страшную лабораторию, где в тигель было брошено такое множество разнородных элементов, что в своем чудовищном кипении они извергли из себя клубы дыма, и мы до сих пор бродим впотьмах, окутанные туманными образами.
Ни Консуэло, ни Альберт, ни даже вожди Невидимых и их адепты не могли ясно видеть свой век — тот век, в лоне которого все они горели желанием и надеждой взять его приступом и переродить. Все они верили, что вступают в преддверие евангельской республики, подобно тому как ученики Иисуса верили, что вступают в преддверие царства божья на земле, как табориты Чехии верили, что вступают в преддверие рая, как позже французский Конвент верил, что находится на пороге победоносного распространения своих идей на всем земном шаре. Однако без этой безрассудной веры не было бы и настоящей преданности, а без этих великих безумств не было бы и великих результатов. Что сталось бы с представлением о человеческом братстве без утопии божественного мечтателя Иисуса? Разве смогли бы мы оставаться французами, если б не заразились восторженными видениями Жанны д'Арк? Удалось ли бы нам завоевать первоначальные элементы равенства без благородных химер восемнадцатого столетия? А та таинственная революция, о которой мечтали разные секты прошлого, каждая для своего времени (неведомые конспираторы минувшего века смутно предвидели ее за пятьдесят лет до ее прихода, представляя эрой политического и религиозного обновления), — эта революция принесла с собой такие внезапные бури и потерпела крах так внезапно, что ни Вольтер, ни другие трезвые философские умы, его современники, ни сам Фридрих II, великий выразитель логической и холодной мысли, не могли этого предусмотреть. Все — и самые пылкие и самые благоразумные — не могли провидеть будущее. Жан-Жак Руссо отказался бы от своего произведения, если бы Гора привиделась ему с гильотиной на ее вершине. Альберт Рудольштадт немедленно превратился бы снова в страдающего летаргией безумца пещеры Шрекенштейна, если бы мог вообразить эти кровавые победы, деспотизм Наполеона и реставрацию старого порядка, сопровождаемого господством самых низменных материальных интересов: ведь он, Альберт, верил в то, что помогает делу немедленного и навечного разрушения эшафотов и тюрем, казарм и монастырей, меняльных лавок и крепостей!
Они мечтали, эти благородные юноши, и всеми силами души старались претворить в жизнь свои мечты. Они были такими же детьми своего века, как ловкие политиканы и мудрые философы — их современники. Они так же дурно или так же хорошо, как те, другие, видели абсолютную истину будущего — эту великую незнакомку, которую каждый из нас представляет себе по-своему и которая обманывает всех нас, но все-таки подтверждает нашу правоту в тот момент, когда является нашим сыновьям, облаченная в расцвеченную тысячью красок императорскую тогу, сшитую из лоскутков, некогда приготовленных каждым из нас. К счастью, каждое столетие видит будущее все более величественным, ибо каждое столетие создает все больше тружеников, способствующих его торжеству. Что до людей, которые хотели бы разорвать его пурпурные одежды и окутать вечным трауром, они бессильны, ибо не понимают его. Рабы существующей действительности, они не знают, что у бессмертия нет возраста и что тот, кто не представляет себе его «завтра», не видит и его «сегодня».
Минута, когда глаза Консуэло наконец с восхищением взглянули в глаза Альберта, была для него минутой наивысшего счастья. Помолодевший, поздоровевший, он был прекрасен в своем опьянении и ощущал в себе такую могучую веру, которая могла бы сдвинуть горы, но сейчас он нес лишь груз собственного рассудка, отуманенного страстью. Словно Галатея, вылепленная скульптором — любимцем богов, Консуэло наконец-то стояла перед ним, пробуждаясь к любви, к жизни. Безмолвная, сосредоточенная, с лицом, озаренным каким-то небесным ореолом, она впервые была так удивительно, так неоспоримо прекрасна, ибо впервые жила настоящей, полнокровной жизнью. Благородное чело светилось ясностью, а большие глаза были влажны от духовного наслаждения, по сравнению с которым чувственное опьянение кажется лишь бледным его отблеском. И красота Консуэло была так совершенна именно потому, что она не сознавала ее, не думала о ней, не понимала сама, что происходит в ее сердце. Для нее существовал один Альберт, или, вернее, она существовала теперь лишь в нем одном, и он один казался ей достойным безграничного восхищения и безмерного уважения. А сам Альберт, любуясь ею, тоже преобразился и был озарен каким-то неземным сиянием. Правда, его взгляд еще таил в себе торжественное величие пережитых благородных страданий, но минувшие невзгоды не оставили на его лице ни малейшего следа физической боли. На лице его отражалось безмятежное спокойствие возрожденного к жизни мученика, который видит, как земля, обагренная его кровью, уходит у него из-под ног, а разверстое небо сулит бесконечные награды. Никогда еще, даже в дни расцвета античного или христианского искусства, ни один вдохновенный художник не создавал более благородного образа героя или мученика.
