Карл никогда не одобрял моего пристрастия к тому, что он именовал «чтивом». Когда мать сообщила ему, что я начал писать, он сперва пришел в восторг, рассчитывая, как я полагаю, на некую хронику нашей семьи, полную пикантных наблюдений и восхитительных наивностей. Взяв мою тетрадь, он перелистал ее, поморщился и вышел из столовой, раздосадованный тем, что я «несу чушь», подражая своим бульварным любимцам. После этого он утратил интерес к моему творчеству. Мать, уязвленная, пыталась несколько раз как бы ненароком заставить его почитать «Торговца бананами». Она выжидала минуту, когда дед наденет шлепанцы и усядется в кресло; и вот пока он, уставясь в одну точку жестким взглядом, сложа руки на коленях, безмолвно предавался отдыху, она брала мою рукопись, рассеянно листала ее, потом, как бы невольно, начинала смеяться вслух. Наконец, не в силах противиться внезапному порыву, протягивала ее деду: «Ну, почитай, папа! Это так забавно». Он отстранял тетрадь, а если и заглядывал в нее, то лишь для того, чтобы досадливо подчеркнуть орфографические ошибки. Кончилось тем, что мать совсем оробела: не смея меня хвалить и боясь задеть, она перестала читать мои произведения, чтобы вовсе не говорить о них со мной.
Моя литературная деятельность, которую замалчивали и едва терпели, стала полулегальной; тем не менее я упорно предавался ей: в перерывах между уроками, в четверг и воскресенье, на каникулах или в постели, если мне, по счастью, случалось заболеть. Помню блаженные дни выздоровления, черную тетрадь с красным обрезом, которая была у меня всегда под рукой, точно рукоделие. Я стал реже «делать кино»: романы заменили мне все. Короче, я писал для собственного удовольствия.
Интриги моих романов усложнились, я вводил в них разнохарактерные эпизоды, валил в этот винегрет без разбору все, что читал, дурное и хорошее. Повествование от этого страдало, но была и польза: вынужденный придумывать связки, я уже не мог обойтись одним плагиатом. К тому же я стал раздваиваться. В прошлом году, «делая кино», я играл самого себя, я бросался очертя голову в воображаемое, и мне не раз казалось, что я полностью растворился в нем. Теперь я, писатель, был одновременно и героем, я проецировал в героя свои эпические грезы. И все же нас было двое: у него было другое имя, я говорил о нем в третьем лице. Вместо того чтобы сливаться с ним в каждом движении, я словами лепил ему тело и как бы видел его со стороны. Неожиданное «остранение» могло бы ужаснуть меня — оно меня пленило; я наслаждался тем, что могу быть ИМ, тогда как он — не вполне я. Он был куклой, покорной моим капризам, я мог подвергнуть его испытаниям, пронзить ему грудь копьем, а потом ухаживать за ним, как мать ухаживала за мной, вылечить, как мать вылечивала меня. Остатки стыдливости удерживали моих любимых писателей на подступах к истинным высотам — даже паладины Зевако бились не больше чем с двумя десятками супостатов одновременно. В стремлении революционизировать приключенческий роман я вышвыривал за борт правдоподобие, удесятерял опасности, силы противников: спасая будущего тестя и невесту, молодой путешественник из романа «Ради бабочки» сражался против акул три дня и три ночи; под конец море стало красным. Тот же герой, раненный, убегал из ранчо, осажденного апашами, и шел через пустыню, поддерживая руками собственные кишки, — он не разрешал, чтоб ему зашили живот, прежде чем он не поговорит с генералом. Вскоре он же, под именем Геца фон Берлихингена, обратил в бегство целую армию. Один против всех: таков был мой девиз. Ищите источник этих сумрачных и грандиозных фантазий в буржуазно-пуританском индивидуализме моего окружения.
Герой — я боролся против тираний; демиург я сам сделался тираном, я познал все искушения власти. Я был безобиден — стал жесток. Что помешает мне выколоть глаза Дэзи? Умирая от страха, я отвечал себе: ничто. И я их выкалывал, как оторвал бы крылышки у мухи. Мое сердце отчаянно колотилось, я писал: «Дэзи провела рукой по глазам — она ослепла», — и застывал с пером в руке, испытывая восхитительное чувство виновности за ничтожный сдвиг, произведенный мной в абсолютном порядке мира. Я не был по-настоящему садистом, моя извращенная радость тут же обращалась в панику, я отменял все свои декреты, перечеркивал и замарывал их, чтобы нельзя было разобрать. Молодая девушка вновь обретала зрение, точнее, никогда его не теряла. Но меня еще долго мучили воспоминания о собственном произволе — я внушал себе серьезную тревогу.
Мир, существовавший на бумаге, также тревожил меня. Иногда, пресытившись невинной резней для детского возраста, я давал себе волю и в ужасе обнаруживал страшную вселенную. Ее чудовищность была оборотной стороной моего всемогущества. Я говорил себе: все может случиться! Это означало: я могу вообразить все. Дрожа, готовый в любую минуту разорвать страничку, я повествовал о сверхъестественных жестокостях. Мать, когда ей случалось заглянуть через плечо в мою тетрадь, восклицала победно и тревожно: «Какое воображение!» Покусывая губы, она пыталась что-то сказать, не находила слов и внезапно убегала; тут я и вовсе терял голову от страха. Но воображение было ни при чем, я не изобретал все эти зверства, а черпал их, как и остальное, в своей памяти.
В ту пору Запад погибал от удушья; это именовали «сладостью жизни». За неимением явного врага буржуазия тешилась, пугая себя собственной тенью; она избавлялась от скуки, получая взамен искомые треволнения. Говорили о спиритизме, о материализации духов; напротив нас, в доме 2 по улице Ле Гофф, занимались столоверчением. Происходило это на пятом этаже. «У мага», — говорила бабушка. Иногда она подзывала нас, мы успевали заметить руки на круглом столике, но кто-то подходил к окну, задергивал шторы. Луиза утверждала, что маг ежедневно принимает детей моего возраста, которых приводят матери. «И я вижу, — сообщала она, — как он возлагает им руки на голову». Дед пожимал плечами, но, хотя и осуждал все это, высмеивать не смел. Мать трусила, в бабушке на сей раз любопытство перевешивало скептицизм. Они сходились на одном: «Главное, не задумываться об этом, а то недолго и с ума сойти». В моде были невероятные истории; благонамеренные газеты снабжали ими два-три раза в неделю своих читателей, утративших веру, но сожалевших об ее изысканных прелестях. Рассказчик сообщал с бесстрастной объективностью о некоем странном факте, он шел навстречу позитивизму: происшествие, как ни смущает оно ум, наверняка имеет какое-то разумное объяснение. Автор его искал, доискивался, добросовестно излагал. Но тотчас пускал в ход все свое искусство, чтобы дать понять, сколь это объяснение легковесно и неубедительно. Ничего больше. Рассказ обрывался на знаке вопроса. Этого было достаточно. Потустороннее вторгалось в жизнь безымянной и тем более страшной угрозой.
