– «Здорово», – сказал Люсьен в замешательстве. «Здесь, – небрежно пояснил Берлиак, – я использовал новую технику, так называемое „автоматическое письмо“. Через несколько дней, когда у Люсьена опять возникло неистовое желание покончить с собой, он решил спросить совета у Берлиака. „Что же мне делать?“ – спросил он, изложив свое сложное положение. Берлиак слушал его внимательно; у него была привычка слюнявить пальцы и смазывать слюной прыщи на лице, отчего его кожа блестела местами, как асфальт после дождя. „Поступай как хочешь, – наконец сказал он, – это не имеет никакого значения“. Он подумал немного и добавил, четко выговаривая отдельные слова: „Ничто никогда не имеет никакого значения“. Люсьен был слегка разочарован, но понял, что произвел на Берлиака глубокое впечатление, ибо тот в следующий четверг пригласил Люсьена на завтрак к своей матери. Госпожа Берлиак была очень любезна; лицо ее усеивали бородавки, а на левой щеке расплывалось большое багровое пятно. „Видишь, – сказал Берлиак Люсьену, – истинные жертвы войны – это мы“. Люсьен разделял его мнение, и они сошлись на том, что оба принадлежат к потерянному поколению. Вечерело, Берлиак лежал на своей кровати, заложив руки за голову. Они курили английские сигареты, заводили граммофонные пластинки, и Люсьен слышал голоса Софи Такор и Эла Джонсона. Они совсем загрустили, и Люсьен подумал, что Берлиак – его лучший друг. Берлиак спросил, знаком ли он с психоанализом; голос у него был серьезный, и он многозначительно смотрел на Люсьена. „До пятнадцати лет я желал обладать своей матерью“, – признался он. Люсьену стало не по себе, он боялся покраснеть, и, кроме того, вспомнив о бородавках госпожи Берлиак, он никак не понимал, как ее можно было желать. Тем не менее, когда она вошла, принеся им тосты, он почувствовал смутное волнение и попытался угадать через желтую вязаную фуфайку, какая у нее грудь. Когда она вышла, Берлиак объявил уверенным тоном: „Ты, естественно, тоже хотел переспать с матерью“. Он не задавал вопроса, а давал ответ. „Естественно“, – пожав плечами, сказал Люсьен. На следующий день ему было тревожно, он боялся, как бы Берлиак не возобновил этот разговор. Но он быстро успокоился: „В конце концов он скомпрометировал себя больше, чем я“. Его очень привлекала та научность, в которую облекались их признания, и в следующий четверг в библиотеке Сент-Женевьев он прочел труд Фрейда о сновидениях. Это было откровение. „Так вот в чем дело, – повторял Люсьен, бродя по улицам, – вот в чем дело!“ Затем он купил „Лекции по введению в психоанализ“ и „Психопатологию обыденной жизни“, и ему все стало ясно. Это странное ощущение, будто он не существует, та пустота, которую он давно ощущал в своем сознании, его сонливость, его растерянность, все эти тщетные усилия познать самого себя, что всегда наталкивались на какую-то завесу тумана. „Черт возьми, – думал он, – да у меня же комплекс“. Он рассказал Берлиаку, что в детстве воображал себя лунатиком, а все предметы никогда не казались ему вполне реальными. „Должно быть, – заключил он, – это мой скрытый комплекс“. – „То же и у меня, – сказал Берлиак, – у нас с тобой фирменные комплексы!“ Они пытались истолковывать свои сны и самые свои незначительные поступки, и Берлиак всегда был готов рассказать столько разных историй, что Люсьен даже слегка подозревал его в том, что он их придумывает или по крайней мере приукрашивает. Но они отлично понимали друг друга и объективно обсуждали самые деликатные темы; они признались друг другу, что носили маску веселости, обманывая окружающих, но в глубине души ужасно страдали. Люсьен освободился от своих тревог. Он с жадностью набросился на психоанализ, так как понял, что это именно то, в чем он нуждался, он теперь чувствовал себя окрепшим, не видел больше необходимости волноваться и вечно искать в своем сознании ощутимые проявления своего характера. Подлинный Люсьен был глубоко скрыт в бессознательном; надо было грезить о нем, никогда его не видя, как о человеке. Весь день напролет Люсьен размышлял о своих комплексах, не без некоторой гордости представляя себе тот таинственный, жестокий и яростный мир, что копошился под эмоциями его сознания. „Понимаешь, – говорил он Берлиаку, – с виду я вечно сонный и безразличный ко всему малый, не слишком-то интересный. Да и внутри меня, знаешь, все так на это похоже, что я чуть было не попался на эту удочку. Но я прекрасно знал, что есть нечто иное“. – „Всегда есть нечто иное“, – отвечал Берлиак. И, гордые собой, они улыбались друг другу. Люсьен написал поэму под названием „Когда туман рассеется“, Берлиак нашел ее замечательной, но упрекнул Люсьена, что он написал ее