Все Невидимые также замерли от восхищения и, образовав круг, преисполненные великодушной радости, молча созерцали прекрасную чету, столь чистую перед лицом бога и столь целомудренно счастливую среди людей. Затем двадцать сильных мужских голосов запели хором могучий и безыскусственный гимн, напоминавший античный: «О Гименей! О Гименей!» Музыка принадлежала Порпоре, которому послали слова и поручили сочинить эпиталаму для некоего славного союза, причем щедро вознаградили, не указав, от кого исходит этот дар. Подобно Моцарту, написавшему накануне смерти самое вдохновенное свое произведение, «Реквием», заказанный ему таинственным незнакомцем, старый Порпора обрел весь гений молодости, когда сочинял свадебный гимн, поэтическая загадка которого возбудила его воображение. Консуэло с первых же тактов узнала манеру своего дорогого учителя и, с трудом оторвав взгляд от любимого, повернулась к певцам, ища приемного отца, но здесь присутствовала только его душа. Среди достойных исполнителей его музыки Консуэло узнала многих друзей. Здесь были: Фридрих Тренк, Порпорино, молодой Бенда, граф Головкин, Шубарт, шевалье д'Эон — она познакомилась с ним еще в Берлине и, так же как вся Европа, никак не могла понять, к какому он принадлежал полу, — граф де Сен-Жермен, муж певицы Барберини канцлер Коччеи, содержатель кабинета для чтения Николаи, Готлиб, чей красивый голос выделялся среди всех остальных, и, наконец, Маркус, которого она узнала по выразительному знаку Ванды и еще ранее — благодаря инстинктивной симпатии, какую вызывал в ней ее покровитель и названый отец. Все Невидимые сняли и перекинули через плечо свои зловещие черные плащи, и теперь их ярко-красные с белым наряды, изящные и простые, украшенные золотой цепью с отличительными знаками ордена, придавали группе праздничный вид. Маски висели у каждого на запястье, готовые тут же закрыть лицо хозяина по малейшему сигналу караульного, стоявшего в дозоре на крыше здания.
Оратор — тот, кто служил посредником между наставниками Невидимых и адептами, также снял маску и подошел поздравить счастливых супругов. Это был герцог ХХХ, тот самый богатый вельможа, который отдал свое состояние, ум и пылкое рвение делу Невидимых. Он являлся председателем сегодняшнего сборища, и это в его замке давно уже нашли пристанище Ванда и Альберт, спрятанные, разумеется, от глаз всех непосвященных. Его замок являлся также главным центром всей работы судилища ордена, хотя существовали и другие резиденции. Правда, многочисленные сборища происходили здесь за редкими исключениями лишь один раз в год, в течение нескольких летних дней. Посвященный во все тайны наставников, герцог защищал их интересы и действовал вместе с ними. Никогда не выдавая их инкогнито и принимая на себя одного весь связанный с этим риск, он был их посредником в сношениях с другими членами общества.