Открывая «Ле матэн», я леденел от ужаса. Одна история меня особенно поразила. До сих пор помню ее название: «Ветер в листве». Летним вечером на втором этаже деревенского дома мечется в постели больная; через открытое окно в комнату протягивает ветви каштан. На первом этаже собралось несколько человек, они болтают, глядя, как сумерки завладевают садом. Вдруг кто-то обращает внимание на каштан: «Что это? Ветер?» Недоумевая, все выходят на крыльцо: ни дуновения, а листья трепещут. И вдруг — крик! Муж больной взбегает по лестнице, он видит, что юная его супруга, вскочив на кровать, показывает пальцем на дерево и падает мертвая; каштан недвижен, как обычно. Что она видела? Из сумасшедшего дома сбежал больной, не он ли, спрятавшись на дереве, скорчил ей страшную рожу? Это он, безусловно он, поскольку нет иного разумного объяснения. И все же… Почему никто не видел, как он туда взобрался, как спустился? Почему не залаяли собаки? Почему через шесть часов его обнаружили в ста километрах от поместья? Нет ответа. Рассказчик небрежно заключал с красной строки: «Если поверить жителям деревни, ветви каштана сотрясала смерть». Я отшвырнул газету, затопал ногами, закричал: «Нет! Нет!» Сердце выскакивало из груди.
Однажды в лиможском поезде я чуть не потерял сознание, листая альманах Ашетта: мне попалась гравюра, от которой волосы вставали дыбом, — набережная в лунном свете, бугорчатая клешня лезет из воды, хватает пьяного, затягивает его в глубь водоема. Картинка была иллюстрацией к тексту, который я проглотил с жадностью. Кончался он следующими примерно словами: «Галлюцинация ли это алкоголика? Или то приоткрылся ад?» Я стал бояться воды, крабов, деревьев. В особенности же книг; я проклял палачей, населявших свои рассказы невыносимыми ужасами. Тем не менее я им подражал.
Нужна была, разумеется, подходящая обстановка, например сумерки. Мрак затоплял столовую, я придвигал свой столик к окну, во мне просыпался страх. В послушании моих героев, неизменно благородных, непризнанных и реабилитированных, я ощущал их несостоятельность. Тогда приходило это: кровь во мне леденела от ужаса, нечто цепенящее, незримое надвигалось на меня; я должен был описать это, чтобы увидеть. Скомкав очередное приключение, я переносил героев за тридевять земель, обычно в глубины океана или земли, и спешил подвергнуть их новым опасностям: водолазы или геологи-любители, они наталкивались на следы Твари, преследовали ее и внезапно с нею сталкивались. Существо, рождавшееся в этот момент под моим пером, — спрут с огненными глазами, двадцатитонное членистоногое, гигантский говорящий паук, — было мной самим, страшилищем, жившим в душе ребенка, то была скука моей жизни, страх смерти, моя бесцветность и испорченность. Но я себя не узнавал: едва порожденное мною, гнусное создание кидалось на меня, на моих отважных спелеологов, я дрожал за их жизнь, сердце мое пылало, рука двигалась сама собой, казалось, я не пишу, а читаю. Часто на этом все и кончалось: я не выдавал людей на съедение зверю, но и не выручал их — они столкнулись, с меня было довольно; я вставал, шел на кухню или в кабинет. Назавтра, пропустив одну-две странички, я подвергал своих героев новым испытаниям. Странные «романы», начала, не имеющие конца, или, если угодно, нескончаемое продолжение одного и того же повествования под разными заглавиями, смесь героических былей и страшных небылиц, фантастических приключений и статей из словаря; я не сохранил их и порой сожалею об этом: прибереги я хоть несколько тетрадей, мое детство было бы мне выдано с головой.
Я начинал познавать себя. Я был почти ничто: самое большее — активность без содержания, но и этого хватало. Я ускользал из комедии; я еще не трудился, но уже не играл, врун обретал свою истину, разрабатывая собственное вранье. Меня породили мои писания: до них была лишь игра зеркал; сочинив первый роман, я понял, что в зеркальный дворец пробрался ребенок. Когда я писал, я существовал, я ускользал от взрослых; но я существовал только для того, чтобы писать, и, если я говорил «я», это значило — я, который пишу. Что бы там ни было, я познал радость — публичный ребенок, я назначал себе частные свидания.
Долго продолжаться так не могло, это было бы слишком прекрасно: в подполье я сохранил бы искренность — меня извлекли на свет божий. Я достиг возраста, когда от буржуазного ребенка принято ждать первых заявок на призвание; нас уже давно оповестили, что мои двоюродные братья Швейцеры из Гериньи будут инженерами, как их отец. Нельзя было терять ни минуты. Госпожа Пикар пожелала первой обнаружить знак, запечатленный на моем лбу. «Этот мальчик будет писать!» — убежденно заявила она. Луиза, задетая, сухо улыбнулась. Бланш Пикар повернулась к ней и строго повторила: «Он будет писать! Он создан, чтобы писать». Матери было известно, что Шарль этого не одобряет; она испугалась осложнений и близоруко оглядела меня: «Вы уверены, Бланш? Вы уверены?» Но вечером, когда я скакал по кровати в ночной рубашке, она крепко обняла меня и сказала, улыбаясь: «Мой малыш будет писать!» Деда уведомили осторожно, опасались взрыва. Он только покачал головой, но в следующий четверг я услыхал, как он поверял господину Симонно, что никто не может без волнения присутствовать на склоне лет при пробуждении нового таланта. Он по-прежнему не проявлял интереса к моему бумагомаранью, однако, когда его ученики-немцы приходили к нам обедать, клал руку мне на голову и, не упуская случая сообщить им в соответствии со своим методом прямого обучения еще одно французское выражение, повторял, чеканя каждый слог: «У него развита шишка литературы».
