Владимир Санин
Трудно отпускает Антарктида

   ВЛАДИСЛАВУ ГЕРБОВИЧУ МУЖЕСТВЕННОМУ ПОЛЯРНИКУ И НЕСГИБАЕМОМУ ЧЕЛОВЕКУ — С ЛЮБОВЬЮ

ИЗ ЗАПИСОК ГРУЗДЕВА

   Попробую разобраться, с чего все началось. Нелегкое это дело — разложить по полочкам причины и следствия. Впрочем, в этом есть и свой плюс, ведь наша память вроде решета: труха проваливается, а существенное остается.
   — Конечно же, все началось с предложения Семенова! Не призови он нас тогда остаться, но было бы и этой истории. Семенова я не любил. Общаясь с ним, я постоянно чувствовал его извечную, давящую правоту, превосходство его сотканной из одних достоинств личности над своей ущербной. Будь у него герб, на нем следовало бы отчеканить: «Долг, справедливость, дисциплина и порядок!» Для меня же этого многовато. Если такие категории, как долг и справедливость, я воспринимаю всерьез, то дисциплина и порядок еще со школьной скамьи внушают мне ужас. Оки предполагают беспрекословное подчинение любым распоряжениям свыше, против чего вопиет все мое существо. Терпеть не могу железной дисциплины! В моей характеристике после дрейфа на Льдине было написано: «Инженер-локаторщик и магнитолог высокой квалификации. В коллективе уживается трудно, не всегда дисциплинирован», — почти что волчий билет для полярника. Уверен, что Семенов ни за что не взял бы меня в экспедицию, если бы накануне посадки на «Обь» не попал в автомобильную аварию Дима Кузьмин. Вот и пришлось взять первого же попавшегося под руку кандидата, каковым оказался ваш покорный слуга.
   Хотите неожиданное признание? Начальником станции Семенов был идеальным. Меня он не раз обижал, даже оскорблял, и наедине с самим собой я мог бы расправиться с ним, как повар с картошкой, мне это сделать проще, чем; турецкому султану послать шнурок провинившемуся аге; но я, как говорил Александр Сергеевич, «пишу не для похвал», а исповедуюсь, поэтому ни кривить душой, ни просто врать не стану: что было, то было. Да, начальником Семенов был идеальным — в том смысле, что распускаться никому не позволял. С такой братвой, как зимовщики, иначе нельзя: рука, ведущая их к новым свершениям, должна быть в Железной перчатке.
   Ладно, об этом потом, а то перо уводит меня в сторону. Скажу только одно: зимовка наша прошла удачно. Были, конечно, отдельные случаи — нетипичные, как принято их называть, но последствий они не имели. Не очень-то распоется воробышек в железной перчатке!
   А теперь введу вас в обстановку.
   Положите перед собой карту мира, отыщите в Антарктиде Землю Королевы Мод и определите точку с координатами 70 градусов южной широты и 13 градусов восточной долготы. Примерно в данной точке и находится станция Лазарев — вернее, погребенное под снегом помещение бывшей станции, давно оставленной полярниками. А произошло это потому, что место для станции было выбрано не очень удачное — на шельфовом леднике.
   Поясню, что это такое. На Антарктиду природа нахлобучила ледяную шапку — купол толщиной местами больше четырех километров. К берегам купол понижается и образует ледники, имеющие тенденцию сползать в море, раскалываться и превращаться в айсберги. Но бывает, что гигантский ледник, покидая континент, ложится на море, как на пуховую постель, и спокойненько лежит себе этаким лжеберегом, вводя в заблуждение не подозревающих о таком надувательстве географов. Отметишь этот берег на карте, дашь ому чье-нибудь громкое имя, а через год вернешься — нет берега, испарился! Скандал! И человек, чье имя дали, обижается, и над географом смеются: принял шельфовый ледник за континент! А воды Южного океана бороздят айсберги, бывшие год назад тем самым лжеберегом.