Когда новобрачные обменялись со своими братьями ласковыми и радостными приветствиями, каждый занял свое место, и герцог, вновь превратившийся в брата-оратора, обратился к увенчанной цветами супружеской чете, стоявшей на коленях перед алтарем, со следующей речью:
— Дорогие и возлюбленные дети, именем истинного бога, всемогущего, вселюбящего и всеведущего, именем трех добродетелей, которые в душе человека являются отражением божественного начала — трудолюбия, милосердия и справедливости, — а нами именуются свободой, равенством и братством, наконец именем судилища Невидимых, посвятившего себя тройному долгу — долгу рвения, веры и познания, — другими словами, тройному исследованию истин — политических, нравственных и божественных, — я провозглашаю и утверждаю, о Альберт Подебрад и Консуэло Порпорина, ваш брак, ранее заключенный вами перед лицом бога и ваших родителей, а также в присутствии священника христианской веры в замке Исполинов числа 175х года. Брак этот, имевший законную силу в глазах людей, не имел таковой в глазах бога. В нем недоставало: 1) самоотверженной готовности супруги жить вместе с супругом, который, по всей видимости, доживал свой последний час; 2) одобрения представителя нравственной и религиозной власти, признаваемой и почитаемой супругом; 3) согласия некой особы, здесь присутствующей, которую мне не дозволено назвать, но которая связана с одним из супругов узами крови. Если ныне эти три условия выполнены и ни один из вас, супругов, не собирается предъявить какие-либо требования или возражения, соедините ваши руки и встаньте, дабы призвать небо в свидетели добровольности вашего деяния и святости вашей любви.
Ванда, продолжавшая оставаться неизвестной братьям ордена, взяла за руки своих детей. В едином порыве нежности и восторга все трое поднялись, как бы составляя одно нераздельное существо.
После нескольких торжественных фраз, знаменующих заключение брака, простые, трогательные обряды новой религии свершились тихо и благоговейно. Этот обет взаимной любви явился не обособленным актом, происходившим среди равнодушных зрителей, которым был чужд скреплявшийся здесь союз. Нет, все присутствовавшие были призваны утвердить религиозное таинство, освящающее узы двух существ, связанных с ними общностью веры. Благословив супругов, они образовали вокруг них живое кольцо, цепь братской любви и духовного содружества, а потом поклялись во всем поддерживать их, защищать их честь и жизнь, употреблять всяческие усилия, чтобы вернуть их на стезю добродетели в случае, если они проявят слабость, охранять елико возможно от преследований и соблазнов внешнего мира при любых обстоятельствах и встречах, — словом, любить их так же свято, сердечно и глубоко, как если бы они были связаны с ними узами кровного родства. Красавец Тренк в простых, но красноречивых выражениях произнес это обещание от имени всех остальных. Затем, обращаясь к супругу, он добавил:
— Альберт, согласно нечестивым и преступным обычаям старого общества, от которого мы втайне отходим, чтобы в будущем приблизить его к нам, муж должен требовать от своей жены верности именем унизительной и деспотической власти. Если она изменит ему, он обязан убить соперника; он даже имеет право убить и свою супругу. Это называется «смыть кровью пятно, замаравшее честь». Итак, в этом старом, слепом и порочном мире каждый мужчина является естественным врагом счастья и чести, охраняемых столь варварским образом. Друг и даже брат присваивают себе право похитить у друга и брата любовь его подруги или по меньшей мере насладиться жестокой и подлой радостью, возбуждая его ревность, высмеивая его бдительный надзор, сея недоверие и разлад между ним и предметом его любви. Как ты знаешь, здесь мы лучше понимаем значение дружбы, чести и фамильной гордости. Мы братья перед богом, и тот из нас, кто посмотрит с вожделением на жену своего брата, тем самым уже виновен в кровосмешении в своем сердце.
Взволнованные и растроганные, все братья обнажили шпаги и поклялись скорее обратить это оружие против самих себя, нежели нарушить клятву, только что произнесенную устами Тренка.
Но тут прорицательница, охваченная тем восторженным порывом, какие оказывали такое сильное действие на воображение Невидимых и нередко изменяли мнение и решение самих наставников, внезапно вышла из круга и встала в середине. Ее выразительные, пламенные речи всегда покоряли слушателей; исхудавшая высокая фигура в широком плаще, величественная осанка, даже нервная дрожь, сотрясавшая тело и по-прежнему закутанную покрывалом голову, — все в ней было исполнено какого-то изящества, свидетельствовавшего о былой красоте, а ведь женская красота — это такая сила, которая оставляет след даже после своего исчезновения и все еще волнует душу, когда уже не может волновать чувственность. Словом, все, вплоть до угасшего голоса, в эту минуту ставшего звучным и резким под влиянием экзальтации, делало ее таинственным существом, которое сначала внушало страх, а потом излучало могучее и непреодолимое обаяние.