Сам он ничуть в это не верил. Что с того? Зло свершилось, отказать мне наотрез было рискованно: я мог бы заупрямиться. Карл огласил мое призвание, чтобы, воспользовавшись удобным случаем, отбить у меня к нему охоту. Дед отнюдь не был циником, но он старел; собственные восторги утомляли его, в недрах его сознания, в этой ледяной пустыне, куда он редко наведывался, было наверняка хорошо известно, что мы такое на самом деле: я, вся наша семья, он сам. Однажды, когда я читал, лежа у его ног, в гнетущем безмолвии, которым он вечно, как камнем, давил нас, его осенила мысль, заставившая даже забыть о моем присутствии; он с укором посмотрел на мою мать: «А если ему взбредет в голову зарабатывать на жизнь пером?» Дед ценил Вердена, даже приобрел сборник его избранных стихов. Но утверждал, что видел поэта «пьяным как свинья», в кабачке на улице Сен-Жак в 1894 году; эта встреча укрепила его в презрении к профессиональным писателям, балаганным чудодеям, которые сначала обещают за луидор достать луну с неба, а кончают тем, что за сто су выставляют напоказ собственную задницу. На лице матери отразился испуг, но она ничего не ответила: ей было известно, что у Карла на меня другие виды. В большинстве лицеев кафедры немецкого языка были заняты эльзасцами, избравшими французское гражданство, — это была своего рода компенсация за их патриотизм; они страдали от межеумочного положения — между двумя народами, между двумя языками, от несистематичности образования, его пробелов. Они жаловались также, что коллеги относятся к ним враждебно, не допуская в свой преподавательский круг. Я стану мстителем, я отомщу за деда, за них всех: внук эльзасца, я в то же время француз из Франции; Карл приобщит меня к сокровищнице человеческого знания, я выйду на магистраль; в моем лице мученик Эльзас будет зачислен в Педагогический институт и, пройдя по конкурсу, станет великим мира сего — преподавателем литературы. Однажды вечером Карл объявил, что хочет побеседовать со мной как мужчина с мужчиной. Женщины вышли, он посадил меня на колени и повел серьезный разговор. Я буду писать это дело решенное; я достаточно его знаю, мне нечего опасаться, что он пойдет против моих желаний. Но нужно быть трезвым, смотреть правде в лицо: литература не кормит. Известно ли мне, что знаменитые писатели умирали с голоду? Что иным из них пришлось продаваться за кусок хлеба? Если я хочу сохранить независимость, надо выбрать вторую профессию. Преподавательская деятельность оставляет досуг; профессора занимаются тем же, чем литераторы; я буду совмещать одно служение с другим, я буду общаться с великими писателями, раскрывая их произведения ученикам, я буду в том же источнике черпать вдохновение. В моем провинциальном затворничестве я буду развлекаться, сочиняя поэмы, переводя белым стихом Горация, я буду публиковать в местной печати короткие литературные заметки, а в «Педагогическом журнале» — блестящие эссе о методике преподавания греческого или психологии подростков. После моей смерти в ящиках стола найдут неизданные труды — медитации о море, одноактную комедию, заметки о памятниках Орильяка, исполненные эрудиции и чувства; наберется на небольшую книжечку, которая будет выпущена в свет заботами моих бывших учеников.
С некоторых пор я оставался холоден к восторгам деда по поводу моих достоинств; когда дрожащим от любви голосом он называл меня «даром небес», я еще делал вид, что прислушиваюсь, но уже научился не слышать. Почему же я развесил уши в этот день, в минуту, когда он лгал намеренно и обдуманно? Что заставило меня истолковать совершенно превратно урок, который он хотел мне преподать? Дело в том, что голос звучал по-иному: он был сух, тверд — я принял его за голос усопшего, того, кто дал мне жизнь. Шарль был двулик. Когда он играл в деда, я видел в нем такого же паяца, как я сам, и не уважал его. Но когда он разговаривал с господином Симонно или сыновьями, когда за столом, принимая услуги своих женщин, безмолвно указывал пальцем на солонку или хлебницу, его полновластие меня покоряло. В особенности этот палец: дед не благоволил даже выпрямить его, полусогнутый палец описывал в воздухе неопределенную кривую, так что двум его служанкам приходилось угадывать смысл приказания; иногда бабушка, выведенная из себя, ошибалась и протягивала компотницу вместо графина; я осуждал бабушку, я склонялся перед этими царственными желаниями, предупредить их было важнее, чем удовлетворить. Если бы Шарль воскликнул, раскрыв мне объятия: «Вот новый Гюго! Вот будущий Шекспир!» — я был бы сейчас чертежником или преподавателем литературы. Но нет: я впервые имел дело с патриархом; он был суров, он внушал почтение, он и думать забыл, что обожает меня. То был Моисей, оглашающий народу мне — новый закон. О моем призвании он упомянул для того только, чтоб подчеркнуть связанные с ним тяготы: я заключил, что вопрос решен. Предскажи он, что я омочу бумагу потоками слез, что буду биться головой об стену, это могло бы отпугнуть мою буржуазную умеренность. Он утвердил меня в моем призвании, дав понять, что все эти роскошества беспорядочной жизни не мой удел: чтоб рассуждать об Орильяке или педагогике, нет нужды ни в лихорадочном жаре, ни — увы! — в безумствах. Бессмертные рыдания XX века будут исторгнуты из иной груди. Я смирился: не быть мне ни бурей, ни молнией в литературе, я буду блистать в ней домашними добродетелями, любезностью и прилежанием. Профессия писателя предстала предо мной как занятие взрослого человека, столь томительно серьезное, столь ничтожное, столь лишенное в сущности интереса, что у меня не осталось и тени сомнения: мне суждено именно это. Я подумал: «Только и всего», и тут же: «Я одарен». Подобно всем витающим в облаках, я принял падение с небес на землю за открытие истины.
