Но романа не получилось. Меж тем дела мои становились все плачевнее. Деда раздражали мои длинные локоны. «Это мальчик, — говорил он Анн-Мари, — а ты из него делаешь девочку. Не хочу, чтобы мой внук вырос мокрой курицей». Анн-Мари не сдавалась: по-моему, ей и в самом деле хотелось, чтобы я был девочкой. Каким счастьем было бы для нее воскресить в этой девочке свое собственное печальное детство и сделать его счастливым. Но небо не услышало ее молитв, и она нашла другой выход: мой пол, как у ангелов, не был четко обозначен, но в нем проглядывала женственность. Ласковая сама. мать приучила меня ластиться, одиночество довершило мое воспитание, отвратив меня от буйных проказ. Однажды — мне было тогда семь лет — терпение деда лопнуло. Он взял меня за руку, объявив, что мы идем на прогулку. Но не успели мы свернуть за угол, как он втолкнул меня в парикмахерскую со словами: «Сейчас мы устроим маме сюрприз». Я обожал сюрпризы. Они у нас не переводились. Шуточные и трогательные заговоры, неожиданные подарки, перешептыванье, театральные разоблачения тайн с последующими объятиями таков был наш повседневный обиход. Когда мне надо было сделать операцию аппендицита, мать скрыла это от Карла, чтобы избавить его от волнений, которых он наверняка бы не испытал. Мой дядя Огюст дал нам денег, мы тайком уехали из Аркашона и укрылись в клинике Курбевуа. На второй день после операции Огюст явился к деду: «Я пришел сообщить тебе приятную новость». Умиленная торжественность его голоса ввела Карла в заблуждение. «Ты женишься!» — «Нет, — улыбаясь, ответил дядя, но все сошло прекрасно». «Что все?» и т. д. и т. п. Словом, театральные эффекты были у нас дежурным блюдом, и я благодушно глядел, как мои локоны соскальзывают по белой салфетке, которую мне повязали вокруг шеи, и падают на пол, вдруг как-то неожиданно потускнев. Я вернулся домой торжествующий и наголо остриженный.
   Раздались возгласы, но поцелуев не последовало, и мать заперлась в детской, чтобы выплакать свое горе: ее девочку подменили мальчишкой. Но главная беда была в другом — пока вокруг моей головы кудрявились локоны, мать могла скрывать от самой себя очевидность моего уродства. Меж тем мой правый глаз уже погружался во мрак. Теперь ей пришлось взглянуть в лицо правде. Да и сам дед был растерян: ему доверили свет его очей, а он привел домой жабу это подрывало основы восторгов, просветлявших его душу. Бабушка поглядывала на него с усмешкой. «Карл и сам не рад — ходит повесив нос», заметила она коротко.
   По доброте душевной Анн-Мари скрыла от меня причину своего горя. Я узнал ее — самым безжалостным образом только в двенадцать лет. И все же я чувствовал себя не в своей тарелке. Я часто ловил сострадательные и озабоченные взгляды друзей дома. С каждым днем мне становилось труднее угождать публике — приходилось не жалеть сил, я налегал на эффекты, стал переигрывать. Мне открылись терзания стареющей актрисы: я понял, что другие тоже могут иметь успех. У меня сохранилось два воспоминания, более поздних, но очень характерных.