правильными стихами. Тем не менее они выучили ее наизусть, и, когда им хотелось поговорить о своем либидо, они охотно повторяли: „Огромные крабы, затаившиеся под покровом тумана“, потом – только „крабы“, подмигивая друг другу. Но через какое-то время Люсьен, когда оставался один – особенно вечером, – начинал находить все это страшноватым. Он не осмеливался больше смотреть в глаза матери и, когда заходил поцеловать ее перед сном, пугался, как бы некая темная сила не извратила его поцелуй и не заставила припасть к губам госпожи Флерье; это было так, словно в нем клокотал вулкан. Люсьен относился к себе бережно, чтобы не тревожить ту великолепную и опасную душу, которую он в себе открыл. Теперь он знал ей цену и боялся ее жутких пробуждений. „Мне страшно себя“, – думал он. Уже полгода как он отказался от онанизма, потому что это ему надоело, и ему приходилось много заниматься, но к одиноким наслаждениям вновь вернулся: каждый должен следовать своим наклонностям; книги Фрейда были переполнены рассказами о несчастных молодых людях, которые, резко порвав со своими привычками, заболевали неврозами. „А не сходим ли мы с ума?“ – спрашивал он Берлиака. И действительно, иногда по четвергам они чувствовали себя какими-то странными: сумерки украдкой заползали в комнату Берлиака, они выкуривали целые пачки сигарет с опиумом, руки у них дрожали. Тогда один из них вставал, не говоря ни слова, на цыпочках подбирался к двери и поворачивал выключатель. Желтый свет мгновенно заполнял комнату, и они с недоверием смотрели друг на друга.
   Очень скоро Люсьен заметил, что его дружба с Берлиаком основывается на каком-то недоразумении: никто, разумеется, сильнее Люсьена не чувствовал волнующей красоты Эдипова комплекса, но он видел в нем главным образом признак той силы страсти, которую позднее он желал бы направлять на иные цели. Берлиаку, наоборот, нравилось находиться в таком состоянии, и он не хотел из него выходить. «Мы с тобой люди пропащие, – говорил он с гордостью, – неудачники. Мы никогда ничего не сделаем». – «Никогда ничего», – эхом вторил Люсьен. Но его это злило. По возвращении с пасхальных каникул Берлиак рассказал, что в Дижоне занимал вместе с матерью одну комнату в отеле; встав очень рано, он подошел к кровати спящей матери и осторожно приподнял одеяло. «Рубашка ее была вздернута», – усмехнулся он. Слушая его, Люсьен не мог подавить в себе легкого презрения к Берлиаку и почувствовал себя жутко одиноким. Конечно, это очень мило – обладать комплексами, но надо было уметь вовремя от них избавляться: разве сможет зрелый мужчина взять на себя ответственность и кем-то командовать, если он не преодолеет детскую сексуальность? Люсьен стал проявлять серьезное беспокойство: ему очень хотелось бы посоветоваться с каким-нибудь сведущим человеком, но он не знал, к кому обратиться. Берлиак часто рассказывал ему о некоем сюрреалисте по фамилии Бержер, который был весьма искушен в психоанализе и, похоже, оказывал на него, Берлиака, большое влияние; но он никогда не предлагал Люсьену познакомить его с ним. Люсьен был очень разочарован и потому, что он рассчитывал на то, что Берлиак будет поставлять ему женщин; он думал, что обладание красивой любовницей совершенно естественно изменило бы направление его мыслей. Но Берлиак больше никогда не говорил о своих красивых подружках. Иногда они прогуливались по большим бульварам и преследовали молодых бабенок, хотя и не осмеливались с ними заговорить. «А чего ты хочешь, старик, – говорил Берлиак, – мы не принадлежим к той породе, которая нравится. Женщины чувствуют в нас нечто такое, что их пугает». Люсьен молчал: Берлиак начинал его раздражать. Он часто отпускал довольно пошлые шутки насчет родителей Люсьена, называя их господином и госпожой Дюмолле. Люсьен прекрасно понимал, что сюрреалисту полагается презирать буржуазию вообще, но госпожа Флерье много раз приглашала Берлиака в дом и относилась к нему дружески, с доверием; не говоря о благодарности, простой долг приличия должен был помешать ему говорить о ней в подобном тоне. К тому же Берлиак был ужасен своей манией занимать деньги, которые он не отдавал: в автобусе у него всегда не было мелочи и приходилось платить за него; в кафе желание расплатиться возникало у него лишь в одном из пяти случаев. Люсьен однажды прямо сказал ему, что он этого не понимает, что друзья должны делить все подобные расходы поровну. Пристально посмотрев на него, Берлиак сказал: «Я так и думал, ты – анальный тип», объяснил ему фрейдовскую формулу «фекалии – золото» и фрейдистскую теорию скупости. «Я хотел бы только знать, – сказал он, – до каких лет мать подтирала тебя?» Они едва не поссорились.