Все умолкли, слушая вдохновенную вещунью. Консуэло была взволнована не меньше, а быть может, больше, чем остальные, ибо знала тайну этой необыкновенной жизни. Трепеща от невольного страха, она спрашивала себя, действительно ли это восставшее из гроба привидение является существом из реального мира и не может ли оно, выкрикнув свое прорицание, раствориться в воздухе вместе с пламенем треножника, придававшим всему прозрачный, голубоватый оттенок.
— Скройте от меня блеск этих шпаг! — вся дрожа, воскликнула Ванда. Если ваши клятвы призывают к тому, чтобы пустить в ход орудия ненависти и убийства, значит, они нечестивы. Я знаю, что по обычаям старого мира этот кусок железа всегда прикреплялся К поясу любого мужчины как символ независимости и, гордыни; я знаю, что согласно взглядам, которые вы невольно вынесли из старого мира, шпага является олицетворением чести и что обязательство, принятое и скрепленное клятвой на оружии, считается у вас священным, как у граждан древнего Рима. Но здесь, у нас, это было бы осквернением великого обета. Поклянитесь лучше пламенем этого треножника: ведь пламя — символ жизни, света и божественной любви. Впрочем, неужели вам все еще нужны эмблемы и символы, видимые глазу? Разве вы все еще идолопоклонники? И разве фигуры, украшающие этот храм, не являются для вас лишь воплощением отвлеченных понятий? О нет, поклянитесь собственными чувствами, лучшими своими инстинктами, собственным сердцем и, если вы не смеете поклясться именем бога живого, именем истинной религии, вечной и священной, поклянитесь святым человеколюбием, благородными порывами вашего мужества, целомудренной чистотой этой молодой женщины и любовью ее супруга. Поклянитесь талантом и красотой Консуэло в том, что ни желанием, ни даже мыслью никогда не оскверните эту священную арку Гименея, этот незримый и таинственный алтарь, на котором рукою ангелов запечатлен и начертан обет любви…
Счастливое детство наивных верований, сказочное утро священных заговоров, которые во все эпохи окутывала дымка тайны, туман поэтической недостоверности! Лишь одно столетие отделяет нас от существования Невидимых, а оно уже сомнительно для историка, но тридцатью годами позже орден иллюминатов вновь облекается в те же неведомые толпе формы и, черпая силы как в изобретательном гении своих наставников, так и в преданиях тайных обществ мистической Германии, он ужасает мир самым грозным и самым искусным из всех заговоров политических и религиозных. На мгновение этот орден пошатнул троны всех королевских династий, а потом, в свою очередь, рухнул, оставив в наследство французской революции передавшийся, как электрический ток, высокий энтузиазм, пылкую веру и грозный фанатизм. За полвека до этих отмеченных судьбой дней, в те времена, когда галантное царствование Людовика XV, философский деспотизм Фридриха II, скептическое и насмешливое владычество Вольтера, честолюбивая дипломатия Марии-Терезии и еретическая терпимость Ганганелли, — в те времена, когда все это, казалось, надолго возвещало миру одряхление, соперничество, хаос и разложение, французская революция уже бродила, как вино, во мраке и созревала под землей. Она вынашивалась в умах верящих до фанатизма людей как мечта о всемирной революции, и, пока разврат, лицемерие или неверие царили на земле, высокая вера, великолепное проникновение в будущее, проекты переустройства мира, столь же глубокие и, быть может, более обоснованные научно, чем наш фурьеризм и наш нынешний сенсимонизм, помогали отдельным группам людей необыкновенных создавать в своем воображении представление о будущем обществе, диаметрально противоположном тому обществу, чьи действия до сих пор скрывает и замалчивает история. Подобный контраст является одной из поразительнейших черт восемнадцатого века, который до того насыщен идеями и напряженной работой