   Мне девять лет, идет дождь, в отеле Нуаретабль нас десять детей — десять волчат в одном логове. Чтобы чем-то нас занять, мой дед согласился сочинить и поставить патриотическую пьеску с десятью действующими лицами. Старшему из нашей компании, Бернару, досталась роль папаши Штрухофа, ворчуна с благородным сердцем. Я играю молодого эльзасца: мой отец избрал французское гражданство, и я тайком перехожу границу, чтобы пробраться к нему. Меня обеспечили репликой, рассчитанной па аплодисменты, я простирал правую руку, склонял голову и, уткнувшись постной физиономией в собственную подмышку, шептал: «Прощай, прощай, наш любимый Эльзас!» На репетициях мне твердили, что я неотразим, — меня это не удивляло. Премьера состоялась в саду. Стена отеля и кусты бересклета по обе стороны от нее служили границей сцены. Родители сидели в плетеных креслах. Дети веселились напропалую — все, кроме меня. Убежденный, что успех пьесы всецело в моих руках, я из кожи лез, стараясь понравиться в интересах общего дела. Я считал, что все только на меня и смотрят, и переусердствовал — аплодисменты достались Бернару, который меньше ломался. Дошло ли это до меня? После спектакля Бернар обходил зрителей, собирая пожертвования. Я подкрался к нему сзади и дернул за бороду, она осталась у меня в руках. Это была шалость премьера, рассчитанная на всеобщий смех. Я чувствовал себя в ударе и подпрыгивал то на одной, то на другой ноге, потрясая своим трофеем. Никто не засмеялся. Мать взяла меня за руку и поспешно отвела в сторону. «Что это на тебя нашло? — спросила она с укором. — Такая красивая борода. Все ахнули от огорчения!» Тут подоспела бабушка с последними новостями: мать Бернара сказала что-то насчет зависти. «Видишь, чем кончается дело, когда вылезают вперед». Я убежал от них, заперся в комнате и, встав перед зеркалом, долго корчил рожи.
   Госпожа Пикар придерживалась мнения, что детям можно читать все: «Хорошо написанная книга не может причинить вреда». Когда-то в ее присутствии я попросил разрешения прочитать «Госпожу Бовари», и мать преувеличенно мелодичным голосом ответила: «Радость моя, но, если ты прочитаешь такие книги сейчас, что ты станешь делать, когда вырастешь большой?» — «Я их буду жить». На долю этого высказывания выпал самый неподдельный и наиболее длительный успех. Каждый раз, приходя к нам в гости, госпожа Пикар намекала на него, и польщенная мать восклицала с упреком: «Да замолчите же. Бланш, право, вы мне его испортите!» Я любил и презирал эту бледную толстую старуху — самого благодарного из моих зрителей. Как только объявляли о ее приходе, на меня нисходило вдохновение.
   В ноябре 1915 года она подарила мне записную книжку в красном кожаном переплете с золотым обрезом. Деда не было дома, и мы расположились в его кабинете; женщины оживленно болтали между собой, чуть сдержанней, чем в 1914 году, потому что шла война: к окнам льнул грязно-желтый туман, воздух был пропитан застарелым табачным духом. Открыв книжицу, я был сначала разочарован. Я думал, что это роман или сказки, но на разноцветных листках обнаружил один и тот же двадцать раз повторяющийся вопросник. «Заполни его, — сказала госпожа Пикар, — и дай заполнить своим друзьям. Со временем тебе будет приятно вспомнить». Я понял, что мне предоставляется возможность показать товар лицом, и решил приступить к делу немедля. Я уселся за письменный стол деда, положил книжку на его бювар, взял ручку из галалита, обмакнул в пузырек с красными чернилами и стал писать, меж тем как дамы лукаво переглядывались. В мгновение ока я взмыл выше собственной души в погоне за «умными не по годам» ответами. На беду, вопросник не помогал. Меня спрашивали, что мне нравится, что нет, какой цвет я больше всего люблю, какой запах предпочитаю. Я без увлечения сочинял себе вкусы, как вдруг представился случай блеснуть. «Каково ваше самое заветное желание?» Я ответил без колебаний: «Стать солдатом и отомстить за убитых». После этого, слишком возбужденный, чтобы продолжать, я спрыгнул с кресла и понес мое творение взрослым. Взгляды исполнились ожидания, госпожа Пикар надела очки, мать склонилась к ее плечу, губы обеих заранее сложились в улыбку. И та и другая подняли головы одновременно — мать покраснела, госпожа Пикар протянула мне книжку: «Видишь ли, дружок, это интересно, только когда отвечаешь искренне». Я готов был провалиться сквозь землю. Мой промах очевиден: мне предназначали роль вундеркинда, а я сыграл юного героя. На мою беду, ни у одной из дам не было близких на фронте, военная героика не производила впечатления на их уравновешенные натуры. Я убежал, кинулся к зеркалу строить рожи. Теперь я понимаю, что эти гримасы были для меня отдушиной — мускульной блокадой я пытался парализовать мучительную судорогу стыда. Вдобавок гримасы доводили мой позор до высшей точки и тем самым освобождали меня от него; чтобы избежать унижения, я окунался в самоуничижение, лишал себя какой бы то ни было возможности нравиться, чтобы забыть, что она у меня была и я ею злоупотребил. Зеркало оказывало мне неоценимую помощь: я поручал ему убедить себя, что я урод. Если ему это удавалось, острый стыд уступал место жалости. Но главное, обнаружив в результате провала свою уродливость, я старался изуродовать себя, чтобы отрезать к ней все пути, чтобы отречься от людей и чтобы они от меня отреклись. Комедии добра я противопоставлял комедию зла. Иоас брал на себя роль Квазимодо. Перекашивая и морща лицо, я искажал его до неузнаваемости, вытравляя следы прошлых улыбок.