   С начала мая Берлиак стал пропускать занятия в лицее; теперь Люсьен встречался с ним после уроков на улице Пети-Шан, в баре, где они пили вермут «крусификс». Однажды во вторник, после полудня, Люсьен застал Берлиака, который сидел за столиком перед пустой рюмкой. «Явился, – сказал Берлиак. – Послушай, мне надо расплатиться, а у меня в пять прием у дантиста. Подожди меня, он живет рядом, я в полчаса обернусь». – «О'кей, – отвечал Люсьен, плюхаясь на стул. – Франсуа, дайте мне белого вермута». В этот момент в бар вошел мужчина и, заметив их, удивленно улыбнулся. Берлиак покраснел и поспешно встал. «Кто бы это мог быть?» – спросил про себя Люсьен. Пожимая руку незнакомцу, Берлиак встал так, что закрыл от него Люсьена; он что-то говорил тихим, быстрым голосом, а незнакомец отвечал ему громко: «Да нет, малыш, нет, ты неисправим, ты навсегда останешься паяцем». И в то же время, приподнявшись на носках, он со спокойной уверенностью разглядывал Люсьена через голову Берлиака. Ему можно было дать лет тридцать пять, у него было бледное лицо и великолепные седые волосы. «Наверняка это Бержер, – подумал Люсьен, и сердце его громко стучало, – как он красив!» Берлиак взял мужчину с седыми волосами под локоть каким-то робко-властным жестом.
   – Пойдемте со мной, – сказал он, – я иду к дантисту, это в двух шагах отсюда.
   – Но ты, кажется, с другом, – ответил тот, не сводя глаз с Люсьена. – Ты должен представить нас.
   Люсьен встал, улыбаясь. «Попался!» – подумал он, щеки у него горели. Берлиак втянул шею в плечи, и Люсьену показалось на мгновение, что он сейчас откажется их знакомить.
   – Ну, представь же меня, – весело сказал он. Но едва он это сказал, кровь прихлынула к его вискам; ему хотелось бы провалиться сквозь землю.
   Берлиак развернулся и, не глядя на них, пробормотал:
   – Люсьен Флерье, мой товарищ по лицею, господин Ахилл Бержер.
   – Господин Бержер, я восхищаюсь вашими работами, – чуть слышно сказал Люсьен; Бержер обхватил его руку своими длинными тонкими пальцами и заставил его сесть. Наступила тишина; теплый, нежный взгляд Бержера обволакивал Люсьена; он все еще не отпускал его руки.
   – Вас что-то тревожит? – мягко спросил он.
   Люсьен откашлялся и в упор посмотрел на Бержера.
   – Да, тревожит! – четко ответил он. Ему казалось, что он сейчас выдержал испытания обряда посвящения. Берлиак с секунду помешкал и, бросив на стол шляпу, со злостью снова сел на свое место. Люсьен сгорал от желания рассказать Бержеру о своей попытке самоубийства: ведь перед ним был человек, с которым следовало говорить о таких вещах грубо и без подготовки. Но из-за Берлиака Люсьен не решался ничего сказать, он ненавидел Берлиака.