ума во всех областях, что философы и историки наших дней еще не могут сделать ясные и полезные обобщения. Дело в том, что в нем есть уйма противоречивых документов и непонятых фактов, с первого взгляда неуловимых, есть множество источников, замутненных сутолокой века, источников, которые бы следовало терпеливо расчистить, чтобы добраться до надежной сути. Многие усердные труженики остались неизвестными и унесли в могилу тайну своей миссии — ведь столько славных подвигов поглощало тогда внимание современников, столько блестящих работ и поныне привлекают внимание исследователей прошлого! Однако понемногу свет возникнет из этого хаоса, и если наш век сможет когда-нибудь понять собственную сущность, он поймет также и смысл жизни своего отца — восемнадцатого века, смысл этой огромной шарады, этого блестящего логогрифа, где уживалось столько противоположностей: подлость и величие, знание и невежество, варварство и цивилизация, ясность мысли и заблуждения, положительность и склонность к поэтическим восторгам, неверие и вера, мудрый педантизм и легкомысленная насмешливость, суеверие и горделивый разум. Он поймет это столетие, видевшее владычество госпожи де Ментенон и госпожи де Помпадур, Петра Великого и Екатерины II, Марии-Терезии и Дюбарри, Вольтера и Сведенборга, Канта и Месмера, Жан-Жака Руссо и кардинала Дюбуа, Шрепфера и Дидро, Фенелона и Лоу, Цинцендорфа и Лейбница, Фридриха II и Робеспьера, Людовика XIV и Филиппа Эгалите, Марии-Антуанетты и Шарлотты Корде, Вейсгаупта, Бабефа и Наполеона… Страшную лабораторию, где в тигель было брошено такое множество разнородных элементов, что в своем чудовищном кипении они извергли из себя клубы дыма, и мы до сих пор бродим впотьмах, окутанные туманными образами.
Ни Консуэло, ни Альберт, ни даже вожди Невидимых и их адепты не могли ясно видеть свой век — тот век, в лоне которого все они горели желанием и надеждой взять его приступом и переродить. Все они верили, что вступают в преддверие евангельской республики, подобно тому как ученики Иисуса верили, что вступают в преддверие царства божья на земле, как табориты Чехии верили, что вступают в преддверие рая, как позже французский Конвент верил, что находится на пороге победоносного распространения своих идей на всем земном шаре. Однако без этой безрассудной веры не было бы и настоящей преданности, а без этих великих безумств не было бы и великих результатов. Что сталось бы с представлением о человеческом братстве без утопии божественного мечтателя Иисуса? Разве смогли бы мы оставаться французами, если б не заразились восторженными видениями Жанны д'Арк? Удалось ли бы нам завоевать первоначальные элементы равенства без благородных химер восемнадцатого столетия? А та таинственная революция, о которой мечтали разные секты прошлого, каждая для своего времени (неведомые конспираторы минувшего века смутно предвидели ее за пятьдесят лет до ее прихода, представляя эрой политического и религиозного обновления), — эта революция принесла с собой такие внезапные бури и потерпела крах так внезапно, что ни Вольтер, ни другие трезвые философские умы, его современники, ни сам Фридрих II, великий выразитель логической и холодной мысли, не могли этого предусмотреть. Все — и самые пылкие и самые благоразумные — не могли провидеть будущее. Жан-Жак Руссо отказался бы от своего произведения, если бы Гора привиделась ему с гильотиной на ее вершине. Альберт Рудольштадт немедленно превратился бы снова в страдающего летаргией безумца пещеры Шрекенштейна, если бы мог вообразить эти кровавые победы, деспотизм Наполеона и реставрацию старого порядка, сопровождаемого господством самых низменных материальных интересов: ведь он, Альберт, верил в то, что помогает делу немедленного и навечного разрушения эшафотов и тюрем, казарм и монастырей, меняльных лавок и крепостей!