   Лекарство оказалось вреднее болезни. Спасаясь от славы и бесчестия, я пытался найти прибежище в одиночестве своего подлинного «я», но у меня не было «я» — в глубине своей души я обнаружил озадаченную безликость. Мне чудилась медуза. которая тычется в стекло аквариума, собирая в мягкие складки свою мантию, и тает во мраке. Спустилась ночь, чернильные облака расплылись в зеркале, заволакивая мое последнее воплощение. Лишившись алиби, я был приперт к самому себе. Я угадывал во мраке неопределенное смятение, шорох, пульсацию — существо из плоти и крови, самое жуткое из всех и в то же время единственное, которого я не боялся. Я спасся бегством, вновь вернулся к своей роли херувима не первой свежести. Но тщетно — зеркало подтвердило давно известную мне истину: мое уродство неподдельно. От этого открытия я так и не оправился.
 
   Всеми обожаемый и никому не нужный, я оставался при пиковом интересе; в семь лет мне не на кого было надеяться, кроме как на самого себя, а меня самого еще не было — был необитаемый зеркальный дворец, в который смотрелась тоска нарождающегося века. Я родился, чтобы удовлетворить свою громадную потребность в самом себе. До какой-то минуты я пробавлялся тщеславием комнатной собачонки. Загнанный в тупик гордости, я сделался гордецом. Раз никто всерьез не нуждается во мне, я решил стать необходимым всему миру. Что может быть прекраснее? Что может быть глупее? По правде говоря, у меня просто не было выбора. Путешествуя зайцем, я задремал на скамье, контролер меня растолкал. «Ваш билет!» Пришлось сознаться, что билета нет. Нет и денег, чтобы купить его. Поначалу я признавал свою вину — документы я забыл дома; на вокзале, уж не помню как, обманул контроль, — словом, я проник в вагон незаконным путем. Мне и в голову не приходило оспаривать правомочие контролера, я во всеуслышание клялся в своем уважении к его должности и заранее подчинялся его приговору. Теперь, на этой последней ступени унижения, у меня оставался единственный выход — вывернуть ситуацию наизнанку; и вот я сообщал контролеру, что тайные причины огромной важности, затрагивающие интересы Франции, а может быть, и всего человечества, требуют моего присутствия в Дижоне. Если взглянуть на дело с этой новой точки зрения, то, пожалуй, во всем поезде не найти пассажира, имеющего больше прав на проезд, чем я. Само собой, речь идет о высшем праве, противоречащем общепринятому законодательству, но, сняв меня с поезда, контролер вызовет серьезные осложнения, ответственность за которые падет на его голову. Я заклинал его подумать, разумно ли расстроить порядок в целой вселенной ради поддержания порядка в поезде? Так рассуждает гордыня — адвокат обездоленных. Право на скромность имеют только пассажиры с билетами. Но я так и не мог понять, выиграл ли я дело. Контролер хранил молчание. Я снова принимался объяснять. Я чувствовал, что, пока я разглагольствую, меня не высадят из вагона. Так мы и продолжали свой путь — один, не открывая рта, другой, не закрывая его, в поезде, который мчал нас в Дижон. Поезд, контролер и правонарушитель — все это был я сам. У меня была еще четвертая роль — постановщика, который преследовал одну-единственную цель: забыть хоть на минуту, что он сам все это подстроил. Семейная комедия играла мне на руку: меня называли даром небес, в шутку, конечно, и я это понимал. Перекормленный чувствительностью, слезливый и черствый, я захотел стать даром, от которого есть прок. Но кому? Я предложил свои услуги Франции, всему миру. На людей мне было начхать, но, поскольку совсем обойтись без них было нельзя, я решил: пусть их