   На краю шельфового ледника и построили в свое время станцию Лазарев. Представляете, каково было на ней зимовать? Ребята ложились спать и не знали, проснутся ли они вообще, а если и проснутся, то где — в своих постелях или на айсберге. И хотя тот ледник до сего дня не ухнул в море, станцию решили перевести в более пригодное для жилья место. Оно нашлось в восьмидесяти километрах от побережья, в оазисе Ширмахера, где и была сооружена Новолазаревская. Там мы и зимовали.
   Остается объяснить вам одно: почему мы оказались на станции Лазарев, каким ветром нас туда занесло.
   Как было сказано выше, благодаря нашему отцу-командиру (словечко не мое — Вени Филатова) Сергею Николаевичу Семенову.
   Впрочем, то была лишь инициатива, а не приказ — уточняю в интересах истины. Когда в феврале пришла «Обь» с новой сменой, Семенов собрал нас и предложил: «Чем болтаться пассажирами на корабле, пока он будет обходить станции и разгружаться, лучше поможем новой смене. Л через два месяца „Обь“ за нами вернется». Без энтузиазма и оваций, но согласились, логика в этом предложении была. Помогли сменщикам построить еще один дом, наладить быт и работу, а когда «Обь» стала приближаться, вышли на двух тягачах с балками ей навстречу. Рандеву было назначено у станции Лазарев.
   Вот, кажется, и все.
   Стоп, еще не все. Нужно рассказать об одном важном обстоятельстве.
   Дорога от Новолазаревской к морю так же мало напоминает привычную вашему взгляду автостраду, как пещера дикаря — Грановитую палату. Представьте себе поверхность ледника, пустынную, обдуваемую свирепым и ветрами, изобилующую трещинами, — пока падаешь, успеешь три раза повторить таблицу умножения, и каждая эта сволочная трещина замаскирована снежным мостом, который иной раз и тягач выдержит, а другой и под человеком рухнет. Шаткое, скажем прямо, инженерное сооружение. Светлым полярным летом по такой магистрали идешь — и то с огромным и всепоглощающим вниманием под ноги смотришь, а мы отправились в путь в начале апреля, в надвигающиеся осенние сумерки. Два раза чуть не провалились, но отделались легким испугом: в одном случае трещина оказалась шириной с метр, а в другом Веня успел тормознуть, когда тягач уже повис над входом в преисподнюю. Потом, правда, Веня с полчаса икал, но, как заметил Бармин, это было сугубо личным делом Вени, тем более что для здоровья человека икота не так вредна, как падение в пропасть. А если без кладбищенского юмора, то лишь когда показался «небоскреб» — полузанесенная снегом вышка аэрологического павильона станции Лазарев, — мы вздохнули с облегчением.
   Почему это обстоятельство — тяжелая дорога — важное, вы скоро поймете, а пода позвольте констатировать: мы, старая смена Новолазаревской, за трое суток с грехом пополам доползли до моря и с лютым нетерпением стали ожидать подхода «Оби».
   «Обь» в двухстах километрах!
   Эту новость только что выловил из эфира Костя Томилин. Двести километров — это десять часов ходу для нашей единственной в мире, пламенно любимой «Оби» с ее допотопными двенадцатью узлами. Ладно. Ждали четырнадцать месяцев, подождем еще десять часов. Море свободно ото льда, сколько хватает глаз — водная гладь. Припай унесло — большая удача. Значит, «Обь» прямехонько подойдет и пришвартуется к ледяному барьеру, высота которого у Лазарева метров пятнадцать, чуть не вровень с бортом, — тоже хорошо, меньше хлопот. Погрузим старенькие тягачи, давно мечтающие подлечить свои распухшие от работы и холода суставы, переберемся сами — и прости-прощай, белый материк, приют наш ледовый, долго мы с тобой не увидимся. Я, во всяком случае, бросать монеты в море не стану — Арктика по мне уютнее: и жизни в ней больше и к дому ближе. Десять часов до подхода «Оби», и я счастлив. Не десять месяцев, недель или дней, а десять часов, черт возьми! На «Оби» я буду по утрам принимать душ, весь день читать книги и видеть не во снах, а наяву женщин — их там шесть или, кажется, семь, не помню. Не ухмыляйтесь, циники, даже просто видеть живых женщин — большая радость для мужчины, хотя, честно говоря, лучше бы их на борту не было вовсе. На «Оби» я буду с каждым днем на пятьсот километров приближаться к дому, ясно? Через сорок дней я сойду на асфальт причала и с головой окунусь в жизнь, которую до муки, отчаянно люблю!
