– Озорники! Не видали, как человек ест, что ли? Пошли прочь!
   Никакого впечатления.
   – Пошли прочь, говорю!.. А то возьму хворостину…
   Магическое слово вызвало знакомый образ и подействовало. Они ушли, а я виновато вздохнул. Пусть бы смотрели, – смотрю же я, как овцы щиплют траву: для меня ново, а овцам, быть может, тоже неприятно.
   В улочке за колодцем оживление. К третьему домику слева подъехала телега. Мужик сбросил на траву гроб. Подходят бабы, со всех сторон сбегаются дети, но к самому дому никто близко не подходит.
   – Что там такое, Феня?
   – Харитон помер.
   – Отчего?
   – Сибирка. Корову драл, вот и пристала.
   – Что ж он, лечился?
   – Дурной он. Кабы лечился как следует, выжил бы… Восемь ден в больницу не шел, а на девятый пришел, рука вся напухла, как колбаса гнилая…
   Она ставит на стол кисель и продолжает:
   – Вылечился бы, ничего… Шпринцевали его там, через день полегчало, да баба-дура испугалась, что помрет, положила его вчерась на телегу и повезла причащать. Наш поп хворый, повезла к другим…
   – Ну и что ж?
   – Митрохинский в город уехал… Покровский забранил, зачем поздно привезла, прогнал, – повезла в Хомутово, да лошадь заморилась – стала. А тут дождь пошел. Беда… Привезла его домой, светать стало, а он не дышит… Что ж вы киселя не едите?
   – Спасибо. Не хочется. Что ж, корову закопали?
   – Кому охота?! – презрительно фыркает Феня. – В овраг сволокли – и то спасибо.
   – Да ведь все стадо заразиться может!
   – Им что? Шкура снята, хозяин свое получил, чего еще? Покойника вот боятся. Обмыть надо, да бабы боятся – не идут. Кисель убрать, что ли?
   – Уберите.
   Однако не все боятся. Вот в избу вошла одна, другая, и вся толпа подвинулась ближе.
   Мухи, отяжелев от обеда, с удручающим упорством вяло опускаются на мое лицо. Вспоминаю, что, может быть, час назад они сидели на руке Харитона и наливались… Бррр!.. Взмахиваю руками и начинаю шагать по комнате: мухи оставляют меня в покое и головами внутрь собираются в черные живые круги над каплями борща.
   За перегородкой Аннушка ожесточенно вычерпывает кисель. Подхожу на цыпочках и смотрю в щель: ишь ты! Щеки в киселе, нос в киселе, глаза сияют, засунет ложку в рот до самого черенка, потом оближет ее изнутри и снаружи и опять в тарелку.
   – Вкусно?
   Аннушка подымает голову и улыбается. Положительно, здесь, в деревне, по-особенному улыбаются, – не улыбка, а какая-то эссенция улыбки. Мать сдержаннее: шевельнула углами рта и ласково покосилась на дочку. Мне досадно, что разговор оборвался. О сибирской язве и о Харитоне, положим, не аппетитно слушать, но Феня удивительно рассказывает. Интересны не самые слова, а то, что за ними: все совершенно определенно, твердо и с оттенком снисходительности к собеседнику. Точно это Платон беседует, а не жена безногого сторожа.
   – Скажите, Феня, где лучше, в городе или в деревне?
   – Как кому. Вам в городе, чай, лучше.
   – Почему вы думаете?
   – А как же? В гости сходить, или к вам придет кто… подходящий.
   Гм… подходящий. Ошиблись, друг мой, сижу дома, как сыч, а если кто и придет, так совсем не «подходящий»…
   – А вы в городе были?
   – Была. Один раз была, – сказала и рассмеялась.
   – Чего вы?
   – Да так.
   – Что так? Вы расскажите как следует.
   – Смешно уж очень! После свадьбы года с два прошло, а я-то со своим и недели не пожила. Поженили его, да на шахты, в дому и без него два брата, он выходил лишний. Два года, значит, прожил на шахтах и заскучал: пишет письмо, чтоб я к нему приезжала немедля, и денег прислал на билет…
   – Ну-те…
   Феня перетирает кастрюлю и ждет, пока Аннушка долижет тарелку и уйдет в сад.
   – Еле добралась. Сперва кондуктор подлый попался, хотел ссадить меня на станции, где ему смена была. Здесь, говорит, тебе слезать, а я неграмотная была тогда…
   – Зачем слезать? – не понял я.