   – Есть у вас ракия? – спросил Бержер официанта.
   – Нет, ракию они не держат, – с готовностью ответил Берлиак, – в этой лавочке вообще выпить нечего, кроме вермута.
   – А что это желтое там, в графине? – спросил Бержер с мягкой непринужденностью.
   – Это белый «крусификс», – ответил официант.
   – Отлично, дайте мне его.
   Берлиак вертелся на своем стуле: казалось, он разрывался между желанием расхвалить своих друзей и опасением выставить напоказ Люсьена в ущерб себе. Наконец он мрачно и гордо сказал:
   – Он хотел убить себя.
   – Черт возьми! – воскликнул Бержер. – Я так и думал.
   Опять наступила пауза; Люсьен скромно потупил глаза, но думал про себя, скоро ли уберется Берлиак. Бержер вдруг взглянул на часы.
   – А как же твой дантист? – спросил он.
   Берлиак нехотя встал.
   – Проводите меня, Бержер, – попросил он, – это в двух шагах.
   – Зачем, ты же вернешься. А я составлю компанию твоему товарищу.
   Берлиак постоял с минуту, переминаясь с ноги на ногу.
   – Валяй, беги, – сказал Бержер властным тоном, – найдешь нас здесь.
   Едва Берлиак вышел, Бержер поднялся и бесцеремонно уселся рядом с Люсьеном. Люсьен долго рассказывал ему о своем самоубийстве; он также признался, что желал свою мать, принадлежит к садистско-анальному типу, но, в сущности, ему ничего не нравится, и все в нем было комедией. Бержер слушал его молча, пристально на него глядя, и Люсьен находил, что это очень приятно – быть понятым. Когда он закончил, Бержер фамильярно обнял его за плечи, и Люсьена окутал запах одеколона и английских сигарет.
   – Знаете, Люсьен, как я называю ваше состояние? – Люсьен с надеждой смотрел на Бержера: нет, он не ошибся.
   – Я называю его Смятением, – сказал он.
   Смятение – начало слова было нежным и чистым, словно лунный свет, но заключительное «ие» звучало громким медным звуком охотничьего рожка.
   – Смятение, – повторил Люсьен.
   Он чувствовал себя строгим и встревоженным, как тогда, когда признался Рири в том, что он лунатик. В баре было темно, но распахнутая дверь выходила на улицу, на светлую, золотистую дымку весны; под тонким ароматом, который источал холеный Бержер, Люсьен улавливал тяжелый запах темного зала, запах красного вина и сырого дерева. «Смятение… – думал он, – и куда только оно меня заведет?» Он толком не знал, что в нем открылось, – какое-то достоинство или новая болезнь; почти у самых глаз он видел подвижные губы Бержера, которые без устали то скрывали, то открывали блеск его золотого зуба.
   – Я люблю людей в смятении, – говорил Бержер, – и нахожу, что вам выпала необыкновенная удача. Ведь вам оно было дано. Видите этих свиней? Они сидячие. Их следовало бы бросить термитам, чтобы те их чуточку расшевелили. Вам известно, что делают эти добросовестные козявки?
   – Они едят людей, – ответил Люсьен.
   – Верно, они очищают скелеты от человеческого мяса.
   – Понимаю, – сказал Люсьен. Он прибавил: – Ну а я? Что же я должен делать?
   – Ничего, ради Господа нашего, – воскликнул Бержер с комическим испугом. – И главное – не садиться. Если только это не будет кол, – рассмеялся он. – Вы читали Рембо?
   – Н-н-нет, – ответил Люсьен.
   – Я вам дам «Озарения». Послушайте, мы должны снова встретиться. Если вы свободны в четверг, заходите ко мне часа в три, я живу на Монпарнасе, дом 9. Улица Кампань-Премьер.