восторженные слезы послужат мне знаком, что вселенная принимает меня с благодарностью. Не подумайте, что я грешил самомнением, просто я рос сиротой, без отца. Ничейный сын, я был сам себе голова — предел гордости и предел обездоленности. Меня вызвал к жизни порыв к добру. Причинную связь проследить легко: изнеженный материнской лаской, обезличенный отсутствием сурового Моисея, который меня зачал, избалованный поклонением деда, я был объектом в чистом виде, обреченным прежде всего на мазохизм, если бы я хоть на минуту уверовал в семейную комедию. Но она скользила только по поверхности моей души, нетронутые глубины жаждали найти оправдание своему бытию. Я возненавидел привычную схему, стал гнушаться слюнявыми восторгами, упоением, своим заласканным, изнеженным телом, я обретал себя в противопоставлении самому себе, ударяясь в гордыню и садизм — иначе говоря, в великодушие. Подобно скупости и расизму, великодушие — это фермент, который врачует наши внутренние раны, но в конце концов приводит к отравлению организма. Пытаясь избавиться от заброшенности — участи творения, — я готовил себе самое безысходное буржуазное одиночество — участь творца. Однако не путайте это внезапное сальто с подлинным бунтом: бунтуют против палачей, я был окружен благодетелями. Я долго оставался их сообщником. Впрочем, они сами же нарекли меня даром провидения, я лишь использовал в своих целях оружие, которым меня снабдили.
   Все происходящее происходило в моем воображении; выдуманный ребенок, я отстаивал себя с помощью выдумки. Вспоминая теперь, как я жил в возрасте от шести до девяти лет, я удивляюсь постоянству моих умственных упражнений: декорации менялись — программа оставалась неизменной. Некстати выскочив на сцену, я ретировался за ширму и появлялся на свет вновь, теперь уже в самую пору, именно в то мгновение, когда мир безмолвно взывал обо мне.
   Мои первые повести были простым повторением «Синей птицы», «Кота в сапогах», сказок Мориса Бушора. Они рассказывались сами собой в недрах моей черепной коробки. Но, мало-помалу осмелев, я стал вносить в них поправки, отводить роль и себе. Сказки изменили свой характер: я не любил фей, они набили мне оскомину в жизни; волшебство вытеснили подвиги. Я сделался героем. Я махнул рукой на свои чары; теперь речь шла не о том, чтобы пленять, а о том, чтобы самоутвердиться. Семью свою я отринул: Карлимами и Анн-Мари были изгнаны из моих вымыслов. Пресытившись жестами и позами, я совершал в мечтах подлинные поступки. Я создавал воображением мир страхов и смерти — мир «Сверчка», «Ну и ну!», Поля д'Ивуа; нужду и труд, о которых я не имел понятия, я заменил опасностью. Но у меня и в мыслях не было подвергать сомнению установленный миропорядок. Уверенный, что живу в лучшем из миров, я видел свое назначение в том, чтобы избавить его от злоумышленников. Сыщик и линчеватель, я каждый вечер обрекал в жертву целую шайку бандитов. Ни карательные экспедиции, ни превентивные войны меня не прельщали; я убивал не во гневе, не ради потехи — я спасал от смерти невинных девушек. Эти хрупкие создания были мне необходимы, они взывали ко мне. Само собой, они не могли рассчитывать на мою помощь, ибо меня не знали. Но я подвергал их таким чудовищным опасностям, что вызволить их мог только один человек — я сам. Когда янычары взмахивали своими кривыми саблями, по пустыне прокатывался стон и скалы шептали пескам: «А здесь кого-то не хватает! Мы говорим о Сартре». В ту же секунду я появлялся из-за ширмы и рубил головы направо и налево, я рождался на свет в потоках крови. О счастье булата! Я чувствовал себя на своем месте.