Карл вывернул меня, как перчатку; я считал, что пишу, чтобы закрепить свои грезы, а выходило, если ему верить, что я и грезил-то только для того, чтобы упражнять перо, — мой талант пускался на уловки, стращал меня, тревожил и все ради того, чтобы я каждый день испытывал желание сесть за пюпитр; он поставлял мне темы для изложения, подходящие для моего возраста, в ожидании, пока опыт и зрелость не приступят к своим великим диктовкам. Рухнули мои воздушные замки. «Помни, — говорил дед, — мало иметь глаза, надо уметь ими пользоваться. Известно ли тебе, как поступал Флобер, когда Мопассан был маленьким? Он сажал его перед деревом и давал два часа на описание». И я стал учиться видеть. Призванный воспевать памятники Орильяка, я печально разглядывал монументы иного рода: бювар, пианино, столовые часы, — как знать, может, и им суждено обрести бессмертие моими трудами. Я наблюдал, то была неувлекательная, нудная игра: встав перед плюшевым креслом, я принимался изучать его. Что о нем скажешь? Ну, что оно покрыто зеленой ворсистой материей, у него две ручки, четыре ножки, спинка с двумя деревянными шишечками наверху. Пока все, но я еще вернусь к нему, в следующий раз я сумею рассмотреть его лучше, в конце концов я буду знать кресло как свои пять пальцев; позднее я опишу его, читатели скажут: «Вот это наблюдательность! Как схвачено, до чего похоже! Все как в жизни!» Мое настоящее перо будет описывать настоящими словами настоящие вещи, сам черт не помешает тогда и мне стать настоящим. Короче, я раз и навсегда буду знать, что ответить контролерам, когда с меня потребуют билет.
Что и говорить, я ценил свое счастье. Одна беда — оно меня не радовало. Меня включили в штат, меня облагодетельствовали, начертав мне будущее, я уверял, что очарован им, но, грешным делом, меня от него воротило. Набивался я, что ли, на эту писарскую должность? Частое общение с великими людьми убедило меня, что, будучи писателем, рано или поздно становишься знаменитостью; но когда я сопоставлял причитающуюся мне славу и несколько тощих книжонок, которые мне суждено оставить, я ощущал какой-то подвох: мог ли я в самом деле поверить, что столь ничтожные творения дойдут до моих внучатых племянников, что истории, заранее наводящие скуку на меня самого, заставят биться их сердца? Иногда я утешался мыслью, что меня спасет от забвения мой «стиль» — загадочное свойство, которое дед отрицал за Стендалем и признавал за Ренаном; но это слово, лишенное содержания, не успокаивало.
Главное, мне пришлось отречься от самого себя. Два месяца назад я был бреттером, силачом — конец всему! От меня требовали, чтобы я сделал выбор между Корнелем и Пардальяном. Я отверг Пардальяна, свою истинную любовь; смиренно отдал предпочтение Корнелю. Я видел, как бегают и дерутся в Люксембургском саду настоящие герои; сраженный их красотой, я понял, что принадлежу к низшей расе. Нужно было сказать об этом вслух, вложить шпагу в ножны, стать рядовой скотинкой, возобновить дружбу с великими писателями — мозгляками, перед которыми я не робел, — в детстве они были рахитичными, уж в этом-то мы были похожи; они выросли хилыми, состарились в хворостях, и я буду похож на них; Вольтера высекли по приказу одного дворянина, и меня, быть может, вздует какой-нибудь капитан, былой задира из городского сада.
Я поверил в свою одаренность из покорности судьбе — в кабинете Шарля Швейцера среди растрепанных, разрозненных, испещренных помарками книг талант был начисто обесценен. Так в прежние времена в дворянских семьях немало младших сыновей, чьей участью от рождения было духовное поприще, продало бы душу черту, чтоб командовать батальоном. Долго еще мрачная помпезность славы представлялась мне в виде одной картины: длинный стол, накрытый белой скатертью, графины с оранжадом, бутылки игристого вина, я держу бокал, люди во фраках, которые меня окружают, их не меньше пятнадцати — провозглашают тост за мое здоровье, позади угадывается пыльная и пустынная огромность снятого на этот случай зала. Как видите, я не ждал от жизни ничего хорошего, разве что она воскресит для меня на склоне лет ежегодный праздник Института новых языков.
Так выковалась моя судьба — в доме номер один по улице Ле Гофф, на шестом этаже, под Гете и Шиллером, над Мольером, Расином, Лафонтеном, подле Генриха Гейне, Виктора Гюго, в ходе тысячи раз повторявшихся бесед: мы с Карлом выгоняли из кабинета женщин, крепко обнимали друг друга, вели вполголоса эти разговоры — диалоги глухих, — и каждое слово запечатлевалось во мне. Шарль наносил удары последовательно и точно, убеждая меня, что я не гений. Я не был им в самом деле и знал это; да и на черта сдалась мне гениальность — героизм, далекий, недосягаемый, был единственным предметом моей страсти, пылом слабого сердца. Окончательно отказаться от него мне мешали ущербность и чувство собственной бесполезности. Я больше не смел тешить себя мечтами о будущих подвигах, но в глубине души был испуган: произошло какое-то недоразумение — то ли взяли не того ребенка, то ли ошиблись призванием. В полном смятении я соглашался усердно тянуть лямку второразрядного писателя, чтобы не противоречить Карлу. Короче, он швырнул меня в литературу, так как переусердствовал, пытаясь меня от нее отвратить. И сейчас еще в минуты дурного настроения меня мучает мысль: не убил ли я столько дней и ночей, не извел ли кипы бумаги, не выбросил ли на рынок кучу никому не нужных книг в единственной и нелепой надежде угодить деду. Вот смеху-то было бы — через пятьдесят с лишним лет обнаружить, что ради выполнения воли старого-престарого покойника я ввязался в затею, которую он не преминул бы осудить.