   В следующий четверг Люсьен отправился к Бержеру и весь май бывал у него почти ежедневно. Они условились, что скажут Берлиаку, что видятся лишь раз в неделю, потому что хотели быть с ним откровенны, всячески избегая его огорчать. Берлиак оказался совершенно неуместным; он с ухмылкой спросил Люсьена: «Ну что, втюрился? Он тебя купил на тревоге, а ты его на самоубийстве – большая игра, ничего не скажешь!» Люсьен запротестовал. «Должен тебе заметить, – краснея, возразил он, – что ты первым заговорил о моем самоубийстве». – «Да, я, – воскликнул Берлиак, – и только потому, чтобы избавить тебя от стыда сделать это самому». Они стали встречаться реже. «Все, что мне нравилось в нем, – сказал как-то Люсьен Бержеру, – он взял у вас, теперь я это понимаю». – «Берлиак – обезьяна, – рассмеялся Бержер, – именно это всегда и влекло меня к нему. Вы знаете, его бабушка по матери – еврейка? Этим многое объясняется». – «Конечно», – ответил Люсьен. И спустя мгновение добавил: «Впрочем, в нем есть какой-то шарм». Квартира Бержера была забита множеством странных и смешных вещей: пуфами, чьи сиденья из красного бархата покоились на женских ногах из раскрашенного дерева, негритянские статуэтки, кованый пояс целомудрия с шипами, гипсовые женские груди, которые были утыканы чайными ложками; на письменном столе лежали служившие пресс-папье огромная бронзовая вошь и череп монаха, украденный с кладбища костей в Мистре. Стены были обклеены объявлениями, которые извещали о смерти сюрреалиста Бержера. Несмотря на все, в квартире возникало ощущение продуманного комфорта, и Люсьену нравилось лежать на мягком диване курительной. Но особенно его удивляло великое множество различных шутливых штуковин, которые Бержер складывал на этажерку: заледеневшая жидкость, порошок для чихания, волосы для почесывания, плавающий в воде сахар, какашка дьявола, подвязка невесты. Продолжая разговор, Бержер брал в руку какашку дьявола и с серьезным видом разглядывал ее. «Эти штучки имеют огромную революционную ценность – они вызывают тревогу. Разрушительной силы в них больше, чем в Полном собрании сочинений Ленина». Удивленный и зачарованный, Люсьен смотрел то на это страдальческое красивое лицо с глубоко запавшими глазами, то на тонкие длинные пальцы, которые изящно держали превосходно скопированный экскремент. Бержер часто говорил с ним о Рембо и о «систематическом расстройстве всех чувств». «Когда вы, проходя по площади Согласия, сможете усилием воли увидеть негритянку, которая стоит на коленях и сосет обелиск, тогда вы сможете сказать себе, что вы прорвали декорацию и что вы спасены». Он дал ему читать «Озарения», «Песни Мальдорора» и сочинения маркиза де Сада. Люсьен добросовестно старался их понять, но многое от него ускользало, и его шокировало, что Рембо был педерастом. Он сказал об этом Бержеру, который в ответ рассмеялся: «Ну и что из этого, малыш?» Люсьен сильно смутился. Он покраснел и с минуту всей душой ненавидел Бержера; но преодолел себя, поднял голову и с наивной откровенностью признал: «Я сказал глупость». Бержер погладил его по волосам, он казался растроганным. «О, эти большие глаза, полные тревоги, – сказал он, – глаза лани… Да, Люсьен, вы сказали глупость. Педерастия Рембо – это самое важное и гениальное расстройство в его чувствах. Этим стихам мы обязаны ей. Думать, что существуют специфические объекты сексуального желания и этими объектами являются женщины, потому что у них есть дырка между ног, – это гнусное добровольное заблуждение всех сидячих. Посмотрите! Он достал из ящика письменного стола дюжину пожелтевших фотографий и бросил их на колени Люсьену. Люсьен увидел ужасных голых шлюх, смеющихся беззубыми ртами, меж раздвинутых, словно губы, ног у них торчало что-то, похожее на заросший мхом язык. «Я купил этот набор за три франка в Бу-Сааде, – сказал Бержер. – Если вы целуете зад одной из таких женщин, то вы свой, и каждый скажет, что вы живете, как настоящий мужчина. Потому что живете с женщинами, понимаете? А я говорю вам: первое, что вы должны