   Мы возвращаемся домой: этот факт нужно осмыслить, уж слишком крут зигзаг. С чего начать?
   Вот мои товарищи. Не я их выбрал и не они меня: мы, как солдаты, оказались вместе по воле случая (или, вернее, Семенова). Зимовка силой притерла нас друг к другу, каждый из них, желанный или нет, вошел в мою жизнь и занял в ней свое место. Сейчас я не представляю себе дня без Гаранина, Бармина или Пухова — могу перечислить и всех остальных; на станции, если я несколько часов кого-либо не видел, то ощущал какое-то беспокойство, какое, наверное, ощущает пастух, не пересчитавший свое стадо. А через десять часов мы разойдемся по каютам и мгновенно перестанем служить деталями единого часового механизма. Возможно, по привычке еще долго будем общаться — слишком многое вместе пережито, но с течением времени неизбежно скажется разница в возрасте, характерах, интересах и обнаружится, что многие из нас не очень-то друг другу нужны. И однажды я, быть может, с сожалением почувствую, что мне не хочется продолжать философские споры с Гараниным, острить с доктором, слушать жалобы Пухова и травлю Филатова.
   Нет, не стану кощунствовать: люди, с которыми пережита зимовка, никогда не будут мне безразличны. Захочу — не смогу выбросить из сердца…
   Я ловлю себя на том, что становлюсь сентиментальным. Откуда мне знать, кто из них останется в сердце? Время покажет. И вообще не с того конца начал я осмысливать факт возвращения домой.
   Я саркастически усмехаюсь: вспомнил, как одна знакомая дама, возвратившись из трехнедельного круиза вокруг Европы, патетически восклицала: «О родная страна! о дым отечества!» И закатывала глаза, демонстрируя обилие нахлынувших на нее чувств! Что ты понимаешь в дыме отечества, жеманная кукла?
   Не ты, а мои товарищи и я понимаем, что это такое!
   Скажете, многовато беру на себя? Тогда слушайте. Четыреста пятьдесят дней подряд, изо дня в день мы видели один и те же лица, льды и горы. Я терпеть не могу Пухова, но встречался с ним по двадцать раз в сутки. Когда я хотел одиночества и тишины, Горемыкин начинал греметь кастрюлями, а Дугин заводил в кают-компании спою любимую, тысячу раз слышанную пластинку.
   Четыреста пятьдесят дней мы жили одни на земном шаре. Нам некуда было пойти, понимаете? Этого мало, поймите и другое: мы точно знали, что ни при каких обстоятельствах к нам никто не придет. Вот что страшно: никто. Ровно через год, и ни одним днем раньше. Если бы Гаранин заболел на дрейфующей станции, за ним прислали бы самолет. А когда месяц назад Андрей начал резко худеть, Бармин получал лишь радиограммы с умными советами. Тогда-то я и понял, что такое дым отечества…
   Домой, скорое домой! У меня нет полярного фанатизма Семенова, тихой покорности Нетудыхаты, потрясающий способности придумывать себе работу Горемыкина. Я хочу скорее домой!
   Но сначала нужно прожить десять часов.
   Мы бродим по расположению, как лунатики. Часы — наш враг, на них тошно смотреть. Все завидуют Нетудыхате: он спит четвертый час. Этот до удивления спокойный, выносливый, как тягач, человек старше всех нас, но лучше всех перенес зимовку — у него нет нервов.
   Праздность делает время бесконечным. На станции даже в пургу можно было чем-то себя занять: кино хоть трижды в день, бильярд, книги, домино. А что делать на пустынном, забытом богом и людьми леднике? Мертвяки — деревянные тумбы для швартовых — мы установили, к погрузке подготовились, в помещении бывшей станции с экскурсионными целями побывали: глубоко под снегом, вход через люк, стены в инее, холодно, бр-р! Как люди тут жили?