   Но я рождался, чтобы умереть: спасенная девушка бросалась в объятия своего отца, маркграфа, а я удалялся — мне оставалось либо вновь сделаться лишним, либо искать новых убийц. Я находил. Поборник установленного порядка, я видел оправдание своего бытия в постоянных беспорядках. Задушив зло, я умирал вместе с ним и воскресал, когда оно воскресало, — я был анархистом-законником.
   Мои кровавые благодеяния никак не обнаруживали себя в повседневной жизни. Я оставался угодливым и прилежным — отвыкнуть от добродетели не так-то легко. Но каждый вечер, едва дождавшись конца дневного паясничанья, я мчался в детскую и, отбарабанив молитву, нырял под одеяло — мне не терпелось обрести мою безумную отвагу. В потемках я мужал, я становился взрослым, отшельником — без отца, без матери, без роду, без племени, почти что без имени.
   Вот я иду по крыше, охваченный пламенем, неся на руках бесчувственную женщину; внизу кричит толпа; сомнений нет — еще минута, и дом рухнет. В это мгновение я произносил сакраментальные слова: «Продолжение следует». «Что ты там бормочешь?» — спрашивала мать. Я отвечал уклончиво: «Жду, что будет дальше». Я и в самом деле засыпал посреди опасностей, в самой восхитительной тревоге. На другой вечер, в назначенный час, я опять переносился на свою крышу, в огонь пожара, навстречу верной смерти. Вдруг мне в глаза бросалась водосточная труба, которую я не заметил накануне. Господи, спасены! Но как уцепиться за трубу, не выпустив драгоценной ноши? К счастью, молодая женщина приходила в чувство, я взваливал ее на спину, она обвивала руками мою шею. Нет! Поразмыслив, я снова погружал ее в обморок: как ни мала была ее роль в собственном спасении, она уменьшала мои заслуги. По счастливому совпадению, у моих ног вдруг оказывалась веревка, я накрепко привязывал бедную жертву к ее спасителю, остальное было делом минуты. Отцы города — мэр, начальник полиции, брандмейстер — обнимали меня, целовали, награждали медалью, я терял уверенность в себе, не знал, что с собой делать дальше: объятия этих именитых граждан слишком смахивали на объятия деда. Я зачеркивал все, начинал сначала: ночь, молоденькая девушка зовет на помощь, я бросаюсь в гущу драки… Продолжение следует. Я рисковал жизнью ради великой минуты, которая должна была превратить зверька, рожденного случаем, в посланца провидения, но чувствовал, что мне не пережить своей победы, и был рад возможности отложить ее на завтра.
   Не странно ли, что маленький школяр, обреченный духовному сану, предавался мечтам головореза? Неужели я никогда не мечтал стать врачом-героем, спасающим своих сограждан от бубонной чумы или холеры? Покаюсь — никогда. Меж тем я не был ни кровожадным, ни воинственным, и не моя вина в том, что рождающийся век настроил меня на эпический лад. Разгромленная Франция кишела воображаемыми героями, подвиги которых врачевали ее самолюбие. За восемь лет до моего рождения ростановский Сирано де Бержерак «разорвал тишину призывом боевой трубы». Чуть позже гордый и страдающий Орленок своим появлением заставил забыть о Фашоде[3]. В 1912 году я понятия не имел об этих героических персонажах, но неустанно общался с их эпигонами: я обожал Сирано уголовников — Арсена Люпена, не подозревая, что своей исполинской силой, насмешливой отвагой, истинно французским складом ума он был обязан тому, что в 1870 году мы сели в лужу. Национальная агрессивность и дух реванша превращали всех детей в мстителей. Я стал мстителем, как и все: завороженный зубоскальством и рисовкой — несносными пороками побежденных, — я высмеивал своих врагов, прежде чем выпустить им кишки. Но войны наводили на меня скуку; мне нравились незлобивые немцы, приходившие в гости к деду, и меня волновали только несправедливости в частной жизни. В моем сердце, лишенном ненависти, коллективные веяния претерпевали изменения — я вскармливал ими свой индивидуальный героизм. Но так или иначе на мне лежало клеймо — я был внуком поражения, потому-то я так нелепо ошибся и в наш железный век принял жизнь за эпопею. Убежденный материалист, я до конца дней буду искупать своим эпическим идеализмом оскорбление, которого не испытал, стыд, которого не изведал, утрату двух провинций, которые нам давным-давно возвращены.