сделать, это убедить себя в том, что объектом сексуального желания может стать все – швейная машинка, пробирка, лошадь или башмак. Сам я, – рассмеялся он, – занимался любовью с мухами. Я знал солдата морской пехоты, который жил с утками. Он засовывал ее голову в ящик, крепко брался за лапки и наяривал». Рассеянно ущипнув Люсьена за ухо, Бержер заключил: «Утка от этого умирала, и ее съедали солдаты». У Люсьена после таких разговоров голова шла кругом, он думал, что Бержер – гений, но по ночам он часто просыпался весь в поту, с головой, полной жутких и гнусных видений, и он спрашивал себя, оказывает ли на него Бержер благотворное влияние. «Я один! – стонал он, заламывая руки. – У меня нет никого, кто мог бы дать мне совет, сказать, на правильном ли я пути!» А если он пойдет до конца, если по-настоящему будет культивировать расстройство всех чувств, не уйдет ли у него почва из-под ног, не погибнет ли он? Как-то, слушая долгий рассказ Бержера об Анри Бретоне, Люсьен прошептал, словно во сне: «Хорошо, но если после этого я уже не смогу вернуться назад?» Бержер подскочил: «Вернуться назад! Кто же говорит о том, чтобы возвращаться назад? Если вы сойдете с ума, тем лучше. После, как говорит Рембо, «придут другие страшные работники». «Именно так я и думал», – печально вздохнул Люсьен. Он заметил, что эти долгие беседы имели результат, противоположный тому, какого желал Бержер; едва Люсьен ловил себя на том, что испытывает более утонченное ощущение, необычное впечатление, его тотчас же бросало в дрожь. «Вот оно, начинается», – думал он. С некоторых пор ему очень хотелось бы испытывать лишь банальные и грубые переживания; и лишь по вечерам в обществе своих родителей он чувствовал себя легко: они были его прибежищем. Они говорили о Бриане, о злой воле немцев, о родах кузины Жанны и о цене жизни; Люсьен с наслаждением обменивался с ними суждениями, исполненными грубого здравого смысла. Однажды, войдя к себе в комнату по возвращении от Бержера, он машинально закрыл дверь на ключ и задвинул засов. Осознав свой жест, он заставил себя улыбнуться, но всю ночь не мог уснуть: он понял, что ему страшно.
   Однако ни за что на свете он не отказался бы от встреч с Бержером. «Он меня очаровывает», – думал Люсьен. К тому же он очень дорожил той деликатной и необычной дружбой, которую Бержер сумел установить между ними. Не изменяя своему мужественному и почти грубому стилю, Бержер обладал искусством дать Люсьену почувствовать и, так сказать, физически ощутить его нежность: например, он поправлял ему узел галстука, ворчливо браня Люсьена за то, что он так безвкусно одевается; он расчесывал ему волосы золотым гребнем из Камбоджи. Он раскрыл Люсьену его собственное тело, объяснив ему жестокую и волнующую красоту юности. «Вы Рембо, – говорил он ему, – у него были ваши большие руки, когда он приехал в Париж, чтобы увидеть Верлена, такое же, как у вас, розовое лицо молодого здорового крестьянина и длинное, хрупкое тело, как у белокурой девочки». Он заставил Люсьена снять воротничок и расстегнуть рубашку, потом подвел его, совсем сконфуженного, к зеркалу и восхищался прелестной гармонией его румяных щек и белой шеи; тут он слегка погладил рукой бедро Люсьена и печально вздохнул: «И мы убьем себя в двадцать лет». Теперь Люсьен часто смотрел на себя в зеркало и научился наслаждаться своей угловатой юношеской грацией. «Я Рембо», – думал он вечером, снимая с себя одежду жестами, полными нежности, и начинал верить, что ему будет отпущена короткая и трагическая жизнь слишком прекрасного цветка. В такие минуты ему казалось, что он уже давным-давно испытывал подобные ощущения, и в памяти всплывала нелепая картинка: он видел себя совсем маленьким, в длинном голубом платьице с крылышками ангелочка, раздающим цветочки на благотворительной распродаже. Он разглядывал свои длинные ноги. «А правда ли, что у меня такая нежная кожа?» – лукаво думал он. И однажды он провел губами по руке – от запястья и до локтевого сгиба – вдоль тоненькой очаровательной голубой жилки.