   Я ухожу в балок, ложусь на нары. Я совершенно опустошен, ни о чем не могу думать, теперь, когда первые восторги перегорели, мне кажется, что даже появление «Оби» не выведет меня из транса. Ведь она будет дней сорок плестись, а я хочу уже сегодня, сейчас увидеть деревья, троллейбусы, Москву и бабушку — единственного человека, который любит меня бескорыстно, бабушку, для которой я «Гошенька мой ненаглядный». Становится даже тоскливо от такой гнусной перспективы — сорок дней и ночей болтаться по морям и океанам, да еще с качкой, которую я плохо переношу. Прав был мудрый Экклезиаст: нет счастья под лупой… От этих пустых и довольно-таки жалких мыслей меня отвлекает кряхтенье на нижних нарах. Я и не заметил, что там кто-то лежит.
   — Георгий Борисыч, — слышится скрипучий и всегда меня раздражающий голос Пухова, — у вас есть что-нибудь от изжоги?
   Черт бы побрал этого нытика с его изжогой!
   — Попросите у повара соды, — бормочу я и закрываю глаза, словно это спасет меня от дальнейших приставаний.
   — А сколько соды нужно?
   — Вы же знаете не хуже меня, четверть ложки.
   — Ложки разные бывают.
   — Чайной.
   — А у Вали есть сода?
   — Есть, вы это тоже знаете не хуже меня.
   — А сода не вредна для организма?
   — Вредна!
   — Чего кричите, не глухой. А что же вредно?
   — Все вредно, Пухов! Жить вредно! Каждый день жизни наносит человеку непоправимый вред!
   Я выбегаю из балки и с грохотом захлопываю дверь. Кроткий ангел, запри его в одной комнате с Пуховым, через час полезет на стенку и начнет богохульствовать.
   Погода редкостная: сухой, градусов под двадцать морозец, воздух недвижим, над темнеющим морем появились первые звезды — Антарктида напоследок будто извиняется перед нами за свое прескверное поведение. Фары тягача вырывают из сумерек суетящихся людей: это Филатов, Томилин и Горемыкин втроем пытаются одолеть доктора. Под общий смех грузный Валя Горемыкин неожиданно взмывает в воздух и всей тяжестью обрушивается на Филатова. Пока они со щенячьим визгом разбирают свои руки, и ноги, на них летит Томилин, и Бармин скромно кланяется аплодирующей публике. Ловко это у него получается, даже Семенов с его медвежьей хваткой не устоит против доктора.
   — Кто еще желает? — высокомерно спрашивает победитель и тут же зарывается носом в снег: это Филатов подползает сзади и вероломно дергает за унты.
   Семенов улыбается. Ростом он пониже Бармина, но широк в плечах и мускулист; антропометрические данные его превосходны, будь у всех людей его здоровье, врачи перемерли бы с голоду, как мухи. С легкой руки Саши Бармина вольная борьба на станции процветает, но я ни разу не видел Семенова на лопатках. Поэтому я с интересом смотрю, как на четвереньках к нему подползает Томилин и делает знаки Филатову. Но Семенов чует опасность медвежьим нюхом.
   Веселая возня продолжается. Не от избытка сил резвятся мои товарищи — от лихорадочного возбуждения. Вот-вот оно уляжется, и Семенов начнет срочно придумывать, чем занять людей. Это его глубочайшее убеждение, кредо: люди на зимовке должны быть заняты, как солдаты, так как одиночество и бездеятельность предполагают сосредоточенность и уход в себя, а когда это случается, полярника, бывает, охватывает тоска по дому. Психолог опытный, ничего не скажешь. Я в упор смотрю на него, он это замечает. В его глазах вопрос.
   — Сергей Николаич, — тихо говорю я, — сказать, о чем вы жалеете?
   Семенов пожимает плечами.
   — Говорите.
   — Ну, хотя бы о том, что по дороге с какого-либо тягача не сползла гусеница или не полетел главный фрикцион. Еще лучше и то и другое.
   — Почему?
   — Тогда бы мы пришли как раз к подходу «Оби» и не надо было бы устраивать этот цирк.
   Семенов как-то странно на меня смотрит.