 
   Буржуа минувшего столетия всю жизнь хранили воспоминание о первом посещении театра, и их современники писатели считали своим долгом увековечить эту минуту во всех подробностях. Вот поднимается занавес, и детям кажется, что они попали во дворец. Золото, пурпур, огни, румяна, патетика и бутафория обожествляют все — даже преступления. Сцена воскрешает перед ними аристократию, которую их собственные деды отправили на тот свет. В антрактах ярусы зрительного зала наглядно демонстрируют детям общественную иерархию — в ложах им показывают обнаженные плечи и живых дворян. Они возвращаются домой потрясенные, раскисшие, исподволь подготовленные к социальному церемониалу, к тому, чтобы стать Жюлями Фаврами, Жюлями Ферри, Жюлями Греви. Но пусть кто-нибудь из моих сверстников назовет день своего первого знакомства с кинематографом. Мы не заметили, как вступили в новый век, век, не имеющий традиций, которому суждено было перещеголять своими дурными манерами все минувшие эпохи, и новое искусство, искусство простонародья, предвосхищало этот век варварства. Родившееся «на дне», зачисленное начальством в разряд ярмарочных увеселений, оно держалось простецки, шокируя солидных граждан; это было развлечение для женщин и детей. Мы с матерью его обожали, но никогда об этом не думали и не говорили — кто станет говорить о хлебе, когда в нем нет нехватки? Мы осознали существование кинематографа лишь тогда, когда он уже давным-давно стал нашей насущной потребностью.
   В дождливую погоду Анн-Мари спрашивала меня, куда бы я хотел пойти; мы долго колебались между цирком, театром Шатле, Павильоном электричества и Паноптикумом; в последнюю минуту мы с продуманной небрежностью решали отправиться в кино. Однако стоило нам открыть парадную дверь, как на пороге своего кабинета появлялся Шарль: «Куда вы, дети?» — «В синематограф», — отвечала мать. Дед хмурился, мать торопливо добавляла: «Это в „Пантеоне“, в двух шагах от дома, только перейти улицу Суффло». Дед отпускал нас, пожав плечами. В ближайший четверг он говорил господину Симонно: «Вы человек разумный, Симонно, ну что вы на это скажете — дочь водит моего внука в кино!» И господин Симонно отвечал примирительно: «Сам я там никогда не был, но жена иногда ходит».