Поистине я точно прустовский Сван, излечившийся от любви и вздыхающий: «Надо же мне было так испортить себе жизнь из-за женщины, которая вовсе не в моем вкусе!» Мне случается втайне быть хамом — этого требует элементарная гигиена. Хам режет правду-матку, но прав он лишь до известного предела. Согласен, у меня нет литературного дара, мне это не раз давали понять. Мне тыкали в глаза моим прилежанием. Да, я первый ученик, мои книги пахнут трудовым потом, не спорю, нашим аристократам есть от чего воротить нос. Я часто писал наперекор себе, а значит, и наперекор всем[5], в таком высоком умственном напряжении, что с годами оно перешло в повышенное кровяное давление. Мои заповеди вшиты мне под кожу: не пишу день — рубцы горят, пишу слишком легко — тоже горят. Эта грубая потребность ставит меня сегодня в тупик своей напористостью, примитивностью, она напоминает тех допотопных, величавых крабов, которых море выносит на пляжи Лонг-Айленда; подобно им, она — пережиток минувшей эпохи. Я долго завидовал привратникам с улицы Ласепед: лето и вечер выгоняли их на улицу; сидя верхом на стульях, они глядели невинными глазами, не облеченные миссией смотреть.
Моя литературная деятельность, которую замалчивали и едва терпели, стала полулегальной; тем не менее я упорно предавался ей: в перерывах между уроками, в четверг и воскресенье, на каникулах или в постели, если мне, по счастью, случалось заболеть. Помню блаженные дни выздоровления, черную тетрадь с красным обрезом, которая была у меня всегда под рукой, точно рукоделие. Я стал реже «делать кино»: романы заменили мне все. Короче, я писал для собственного удовольствия.
Интриги моих романов усложнились, я вводил в них разнохарактерные эпизоды, валил в этот винегрет без разбору все, что читал, дурное и хорошее. Повествование от этого страдало, но была и польза: вынужденный придумывать связки, я уже не мог обойтись одним плагиатом. К тому же я стал раздваиваться. В прошлом году, «делая кино», я играл самого себя, я бросался очертя голову в воображаемое, и мне не раз казалось, что я полностью растворился в нем. Теперь я, писатель, был одновременно и героем, я проецировал в героя свои эпические грезы. И все же нас было двое: у него было другое имя, я говорил о нем в третьем лице. Вместо того чтобы сливаться с ним в каждом движении, я словами лепил ему тело и как бы видел его со стороны. Неожиданное «остранение» могло бы ужаснуть меня — оно меня пленило; я наслаждался тем, что могу быть ИМ, тогда как он — не вполне я. Он был куклой, покорной моим капризам, я мог подвергнуть его испытаниям, пронзить ему грудь копьем, а потом ухаживать за ним, как мать ухаживала за мной, вылечить, как мать вылечивала меня. Остатки стыдливости удерживали моих любимых писателей на подступах к истинным высотам — даже паладины Зевако бились не больше чем с двумя десятками супостатов одновременно. В стремлении революционизировать приключенческий роман я вышвыривал за борт правдоподобие, удесятерял опасности, силы противников: спасая будущего тестя и невесту, молодой путешественник из романа «Ради бабочки» сражался против акул три дня и три ночи; под конец море стало красным. Тот же герой, раненный, убегал из ранчо, осажденного апашами, и шел через пустыню, поддерживая руками собственные кишки, — он не разрешал, чтоб ему зашили живот, прежде чем он не поговорит с генералом. Вскоре он же, под именем Геца фон Берлихингена, обратил в бегство целую армию. Один против всех: таков был мой девиз. Ищите источник этих сумрачных и грандиозных фантазий в буржуазно-пуританском индивидуализме моего окружения.
Герой — я боролся против тираний; демиург я сам сделался тираном, я познал все искушения власти. Я был безобиден — стал жесток. Что помешает мне выколоть глаза Дэзи? Умирая от страха, я отвечал себе: ничто. И я их выкалывал, как оторвал бы крылышки у мухи. Мое сердце отчаянно колотилось, я писал: «Дэзи провела рукой по глазам — она ослепла», — и застывал с пером в руке, испытывая восхитительное чувство виновности за ничтожный сдвиг, произведенный мной в абсолютном порядке мира. Я не был по-настоящему садистом, моя извращенная радость тут же обращалась в панику, я отменял все свои декреты, перечеркивал и замарывал их, чтобы нельзя было разобрать. Молодая девушка вновь обретала зрение, точнее, никогда его не теряла. Но меня еще долго мучили воспоминания о собственном произволе — я внушал себе серьезную тревогу.
Мир, существовавший на бумаге, также тревожил меня. Иногда, пресытившись невинной резней для детского возраста, я давал себе волю и в ужасе обнаруживал страшную вселенную. Ее чудовищность была оборотной стороной моего всемогущества. Я говорил себе: все может случиться! Это означало: я могу вообразить все. Дрожа, готовый в любую минуту разорвать страничку, я повествовал о сверхъестественных жестокостях. Мать, когда ей случалось заглянуть через плечо в мою тетрадь, восклицала победно и тревожно: «Какое воображение!» Покусывая губы, она пыталась что-то сказать, не находила слов и внезапно убегала; тут я и вовсе терял голову от страха. Но воображение было ни при чем, я не изобретал все эти зверства, а черпал их, как и остальное, в своей памяти.
В ту пору Запад погибал от удушья; это именовали «сладостью жизни». За неимением явного врага буржуазия тешилась, пугая себя собственной тенью; она избавлялась от скуки, получая взамен искомые треволнения. Говорили о спиритизме, о материализации духов; напротив нас, в доме 2 по улице Ле Гофф, занимались столоверчением. Происходило это на пятом этаже. «У мага», — говорила бабушка. Иногда она подзывала нас, мы успевали заметить руки на круглом столике, но кто-то подходил к окну, задергивал шторы. Луиза утверждала, что маг ежедневно принимает детей моего возраста, которых приводят матери. «И я вижу, — сообщала она, — как он возлагает им руки на голову». Дед пожимал плечами, но, хотя и осуждал все это, высмеивать не смел. Мать трусила, в бабушке на сей раз любопытство перевешивало скептицизм. Они сходились на одном: «Главное, не задумываться об этом, а то недолго и с ума сойти». В моде были невероятные истории; благонамеренные газеты снабжали ими два-три раза в неделю своих читателей, утративших веру, но сожалевших об ее изысканных прелестях. Рассказчик сообщал с бесстрастной объективностью о некоем странном факте, он шел навстречу позитивизму: происшествие, как ни смущает оно ум, наверняка имеет какое-то разумное объяснение. Автор его искал, доискивался, добросовестно излагал. Но тотчас пускал в ход все свое искусство, чтобы дать понять, сколь это объяснение легковесно и неубедительно. Ничего больше. Рассказ обрывался на знаке вопроса. Этого было достаточно. Потустороннее вторгалось в жизнь безымянной и тем более страшной угрозой.