   — Не могу отказать вам в проницательности. Но зачем она?
   — Просто игра ума.
   — В Мефистофеля хотите поиграть? Говорите до конца.
   — Хорошо. Вы уже знаете что-то такое, чего не знаем мы. Вы в телепатию верите?
   — Верить, Груздев, можно в себя, в людей, в дело.
   — Да, я забыл, что вы рационалист. Так вот: ваш мозг излучает тревогу, причина которой мне неясна.
   — Сейчас поймете, — с неприкрытой насмешкой говорит Семенов, и я с криком куда-то лечу. На мне мгновенно вырастает «куча мала», я задыхаюсь и дико ору, потому что кто-то срывает с меня унты, стягивает носки и натирает ступни колючим снегом.
   — Сбросить телепата с барьера в океан! — провозглашает Филатов.
   На мои ноги натягивают унты, хватают меня, раскачивают и ставят головой в сугроб. Глупо, но смешно, и я смеюсь вместе со всеми.
   — Ну, ясновидец, вопросов больше нет? — интересуется Семенов.
   — Благодарю. — Я кланяюсь. — Ваши аргументы очень убедительны.
   — Николаич! — Из балка высовывается Скориков. — Самойлов просит! По микрофону! Слышимость на все сто.
   Перегоняя друг друга, мы мчимся к балку.
   — Эй, голытьба, куда прете? — кричит Скориков. — Брысь!
   Мы расступаемся, пропуская Семенова, но не уходим, а Веня тихонько подсовывает рукавицу, мешая Скорикову прикрыть дверь. Мы нарушаем дисциплину, и нам на это плевать: в эфире «Обь»!
   — Семенов слушает, Василий Петрович. Прием.
   — Привет тебе, Сергей, привет. Дела по-прежнему не очень важные, не очень. Мощное ледяное поле, не можем пробиться, не можем. Идем вдоль кромки, ищем слабинку. Как понял меня?
   — Все понял, Петрович, понял тебя правильно. Где находишься? Прием.
   — В ста тридцати километрах от Лазарева, в ста тридцати километрах. Десятибалльный лед, боюсь поломать винт, поломать винт. Продолжаю поиск. Прием.
   — Желаю удачи, Петрович, желаю удачи. Надеюсь, что пробьешься. До связи.
   Семенов положил микрофон, обвел нас глазами, закурил.
   — Дежурный! — металлическим голосом. — Почему распахнута дверь?
   Один за другим мы полезли в балок и столпились вокруг Семенова.
   — Горемыкин, вы не забыли, что через пятнадцать минут ужин?
   Валя Горемыкин поежился, но не сдвинулся с места.
   — Мой разговор с капитаном все слышали? Больше ничего добавить не имею. Будем ждать. Думаю, к утру «Обь» пробьется.
   В наступившей тишине кто-то присвистнул. Я почему-то взглянул на часы. Было 18 часов 45 минут местному времени, 5 апреля. Так и врезалось в память: с этой минуты и началась наша история.

КАПИТАН САМОЙЛОВ

   Если есть на свете чудаки, которые любят снега и льды, то я к ним не принадлежу. Терпеть не могу холода: пурга и морозы приводят меня в настолько скверное настроение, что в это время, как говорят на судне, «лучше Мастеру на глаза не попадайся». Куда больше мне по душе среднерусская природа теплым летом; сложись моя жизнь по-другому, рыбачил бы себе на Волге и был бы премного доволен судьбой. Когда после одного антарктического рейса бойкий репортер пристал с вопросом, как это я стал «ледовым капитаном», я так ему и ответил: «По недоразумению. Плавал в Арктике, мечтал о тропиках, и вот вызвали в кабинет и спросили: — В южные моря пойдешь? — Еще бы! — Хорошо, принимай „Обь“.
   А между тем море я люблю спокойное, без всяких там льдов, айсбергов, штормов и прочих штучек, по острым ощущениям не скучаю. И не верю тем, кто скучает: брада; моряк, который любит опасности, не любит свое дно. Мне доверен корабль, а не камнедробилка, он только с виду такой безропотный, а на самом деле вопит от боли, когда искромсанные льдины ползут одна на другую и лупят его по бортам. Может, в кино это и выглядит очень эффектно, но для меня лед — опасный и хитрый враг: он лопается, расступается для виду, будто не в силах дальше сопротивляться, а на самом деле заманивает корабль в ловушку — как паук. Четверть века плаваю в высоких широтах, а всех пакостей его так и не познал.