Они мечтали, эти благородные юноши, и всеми силами души старались претворить в жизнь свои мечты. Они были такими же детьми своего века, как ловкие политиканы и мудрые философы — их современники. Они так же дурно или так же хорошо, как те, другие, видели абсолютную истину будущего — эту великую незнакомку, которую каждый из нас представляет себе по-своему и которая обманывает всех нас, но все-таки подтверждает нашу правоту в тот момент, когда является нашим сыновьям, облаченная в расцвеченную тысячью красок императорскую тогу, сшитую из лоскутков, некогда приготовленных каждым из нас. К счастью, каждое столетие видит будущее все более величественным, ибо каждое столетие создает все больше тружеников, способствующих его торжеству. Что до людей, которые хотели бы разорвать его пурпурные одежды и окутать вечным трауром, они бессильны, ибо не понимают его. Рабы существующей действительности, они не знают, что у бессмертия нет возраста и что тот, кто не представляет себе его «завтра», не видит и его «сегодня».
Минута, когда глаза Консуэло наконец с восхищением взглянули в глаза Альберта, была для него минутой наивысшего счастья. Помолодевший, поздоровевший, он был прекрасен в своем опьянении и ощущал в себе такую могучую веру, которая могла бы сдвинуть горы, но сейчас он нес лишь груз собственного рассудка, отуманенного страстью. Словно Галатея, вылепленная скульптором — любимцем богов, Консуэло наконец-то стояла перед ним, пробуждаясь к любви, к жизни. Безмолвная, сосредоточенная, с лицом, озаренным каким-то небесным ореолом, она впервые была так удивительно, так неоспоримо прекрасна, ибо впервые жила настоящей, полнокровной жизнью. Благородное чело светилось ясностью, а большие глаза были влажны от духовного наслаждения, по сравнению с которым чувственное опьянение кажется лишь бледным его отблеском. И красота Консуэло была так совершенна именно потому, что она не сознавала ее, не думала о ней, не понимала сама, что происходит в ее сердце. Для нее существовал один Альберт, или, вернее, она существовала теперь лишь в нем одном, и он один казался ей достойным безграничного восхищения и безмерного уважения. А сам Альберт, любуясь ею, тоже преобразился и был озарен каким-то неземным сиянием. Правда, его взгляд еще таил в себе торжественное величие пережитых благородных страданий, но минувшие невзгоды не оставили на его лице ни малейшего следа физической боли. На лице его отражалось безмятежное спокойствие возрожденного к жизни мученика, который видит, как земля, обагренная его кровью, уходит у него из-под ног, а разверстое небо сулит бесконечные награды. Никогда еще, даже в дни расцвета античного или христианского искусства, ни один вдохновенный художник не создавал более благородного образа героя или мученика.
Все Невидимые также замерли от восхищения и, образовав круг, преисполненные великодушной радости, молча созерцали прекрасную чету, столь чистую перед лицом бога и столь целомудренно счастливую среди людей. Затем двадцать сильных мужских голосов запели хором могучий и безыскусственный гимн, напоминавший античный: «О Гименей! О Гименей!» Музыка принадлежала Порпоре, которому послали слова и поручили сочинить эпиталаму для некоего славного союза, причем щедро вознаградили, не указав, от кого исходит этот дар. Подобно Моцарту, написавшему накануне смерти самое вдохновенное свое произведение, «Реквием», заказанный ему таинственным незнакомцем, старый Порпора обрел весь гений молодости, когда сочинял свадебный гимн, поэтическая загадка которого возбудила его воображение. Консуэло с первых же тактов узнала манеру своего дорогого учителя и, с трудом оторвав взгляд от любимого, повернулась к певцам, ища приемного отца, но здесь присутствовала только его душа. Среди достойных исполнителей его музыки Консуэло узнала многих друзей. Здесь были: Фридрих Тренк, Порпорино, молодой Бенда, граф Головкин, Шубарт, шевалье д'Эон — она познакомилась с ним еще в Берлине и, так же как вся Европа, никак не могла понять, к какому он принадлежал полу, — граф де Сен-Жермен, муж певицы Барберини канцлер Коччеи, содержатель кабинета для чтения Николаи, Готлиб, чей красивый голос выделялся среди всех остальных, и, наконец, Маркус, которого она узнала по выразительному знаку Ванды и еще ранее — благодаря инстинктивной симпатии, какую вызывал в ней ее покровитель и названый отец. Все Невидимые сняли и перекинули через плечо свои зловещие черные плащи, и теперь их ярко-красные с белым наряды, изящные и простые, украшенные золотой цепью с отличительными знаками ордена, придавали группе праздничный вид. Маски висели у каждого на запястье, готовые тут же закрыть лицо хозяина по малейшему сигналу караульного, стоявшего в дозоре на крыше здания.