Открывая «Ле матэн», я леденел от ужаса. Одна история меня особенно поразила. До сих пор помню ее название: «Ветер в листве». Летним вечером на втором этаже деревенского дома мечется в постели больная; через открытое окно в комнату протягивает ветви каштан. На первом этаже собралось несколько человек, они болтают, глядя, как сумерки завладевают садом. Вдруг кто-то обращает внимание на каштан: «Что это? Ветер?» Недоумевая, все выходят на крыльцо: ни дуновения, а листья трепещут. И вдруг — крик! Муж больной взбегает по лестнице, он видит, что юная его супруга, вскочив на кровать, показывает пальцем на дерево и падает мертвая; каштан недвижен, как обычно. Что она видела? Из сумасшедшего дома сбежал больной, не он ли, спрятавшись на дереве, скорчил ей страшную рожу? Это он, безусловно он, поскольку нет иного разумного объяснения. И все же… Почему никто не видел, как он туда взобрался, как спустился? Почему не залаяли собаки? Почему через шесть часов его обнаружили в ста километрах от поместья? Нет ответа. Рассказчик небрежно заключал с красной строки: «Если поверить жителям деревни, ветви каштана сотрясала смерть». Я отшвырнул газету, затопал ногами, закричал: «Нет! Нет!» Сердце выскакивало из груди.
Однажды в лиможском поезде я чуть не потерял сознание, листая альманах Ашетта: мне попалась гравюра, от которой волосы вставали дыбом, — набережная в лунном свете, бугорчатая клешня лезет из воды, хватает пьяного, затягивает его в глубь водоема. Картинка была иллюстрацией к тексту, который я проглотил с жадностью. Кончался он следующими примерно словами: «Галлюцинация ли это алкоголика? Или то приоткрылся ад?» Я стал бояться воды, крабов, деревьев. В особенности же книг; я проклял палачей, населявших свои рассказы невыносимыми ужасами. Тем не менее я им подражал.
Нужна была, разумеется, подходящая обстановка, например сумерки. Мрак затоплял столовую, я придвигал свой столик к окну, во мне просыпался страх. В послушании моих героев, неизменно благородных, непризнанных и реабилитированных, я ощущал их несостоятельность. Тогда приходило это: кровь во мне леденела от ужаса, нечто цепенящее, незримое надвигалось на меня; я должен был описать это, чтобы увидеть. Скомкав очередное приключение, я переносил героев за тридевять земель, обычно в глубины океана или земли, и спешил подвергнуть их новым опасностям: водолазы или геологи-любители, они наталкивались на следы Твари, преследовали ее и внезапно с нею сталкивались. Существо, рождавшееся в этот момент под моим пером, — спрут с огненными глазами, двадцатитонное членистоногое, гигантский говорящий паук, — было мной самим, страшилищем, жившим в душе ребенка, то была скука моей жизни, страх смерти, моя бесцветность и испорченность. Но я себя не узнавал: едва порожденное мною, гнусное создание кидалось на меня, на моих отважных спелеологов, я дрожал за их жизнь, сердце мое пылало, рука двигалась сама собой, казалось, я не пишу, а читаю. Часто на этом все и кончалось: я не выдавал людей на съедение зверю, но и не выручал их — они столкнулись, с меня было довольно; я вставал, шел на кухню или в кабинет. Назавтра, пропустив одну-две странички, я подвергал своих героев новым испытаниям. Странные «романы», начала, не имеющие конца, или, если угодно, нескончаемое продолжение одного и того же повествования под разными заглавиями, смесь героических былей и страшных небылиц, фантастических приключений и статей из словаря; я не сохранил их и порой сожалею об этом: прибереги я хоть несколько тетрадей, мое детство было бы мне выдано с головой.
Я начинал познавать себя. Я был почти ничто: самое большее — активность без содержания, но и этого хватало. Я ускользал из комедии; я еще не трудился, но уже не играл, врун обретал свою истину, разрабатывая собственное вранье. Меня породили мои писания: до них была лишь игра зеркал; сочинив первый роман, я понял, что в зеркальный дворец пробрался ребенок. Когда я писал, я существовал, я ускользал от взрослых; но я существовал только для того, чтобы писать, и, если я говорил «я», это значило — я, который пишу. Что бы там ни было, я познал радость — публичный ребенок, я назначал себе частные свидания.
Долго продолжаться так не могло, это было бы слишком прекрасно: в подполье я сохранил бы искренность — меня извлекли на свет божий. Я достиг возраста, когда от буржуазного ребенка принято ждать первых заявок на призвание; нас уже давно оповестили, что мои двоюродные братья Швейцеры из Гериньи будут инженерами, как их отец. Нельзя было терять ни минуты. Госпожа Пикар пожелала первой обнаружить знак, запечатленный на моем лбу. «Этот мальчик будет писать!» — убежденно заявила она. Луиза, задетая, сухо улыбнулась. Бланш Пикар повернулась к ней и строго повторила: «Он будет писать! Он создан, чтобы писать». Матери было известно, что Шарль этого не одобряет; она испугалась осложнений и близоруко оглядела меня: «Вы уверены, Бланш? Вы уверены?» Но вечером, когда я скакал по кровати в ночной рубашке, она крепко обняла меня и сказала, улыбаясь: «Мой малыш будет писать!» Деда уведомили осторожно, опасались взрыва. Он только покачал головой, но в следующий четверг я услыхал, как он поверял господину Симонно, что никто не может без волнения присутствовать на склоне лет при пробуждении нового таланта. Он по-прежнему не проявлял интереса к моему бумагомаранью, однако, когда его ученики-немцы приходили к нам обедать, клал руку мне на голову и, не упуская случая сообщить им в соответствии со своим методом прямого обучения еще одно французское выражение, повторял, чеканя каждый слог: «У него развита шишка литературы».