   — Не нравится мне это поле, Петрович, — говорит старпом.
   Лосеву я верю: не первый десяток тысяч миль разменяли. В такой обстановке один ум хорошо, а два лучше.
   Я тоже не жду от этого поля ничего хорошего. Бескрайнее — сплошные льды и торосы. И все-таки попытаемся еще разок, чем черт не шутит, пока бог, спит?
   Очередная попытка делается так. Сначала «Обь» с разбегу вползает на ледяное поле, давит его всем своим телом и пробивает, канал — скажем, с полкорпуса. Потом дает задний ход, замирает и готовится к новому налету — на трещину, которую нащупывают прожекторы. Бывает, врубишься в такую — и поле расползается на десятки метров; значит, попал на молодой или однолетний лед, в антарктических водах он преобладает; чем дальше, тем легче, а там, глядишь, и выползаешь на чистую воду. Привычная работа, сколько раз шли к Антарктиде, все-таки пробивались к берегу или, на худой конец, к припаю, хотя и не без драки. Припай — совсем другое дело, лед в нем обычно многолетний, могучий, его штурмовать нет смысла: вгрызся в него, стал на ледовые якоря и гони на берег грузы санно-гусеничным путем. Припай — он километров двадцать, ну, тридцать; если лед крепкий, без трещин и снежниц, тракторы летают по нему, как ласточки, не работа, а удовольствие.
   А нынче не припай — ледовый пояс преградил путь к берегу, до которого сто с лишним километров. Не припомню такого, чтобы в начале апреля Антарктида не подпускала к себе корабль…
   И разогнались хорошо, и в трещину врубились точно, а лед раздвинули на считанные метры. Слишком мощным оказалось поле, таранить десятибалльный паковый лед — чистое донкихотство. Винт у «Оби» один, повредишь его — и пиши пропало, корабль станет неуправляемым. А в этих забытых богом широтах нет смысла засорять эфир просьбами о помощи — прийти некому: американский ледокол «Глетчер» на другом краю Антарктиды, у Мак-Мердо, а японский «Фудзи» маломощный, не пробьется. Застрянем — первый же ураган погубит судно, разнесет, как стекляшку, о первый же попавшийся айсберг. Вон их сколько вокруг, только и ждут…
   Пошли вдоль кромки льда искать удачи в другом месте. Торосы, вросшие в лед айсберги, не подступишься… Был бы исправным вертолет. «Не надо подковы — лошадь захромала…» Вон она, стрекоза, на вертолетной палубе бесполезным грузом, в шторм лопасти погнуло, а запасных нет. Вечно нам чего-то не хватает, не хозяйство, а тришкин кафтан. Аренда «Оби» обходится Институту в пять тысяч ежедневно, а сколько этих дней потеряно из-за того, что нет запасных лопастей для вертолета?
   Я не желчный критикан и не брюзга, я просто устал. Последние сутки я почти не спал, выпил слишком много кофе и кончаю третью пачку сигарет — многовато для человека, которому все-таки перевалило за пятьдесят. Нет, Лосеву я доверился бы даже в этой обстановке, я просто не могу спать, когда льды бьют корабль — мне самому от этого больно, будто по моим ребрам садят. А может, постарел, выхожу в тираж? Это для всех я Мастер, единовластный хозяин «Оби», а самому себе могу признаться в том, что я немолодой и уставший человек, и этому человеку до чертиков хочется домой, в семью, которая привыкла жить без него. Мне хочется никем не командовать и не принимать решений, я хочу снять китель и надеть домашнюю куртку, стать покладистым отцом и мужем — хотя бы на один лишь месяц. Не знаю, как другим, а мне дома море не снится: не успеешь по нему соскучиться, как приходит время снова подниматься на борт и отдавать швартовы. Знаю, старые капитаны, которые прогуливают внучат в парках, сочтут мои жалобы кощунством — стонут по ночам старики без моря, то пусть вспомнят, о чем сами мечтали, когда на десятые сутки выбирались из тайфуна или дрейфовали в тяжелых паковых льдах.