Оратор — тот, кто служил посредником между наставниками Невидимых и адептами, также снял маску и подошел поздравить счастливых супругов. Это был герцог ХХХ, тот самый богатый вельможа, который отдал свое состояние, ум и пылкое рвение делу Невидимых. Он являлся председателем сегодняшнего сборища, и это в его замке давно уже нашли пристанище Ванда и Альберт, спрятанные, разумеется, от глаз всех непосвященных. Его замок являлся также главным центром всей работы судилища ордена, хотя существовали и другие резиденции. Правда, многочисленные сборища происходили здесь за редкими исключениями лишь один раз в год, в течение нескольких летних дней. Посвященный во все тайны наставников, герцог защищал их интересы и действовал вместе с ними. Никогда не выдавая их инкогнито и принимая на себя одного весь связанный с этим риск, он был их посредником в сношениях с другими членами общества.
Когда новобрачные обменялись со своими братьями ласковыми и радостными приветствиями, каждый занял свое место, и герцог, вновь превратившийся в брата-оратора, обратился к увенчанной цветами супружеской чете, стоявшей на коленях перед алтарем, со следующей речью:
— Дорогие и возлюбленные дети, именем истинного бога, всемогущего, вселюбящего и всеведущего, именем трех добродетелей, которые в душе человека являются отражением божественного начала — трудолюбия, милосердия и справедливости, — а нами именуются свободой, равенством и братством, наконец именем судилища Невидимых, посвятившего себя тройному долгу — долгу рвения, веры и познания, — другими словами, тройному исследованию истин — политических, нравственных и божественных, — я провозглашаю и утверждаю, о Альберт Подебрад и Консуэло Порпорина, ваш брак, ранее заключенный вами перед лицом бога и ваших родителей, а также в присутствии священника христианской веры в замке Исполинов числа 175х года. Брак этот, имевший законную силу в глазах людей, не имел таковой в глазах бога. В нем недоставало: 1) самоотверженной готовности супруги жить вместе с супругом, который, по всей видимости, доживал свой последний час; 2) одобрения представителя нравственной и религиозной власти, признаваемой и почитаемой супругом; 3) согласия некой особы, здесь присутствующей, которую мне не дозволено назвать, но которая связана с одним из супругов узами крови. Если ныне эти три условия выполнены и ни один из вас, супругов, не собирается предъявить какие-либо требования или возражения, соедините ваши руки и встаньте, дабы призвать небо в свидетели добровольности вашего деяния и святости вашей любви.
Ванда, продолжавшая оставаться неизвестной братьям ордена, взяла за руки своих детей. В едином порыве нежности и восторга все трое поднялись, как бы составляя одно нераздельное существо.