Сам он ничуть в это не верил. Что с того? Зло свершилось, отказать мне наотрез было рискованно: я мог бы заупрямиться. Карл огласил мое призвание, чтобы, воспользовавшись удобным случаем, отбить у меня к нему охоту. Дед отнюдь не был циником, но он старел; собственные восторги утомляли его, в недрах его сознания, в этой ледяной пустыне, куда он редко наведывался, было наверняка хорошо известно, что мы такое на самом деле: я, вся наша семья, он сам. Однажды, когда я читал, лежа у его ног, в гнетущем безмолвии, которым он вечно, как камнем, давил нас, его осенила мысль, заставившая даже забыть о моем присутствии; он с укором посмотрел на мою мать: «А если ему взбредет в голову зарабатывать на жизнь пером?» Дед ценил Вердена, даже приобрел сборник его избранных стихов. Но утверждал, что видел поэта «пьяным как свинья», в кабачке на улице Сен-Жак в 1894 году; эта встреча укрепила его в презрении к профессиональным писателям, балаганным чудодеям, которые сначала обещают за луидор достать луну с неба, а кончают тем, что за сто су выставляют напоказ собственную задницу. На лице матери отразился испуг, но она ничего не ответила: ей было известно, что у Карла на меня другие виды. В большинстве лицеев кафедры немецкого языка были заняты эльзасцами, избравшими французское гражданство, — это была своего рода компенсация за их патриотизм; они страдали от межеумочного положения — между двумя народами, между двумя языками, от несистематичности образования, его пробелов. Они жаловались также, что коллеги относятся к ним враждебно, не допуская в свой преподавательский круг. Я стану мстителем, я отомщу за деда, за них всех: внук эльзасца, я в то же время француз из Франции; Карл приобщит меня к сокровищнице человеческого знания, я выйду на магистраль; в моем лице мученик Эльзас будет зачислен в Педагогический институт и, пройдя по конкурсу, станет великим мира сего — преподавателем литературы. Однажды вечером Карл объявил, что хочет побеседовать со мной как мужчина с мужчиной. Женщины вышли, он посадил меня на колени и повел серьезный разговор. Я буду писать это дело решенное; я достаточно его знаю, мне нечего опасаться, что он пойдет против моих желаний. Но нужно быть трезвым, смотреть правде в лицо: литература не кормит. Известно ли мне, что знаменитые писатели умирали с голоду? Что иным из них пришлось продаваться за кусок хлеба? Если я хочу сохранить независимость, надо выбрать вторую профессию. Преподавательская деятельность оставляет досуг; профессора занимаются тем же, чем литераторы; я буду совмещать одно служение с другим, я буду общаться с великими писателями, раскрывая их произведения ученикам, я буду в том же источнике черпать вдохновение. В моем провинциальном затворничестве я буду развлекаться, сочиняя поэмы, переводя белым стихом Горация, я буду публиковать в местной печати короткие литературные заметки, а в «Педагогическом журнале» — блестящие эссе о методике преподавания греческого или психологии подростков. После моей смерти в ящиках стола найдут неизданные труды — медитации о море, одноактную комедию, заметки о памятниках Орильяка, исполненные эрудиции и чувства; наберется на небольшую книжечку, которая будет выпущена в свет заботами моих бывших учеников.
С некоторых пор я оставался холоден к восторгам деда по поводу моих достоинств; когда дрожащим от любви голосом он называл меня «даром небес», я еще делал вид, что прислушиваюсь, но уже научился не слышать. Почему же я развесил уши в этот день, в минуту, когда он лгал намеренно и обдуманно? Что заставило меня истолковать совершенно превратно урок, который он хотел мне преподать? Дело в том, что голос звучал по-иному: он был сух, тверд — я принял его за голос усопшего, того, кто дал мне жизнь. Шарль был двулик. Когда он играл в деда, я видел в нем такого же паяца, как я сам, и не уважал его. Но когда он разговаривал с господином Симонно или сыновьями, когда за столом, принимая услуги своих женщин, безмолвно указывал пальцем на солонку или хлебницу, его полновластие меня покоряло. В особенности этот палец: дед не благоволил даже выпрямить его, полусогнутый палец описывал в воздухе неопределенную кривую, так что двум его служанкам приходилось угадывать смысл приказания; иногда бабушка, выведенная из себя, ошибалась и протягивала компотницу вместо графина; я осуждал бабушку, я склонялся перед этими царственными желаниями, предупредить их было важнее, чем удовлетворить. Если бы Шарль воскликнул, раскрыв мне объятия: «Вот новый Гюго! Вот будущий Шекспир!» — я был бы сейчас чертежником или преподавателем литературы. Но нет: я впервые имел дело с патриархом; он был суров, он внушал почтение, он и думать забыл, что обожает меня. То был Моисей, оглашающий народу мне — новый закон. О моем призвании он упомянул для того только, чтоб подчеркнуть связанные с ним тяготы: я заключил, что вопрос решен. Предскажи он, что я омочу бумагу потоками слез, что буду биться головой об стену, это могло бы отпугнуть мою буржуазную умеренность. Он утвердил меня в моем призвании, дав понять, что все эти роскошества беспорядочной жизни не мой удел: чтоб рассуждать об Орильяке или педагогике, нет нужды ни в лихорадочном жаре, ни — увы! — в безумствах. Бессмертные рыдания XX века будут исторгнуты из иной груди. Я смирился: не быть мне ни бурей, ни молнией в литературе, я буду блистать в ней домашними добродетелями, любезностью и прилежанием. Профессия писателя предстала предо мной как занятие взрослого человека, столь томительно серьезное, столь ничтожное, столь лишенное в сущности интереса, что у меня не осталось и тени сомнения: мне суждено именно это. Я подумал: «Только и всего», и тут же: «Я одарен». Подобно всем витающим в облаках, я принял падение с небес на землю за открытие истины.