   Не только я, мой экипаж тоже на пределе. Пять с половиной месяцев назад мы вышли из Ленинграда, из них четыре с лишним месяца бродим в антарктических водах; в районе Мирного чуть не поцеловались с айсбергом — увернулись, отделались смятым фальшбортом, обошли все станции, сбегали в Австралию за овощами, трижды нас трепали ураганы — может, хватит?
   Мальчишка, четвертый штурман, смотрит на меня горящими глазами. Год назад его выстрелили из мореходки. Необстрелянный, властью не избалованный и не обожженный. Погоди, будешь еще капитанить, многое поймешь. Интересно, какое бы ты принял решение? Власть капитана беспредельна. Никто не оспорит его приказа, если он полезет в ледовый капкан: значит, так надо, Но скажи капитан одно слово — и «Обь» возьмет курс на север, домой.
   Логично сделать именно так. Судите сами: по плану «Обь» должна уже возвращаться и становиться в док на ремонт, чтобы успеть к октябрю в очередной антарктический рейс. Опять же каждый лишний день плавания стоит тысячи, за которые капитан в большом ответе. И главное, на борту находятся сто с лишним полярников, отзимовавших свое на разных станциях, а можете мне поверить, что такие люди малейшую задержку на пути домой вое принимают особенно болезненно, чуть ли не как личную катастрофу: они ведь уже не дни — часы считают!
   Я хочу, чтобы вы поняли, почему все-таки не скажу этого слова. Я не восторженный мальчик, не очень воспринимаю словесные красивости и даже Джека Лондона перечитываю без особого трепета — через все это уже прошел. Но есть одна вещь, к которой я отношусь очень серьезно и которая крепче всех швартовых удерживает «Обь» в этих водах; и пока сохранится шанс, пусть один из тысячи, из миллиона, я из Антарктики не уйду — это уж говорю вам, как Мастер, со всей ответственностью.
   Лосев кивает направо, в четырех кабельтовых айсберг. В свете прожекторов видны многочисленные гроты, изломы Айсберг старый, весь в шрамах, да еще угол наклона как у Пизанской башни: опасный бродяга, один бог знает, сколько ему еще быть на плаву. Может, с месяц продержится, а может, через минуту опрокинется. Обойти бы его стороной, да не выйдет, весь локатор в светлячках: айсбергов справа как собак нерезаных. «Красотища!» — восторгается Белов. Я показываю ему кулак: сглазишь, сукин сын. Проходим, держась самой кромки, с почтительнейшим уважением. Пронесло…
   Смотрю на Колю Белова и припоминаю один разговор. По пути в Антарктиду мы коротали вечера вместе — Коля, Андрей Гаранин и Серега Семенов, старые кореши. Коля, как обычно, заводил Андрея, крыл его старомодность и обзывал бродячим философом. Спорили в тот раз не помню о каком пустяке, потом, как часто бывает, зацепили по дороге предмет посолиднев и в конце концов добрались до вечности: что после нас рассыплется в прах, а что останется. Коля, хотя и летчик, человек приземленный, такая тема не его конек, и он пытался потопить ее в потоке остроумия: вечно и неизменно, мол, наше стремление воспроизводить себе подобных субъектов; мы с Серегой посмеивались, а Андрей терпеливо дождался, пока запас Колиного юмора не истощился, и слово за слово втянул нас в серьезный разговор. В нашем быстро меняющемся мире, говорил тогда Андрей, есть ценности преходящие и вечные. Люди приходят и уходят, ветшают одни теории и возникают другие, выбрасываются на свалку машины, еще вчера казавшиеся совершенством, и даже спутники и космические корабли не так волнуют, как совсем недавно, в гагаринские времена. Эти ценности преходящи, через тысячелетия историки будут лишь вскользь упоминать о них в своих монографиях. Но есть вечная ценность, которая будет во все века будоражить души: светлые идеалы человечества.