   Мы обычно приходили после начала сеанса. Спотыкаясь, ощупью брели за билетершей. Я чувствовал себя заговорщиком: над нашей головой зал пронизывал сноп белых лучей, в нем плясала пыль, табачный дым; пианино ржало, на стенах светились фиолетовые груши, у меня перехватывало дыхание от запаха лака и дезинфекции. Запах и плоды этого мрака, населенного людьми, смешивались в моих ощущениях: я сосал фиолетовые лампочки, ощущал во рту их кисловатый привкус. Обтерев спиной чужие колени, я взбирался на скрипучий стул, мать подкладывала под меня сложенное одеяло, чтобы мне было виднее, и только тогда я бросал взгляд на экран, на струящееся меловое пятно, на мигающие пейзажи, иссеченные ливнями — дождь лил не переставая, даже при самом ярком солнце, даже в комнатах; иногда огненный астероид перелетал вдруг через гостиную какой-нибудь баронессы, на лице которой не выражалось при этом ни малейшего удивления. Мне нравился этот дождь, эта безостановочная суета, тревожившая стену. Тапер брал первые аккорды «Фингаловой пещеры», и всем становилось ясно, что с минуты на минуту появится преступник — баронесса была ни жива, ни мертва от страха. Но вместо ее прекрасного, в черных подтеках лица появлялась вдруг лиловая надпись: «Конец первой части». Мгновеннное отрезвление. Свет. Где я? В школе? В присутственном месте? Никаких украшений — ряды откидных стульев, с нижней стороны которых видны пружины; стены, выкрашенные охрой; пол в плевках и окурках. Зал наполнялся глухим шумом, зрители заново обретали дар речи, билетерша громко предлагала леденцы, мать покупала мне конфеты, я совал их в рот, на языке таяли фиолетовые лампочки. Люди протирали глаза, каждый впервые замечал соседей. Солдаты, няньки с ближних улиц; какой-то костлявый старик шикает — простоволосые фабричные работницы слишком громко смеются. Все это люди не нашего круга; к счастью, кое-где на почтительном расстоянии друг от друга над этим партером голов успокоительно колышутся пышные шляпы.
   Моему покойному отцу, моему деду — завсегдатаям лож первого яруса — социальная иерархия театра привила вкус к определенному церемониалу: в местах большого скопления людей необходимо воздвигать между ними ритуальные барьеры, не то они перережут друг другу горло. Кинематограф доказывал нечто прямо противоположное: казалось, не празднество, а скорее бедствие объединяет эту на диво разношерстную толпу. Этикет отмер, и обнажилась наконец подлинная связь людей, их спаянность. Я возненавидел церемонии, я обожал толпу. Какие только толпы ни пришлось мне видеть на моем веку, но эту обнаженность, это безотказное общение каждого со всеми, этот сон наяву, это смутное сознание того, что быть человеком опасно, мне пришлось наблюдать потом только однажды — в 1940 году в лагере для военнопленных XII Д.
   Постепенно осмелев, мать стала водить меня в кинотеатры Больших Бульваров: «Синераму», «Фоли-Драматик», «Водевиль», «Гомон-Палас», который в ту пору назывался «Ипподромом». Я посмотрел «Зигомара» и «Фантомаса», «Приключения Мациста», «Тайны Нью-Йорка». Позолота отравляла мне удовольствие — «Водевиль», разжалованный из театров в иллюзионы, не желал расставаться с былым великолепием. До самой последней минуты красный занавес с золотыми кистями скрывал от зрителей экран; о начале сеанса возвещали тремя ударами, оркестр исполнял увертюру, занавес поднимался, лампы гасли. Меня злил этот неуместный церемониал, вся эта нафталинная роскошь, которая только отдаляла персонажей от зрителей. Наши отцы, посетители ярусов и галерки, подавленные блеском люстр, росписями потолка, не могли и не хотели верить, что театр принадлежит им — они были в нем гостями. Я хотел быть как можно ближе к фильму. Уравниловка неуютных кинотеатров нашего квартала приучила меня к мысли, что это новое искусство принадлежит мне, как и всем. По умственному развитию мы были однолетки: мне было семь, и я умел читать, ему — двенадцать, и оно не умело говорить. Существовало мнение, что оно делает только первые шаги, что у него большое будущее; я считал, что мы будем расти вместе. Я не забыл нашего общего детства: когда меня угощают леденцами, когда женщина в моем присутствии покрывает ногти лаком, когда в уборной какой-нибудь провинциальной гостиницы пахнет дезинфекцией, когда ночью в вагоне я гляжу на фиолетовый ночник на потолке, зрением, обонянием, вкусом я ощущаю свет и запахи давно исчезнувших кинозалов; четыре года назад, попав в шторм на широте Фингаловых пещер, я услышал в вое ветра звуки пианино.