   Зайдя как-то к Бержеру, Люсьен был неприятно удивлен: он увидел Берлиака, который был занят тем, что отрезал ножом кусочки какого-то черноватого вещества, с виду напоминавшего комок земли. Молодые люди не виделись уже дней десять, они холодно пожали друг другу руки. «Смотри, – сказал Берлиак, – это гашиш. Мы набьем его в трубки между двумя слоями светлого табака, действует обалденно. Тут и тебе хватит», – добавил он. «Спасибо, – сказал Люсьен, – я не хочу». Бержер и Берлиак рассмеялись, но Берлиак продолжал уговаривать, ехидно на него глядя: «Не будь идиотом, старик, попробуй, ты представить себе не можешь, как это приятно». – «Отстань, не хочу!» – воскликнул Люсьен. Помолчав, Берлиак ограничился высокомерной улыбкой, и Люсьен заметил, что Бержер тоже улыбался. Топнув ногой, он кричал. «Я не желаю, не хочу губить свое здоровье, я считаю глупым прибегать к этим штучкам, которые превращают людей в скотов». Это вырвалось невольно, но, когда до него дошел смысл сказанного и он представил себе, что мог подумать о нем Бержер, ему захотелось убить Берлиака, и слезы навернулись на глаза. «Ты буржуа, – сказал Берлиак, пожав плечами, – ты притворяешься, будто плывешь, но ты страшно боишься оторваться от дна». – «Я не хочу привыкать к наркотикам, – ответил Люсьен более спокойно, – это такое же рабство, как и любое другое, а я хочу быть свободным». – «Скажи лучше, что боишься попробовать», – грубо возразил Берлиак. Люсьен уже собрался влепить ему пару пощечин, как вдруг услышал властный голос Бержера: «Оставь его, Шарль. Он прав. Его боязнь попробовать тоже от смятения». Они курили, растянувшись на диване, и запах армянской бумаги распространялся по комнате. Люсьен сидел на красном бархатном пуфе и молча наблюдал за ними. Наконец Берлиак откинул назад голову и заморгал, улыбаясь слюнявой улыбкой. Люсьен чувствовал себя униженным и смотрел на него со злостью. Наконец Берлиак поднялся и, пошатываясь, вышел из комнаты; все это время на его губах блуждала какая-то странная, сонная и похотливая улыбка. «Дайте мне трубку», – хрипло попросил Люсьен. Бержер рассмеялся. «Не стоит, – сказал он. – Не обращай внимания на Берлиака. Знаешь, что с ним сейчас происходит?» – «А мне плевать», – сказал Люсьен. «Так вот, знай, что его рвет, – спокойно сказал Бержер. – Гашиш никогда не оказывал на него иного действия. Все прочее – это лишь комедия, но я иногда даю ему покурить, потому что ему хочется пофорсить передо мной, а меня это забавляет». На следующий день Берлиак явился в лицей, он решил обращаться с Люсьеном свысока: «Ты садишься в поезд, но заботливо отбираешь тех, кого оставляешь на вокзале». Но он не на того напал. «А ты балаганный зазывала, – ответил ему Люсьен, – думаешь, я не знаю, что ты делал вчера в ванной? Ты блевал, старик!» Берлиак побледнел: «Это Бержер тебе сказал?» – «А кто еще, по-твоему?» – «Хорошо, – пробормотал Берлиак, – хотя я не думал, что Бержер из тех, кто плюет на старых друзей ради новых». Люсьен слегка забеспокоился: он ведь обещал Бержеру ничего не рассказывать. «Брось, все хорошо! – сказал он. – Вовсе он на тебя не плюет, он просто хотел доказать мне, что гашиш тебя не берет». Но Берлиак повернулся и ушел, даже не подав ему руки. Люсьен был не слишком собой доволен, когда вновь встретился с Бержером. «Что вы сказали Берлиаку?» – с безразличным видом спросил Бержер. Люсьен опустил голову и молчал: он был удручен. Но вдруг он ощутил руку Бержера на затылке: «Это неважно, малыш. В любом случае этому уже пора было кончиться: комедианты никогда не веселят меня долго». Люсьен немного осмелел: он поднял голову и улыбнулся. «Но ведь и я комедиант», – сказал он, часто моргая. «Да, но ты – ты хорошенький», – ответил Бержер, привлекая его к себе. Люсьен покорился; он чувствовал себя нежным, как девушка, и слезы выступили у него на глазах. Бержер целовал его в щеки и покусывал ему ухо, называя то «миленьким проказником», то «маленьким братишкой», а Люсьен думал, что очень приятно иметь старшего брата, такого терпимого и все понимающего.