Карл вывернул меня, как перчатку; я считал, что пишу, чтобы закрепить свои грезы, а выходило, если ему верить, что я и грезил-то только для того, чтобы упражнять перо, — мой талант пускался на уловки, стращал меня, тревожил и все ради того, чтобы я каждый день испытывал желание сесть за пюпитр; он поставлял мне темы для изложения, подходящие для моего возраста, в ожидании, пока опыт и зрелость не приступят к своим великим диктовкам. Рухнули мои воздушные замки. «Помни, — говорил дед, — мало иметь глаза, надо уметь ими пользоваться. Известно ли тебе, как поступал Флобер, когда Мопассан был маленьким? Он сажал его перед деревом и давал два часа на описание». И я стал учиться видеть. Призванный воспевать памятники Орильяка, я печально разглядывал монументы иного рода: бювар, пианино, столовые часы, — как знать, может, и им суждено обрести бессмертие моими трудами. Я наблюдал, то была неувлекательная, нудная игра: встав перед плюшевым креслом, я принимался изучать его. Что о нем скажешь? Ну, что оно покрыто зеленой ворсистой материей, у него две ручки, четыре ножки, спинка с двумя деревянными шишечками наверху. Пока все, но я еще вернусь к нему, в следующий раз я сумею рассмотреть его лучше, в конце концов я буду знать кресло как свои пять пальцев; позднее я опишу его, читатели скажут: «Вот это наблюдательность! Как схвачено, до чего похоже! Все как в жизни!» Мое настоящее перо будет описывать настоящими словами настоящие вещи, сам черт не помешает тогда и мне стать настоящим. Короче, я раз и навсегда буду знать, что ответить контролерам, когда с меня потребуют билет.
Что и говорить, я ценил свое счастье. Одна беда — оно меня не радовало. Меня включили в штат, меня облагодетельствовали, начертав мне будущее, я уверял, что очарован им, но, грешным делом, меня от него воротило. Набивался я, что ли, на эту писарскую должность? Частое общение с великими людьми убедило меня, что, будучи писателем, рано или поздно становишься знаменитостью; но когда я сопоставлял причитающуюся мне славу и несколько тощих книжонок, которые мне суждено оставить, я ощущал какой-то подвох: мог ли я в самом деле поверить, что столь ничтожные творения дойдут до моих внучатых племянников, что истории, заранее наводящие скуку на меня самого, заставят биться их сердца? Иногда я утешался мыслью, что меня спасет от забвения мой «стиль» — загадочное свойство, которое дед отрицал за Стендалем и признавал за Ренаном; но это слово, лишенное содержания, не успокаивало.
Главное, мне пришлось отречься от самого себя. Два месяца назад я был бреттером, силачом — конец всему! От меня требовали, чтобы я сделал выбор между Корнелем и Пардальяном. Я отверг Пардальяна, свою истинную любовь; смиренно отдал предпочтение Корнелю. Я видел, как бегают и дерутся в Люксембургском саду настоящие герои; сраженный их красотой, я понял, что принадлежу к низшей расе. Нужно было сказать об этом вслух, вложить шпагу в ножны, стать рядовой скотинкой, возобновить дружбу с великими писателями — мозгляками, перед которыми я не робел, — в детстве они были рахитичными, уж в этом-то мы были похожи; они выросли хилыми, состарились в хворостях, и я буду похож на них; Вольтера высекли по приказу одного дворянина, и меня, быть может, вздует какой-нибудь капитан, былой задира из городского сада.
Я поверил в свою одаренность из покорности судьбе — в кабинете Шарля Швейцера среди растрепанных, разрозненных, испещренных помарками книг талант был начисто обесценен. Так в прежние времена в дворянских семьях немало младших сыновей, чьей участью от рождения было духовное поприще, продало бы душу черту, чтоб командовать батальоном. Долго еще мрачная помпезность славы представлялась мне в виде одной картины: длинный стол, накрытый белой скатертью, графины с оранжадом, бутылки игристого вина, я держу бокал, люди во фраках, которые меня окружают, их не меньше пятнадцати — провозглашают тост за мое здоровье, позади угадывается пыльная и пустынная огромность снятого на этот случай зала. Как видите, я не ждал от жизни ничего хорошего, разве что она воскресит для меня на склоне лет ежегодный праздник Института новых языков.
Так выковалась моя судьба — в доме номер один по улице Ле Гофф, на шестом этаже, под Гете и Шиллером, над Мольером, Расином, Лафонтеном, подле Генриха Гейне, Виктора Гюго, в ходе тысячи раз повторявшихся бесед: мы с Карлом выгоняли из кабинета женщин, крепко обнимали друг друга, вели вполголоса эти разговоры — диалоги глухих, — и каждое слово запечатлевалось во мне. Шарль наносил удары последовательно и точно, убеждая меня, что я не гений. Я не был им в самом деле и знал это; да и на черта сдалась мне гениальность — героизм, далекий, недосягаемый, был единственным предметом моей страсти, пылом слабого сердца. Окончательно отказаться от него мне мешали ущербность и чувство собственной бесполезности. Я больше не смел тешить себя мечтами о будущих подвигах, но в глубине души был испуган: произошло какое-то недоразумение — то ли взяли не того ребенка, то ли ошиблись призванием. В полном смятении я соглашался усердно тянуть лямку второразрядного писателя, чтобы не противоречить Карлу. Короче, он швырнул меня в литературу, так как переусердствовал, пытаясь меня от нее отвратить. И сейчас еще в минуты дурного настроения меня мучает мысль: не убил ли я столько дней и ночей, не извел ли кипы бумаги, не выбросил ли на рынок кучу никому не нужных книг в единственной и нелепой надежде угодить деду. Вот смеху-то было бы — через пятьдесят с лишним лет обнаружить, что ради выполнения воли старого-престарого покойника я ввязался в затею, которую он не преминул бы осудить.
Поистине я точно прустовский Сван, излечившийся от любви и вздыхающий: «Надо же мне было так испортить себе жизнь из-за женщины, которая вовсе не в моем вкусе!» Мне случается втайне быть хамом — этого требует элементарная гигиена. Хам режет правду-матку, но прав он лишь до известного предела. Согласен, у меня нет литературного дара, мне это не раз давали понять. Мне тыкали в глаза моим прилежанием. Да, я первый ученик, мои книги пахнут трудовым потом, не спорю, нашим аристократам есть от чего воротить нос. Я часто писал наперекор себе, а значит, и наперекор всем[5], в таком высоком умственном напряжении, что с годами оно перешло в повышенное кровяное давление. Мои заповеди вшиты мне под кожу: не пишу день — рубцы горят, пишу слишком легко — тоже горят. Эта грубая потребность ставит меня сегодня в тупик своей напористостью, примитивностью, она напоминает тех допотопных, величавых крабов, которых море выносит на пляжи Лонг-Айленда; подобно им, она — пережиток минувшей эпохи. Я долго завидовал привратникам с улицы Ласепед: лето и вечер выгоняли их на улицу; сидя верхом на стульях, они глядели невинными глазами, не облеченные миссией смотреть.