После нескольких торжественных фраз, знаменующих заключение брака, простые, трогательные обряды новой религии свершились тихо и благоговейно. Этот обет взаимной любви явился не обособленным актом, происходившим среди равнодушных зрителей, которым был чужд скреплявшийся здесь союз. Нет, все присутствовавшие были призваны утвердить религиозное таинство, освящающее узы двух существ, связанных с ними общностью веры. Благословив супругов, они образовали вокруг них живое кольцо, цепь братской любви и духовного содружества, а потом поклялись во всем поддерживать их, защищать их честь и жизнь, употреблять всяческие усилия, чтобы вернуть их на стезю добродетели в случае, если они проявят слабость, охранять елико возможно от преследований и соблазнов внешнего мира при любых обстоятельствах и встречах, — словом, любить их так же свято, сердечно и глубоко, как если бы они были связаны с ними узами кровного родства. Красавец Тренк в простых, но красноречивых выражениях произнес это обещание от имени всех остальных. Затем, обращаясь к супругу, он добавил:
— Альберт, согласно нечестивым и преступным обычаям старого общества, от которого мы втайне отходим, чтобы в будущем приблизить его к нам, муж должен требовать от своей жены верности именем унизительной и деспотической власти. Если она изменит ему, он обязан убить соперника; он даже имеет право убить и свою супругу. Это называется «смыть кровью пятно, замаравшее честь». Итак, в этом старом, слепом и порочном мире каждый мужчина является естественным врагом счастья и чести, охраняемых столь варварским образом. Друг и даже брат присваивают себе право похитить у друга и брата любовь его подруги или по меньшей мере насладиться жестокой и подлой радостью, возбуждая его ревность, высмеивая его бдительный надзор, сея недоверие и разлад между ним и предметом его любви. Как ты знаешь, здесь мы лучше понимаем значение дружбы, чести и фамильной гордости. Мы братья перед богом, и тот из нас, кто посмотрит с вожделением на жену своего брата, тем самым уже виновен в кровосмешении в своем сердце.
Взволнованные и растроганные, все братья обнажили шпаги и поклялись скорее обратить это оружие против самих себя, нежели нарушить клятву, только что произнесенную устами Тренка.
Но тут прорицательница, охваченная тем восторженным порывом, какие оказывали такое сильное действие на воображение Невидимых и нередко изменяли мнение и решение самих наставников, внезапно вышла из круга и встала в середине. Ее выразительные, пламенные речи всегда покоряли слушателей; исхудавшая высокая фигура в широком плаще, величественная осанка, даже нервная дрожь, сотрясавшая тело и по-прежнему закутанную покрывалом голову, — все в ней было исполнено какого-то изящества, свидетельствовавшего о былой красоте, а ведь женская красота — это такая сила, которая оставляет след даже после своего исчезновения и все еще волнует душу, когда уже не может волновать чувственность. Словом, все, вплоть до угасшего голоса, в эту минуту ставшего звучным и резким под влиянием экзальтации, делало ее таинственным существом, которое сначала внушало страх, а потом излучало могучее и непреодолимое обаяние.
Все умолкли, слушая вдохновенную вещунью. Консуэло была взволнована не меньше, а быть может, больше, чем остальные, ибо знала тайну этой необыкновенной жизни. Трепеща от невольного страха, она спрашивала себя, действительно ли это восставшее из гроба привидение является существом из реального мира и не может ли оно, выкрикнув свое прорицание, раствориться в воздухе вместе с пламенем треножника, придававшим всему прозрачный, голубоватый оттенок.
— Скройте от меня блеск этих шпаг! — вся дрожа, воскликнула Ванда. Если ваши клятвы призывают к тому, чтобы пустить в ход орудия ненависти и убийства, значит, они нечестивы. Я знаю, что по обычаям старого мира этот кусок железа всегда прикреплялся К поясу любого мужчины как символ независимости и, гордыни; я знаю, что согласно взглядам, которые вы невольно вынесли из старого мира, шпага является олицетворением чести и что обязательство, принятое и скрепленное клятвой на оружии, считается у вас священным, как у граждан древнего Рима. Но здесь, у нас, это было бы осквернением великого обета. Поклянитесь лучше пламенем этого треножника: ведь пламя — символ жизни, света и божественной любви. Впрочем, неужели вам все еще нужны эмблемы и символы, видимые глазу? Разве вы все еще идолопоклонники? И разве фигуры, украшающие этот храм, не являются для вас лишь воплощением отвлеченных понятий? О нет, поклянитесь собственными чувствами, лучшими своими инстинктами, собственным сердцем и, если вы не смеете поклясться именем бога живого, именем истинной религии, вечной и священной, поклянитесь святым человеколюбием, благородными порывами вашего мужества, целомудренной чистотой этой молодой женщины и любовью ее супруга. Поклянитесь талантом и красотой Консуэло в том, что ни желанием, ни даже мыслью никогда не оскверните эту священную арку Гименея, этот незримый и таинственный алтарь, на котором рукою ангелов запечатлен и начертан обет любви…