   – Да так… – Феня конфузится. – Красивая я была… Слава богу, люди заступились, прочитали билет, а то бы беда… Приехала в город и с письмом пошла на шахты. Грязно как, боже спаси, уголь на зубах хрустит, трубы какие-то да сараи, люди, как черти, вымазавшись ходят. Иду с письмом, дорогу спрашиваю, а шахтеры в тот час в казармах отдыхали. Показали казарму, где мой Михаил был. Только чувствую, что не помню, какой он из себя, хоть убей, не помню! Да и то сказать: долго ли мы с ним и пожили-то? Забыла. Испужалась я до смерти тогда. Одна, никого не знаю, денег рубль, народ кругом озорной. А все иду, – чего станешь делать?
   Она перевела дух и остановилась, и по лицу ее совсем не было видно, что это ей даже и теперь «очень смешно».
   – Как же вы его нашли?
   – Бог спас. Взошла в казарму, в глазах темно стало, лежат на полу шахтеры как дрова, черные все – может, триста их там было; и все как один. Спросить боюсь, дрожу, а вдруг покажут, а он вовсе и не муж мне – я одна, их полна казарма, что делать? Погубят. Только обхожу я их так, да глянула вдруг на одну рубашку и признала. Сама вышивала, только к Успенью послала, – как свою работу не признать? Ну, и не ошиблась, действительно муж оказался. Смеялись потом очень.
   – А если б ошиблись?
   – Так бы и пропала.
   Это было сказано так уверенно и просто, что я на мгновение задумался, представил себе всю картину и невольно повторил: «Так бы и пропала».
   Ложки и тарелки вымыты, стол тоже. Феня берет свое лукошко, в котором она приносит овощи, и кличет дочь: «Куды пропала? Домой надо». Потом поворачивается ко мне и безразличным голосом, точно она не мне все это только что рассказывала, а стенке, говорит:
   – Прощайте. Там у нас баба цыплятами называется[1]. Принести, что ль?
   – Нет, не надо.
   – Ну что ж.
   Аннушка приветливее и, уходя, оборачивается:
   – Я тебе завтра розан принесу.
   – Распустился уже?
   – Распустился. Во какой розан!
   – Спасибо.
   Ушли. Я опять на крыльце. Сижу уже бесконечно долго. Приходили цыплята и клевали пшено прямо из рук. Приходил Шарик и съел на зависть всем соседским собакам (и, кажется, не только собакам) гущу от борща с хлебом. Потом ребята разошлись и, щеголяя передо мной и друг перед другом, показывали разные штуки: цеплялись ногами за жердь между двумя ракитами и висели вниз головой, пока глаза не вылезали на лоб, боролись, плевали Шарику между глаз, – потом им надоело, и они ушли на другой конец выгона, уселись там в кружок и затеяли какую-то таинственную игру. И справедливо. Ни о каких настроениях они не слыхали, – стоит ли зря занимать человека, который утром сам лаял и ходил на голове, а к концу дня сидит, как палка, и даже не вынесет ни одной котёлки или леденца…
   Ветер далеко за улочкой взбил пыльный смерч и погнал к крыльцу. Харитона давно увезли и зарыли… Запад порозовел, и первая овца, низко наклоняя голову к земле, протрусила из-за дальнего поворота улицы к колодцу. За ней бежала частой рысью и непрерывно повизгивая черная поджарая свинья, за ней еще овца, которая бежала ровно, но вдруг сбивалась на какие-то странные прыжки и четко обеими передними ногами хлопала о землю, потом точно плотина прорвалась: колыхались черные, серые и белые овечьи спины, скрипел кашель, звенело детским плачем блеяние, какие-то необыкновенно нервные свиньи мчались во весь карьер, не останавливаясь, и так же визжали, как первая, – собаки, сидя у своих ворот, коварно отворачивались в сторону и вдруг неожиданно кусали то ту, то другую свинью за зад или бок, свиньи отскакивали и в ужасе мчались назад, поросята пищали под ногами у овец и разыскивали взрослых, – а над всем этим живым, хрюкающим и блеющим потоком в волнах оранжевой пыли заходило солнце. Хозяйки выходили к воротам с хлебом в руках и кричали: «Тпруси, тпруси», – и овцы бежали на зов, дети хватали самых маленьких и глупых ягнят и тащили домой… Разыгрывалась какая-то овечья и поросячья симфония. Я сидел неподвижно на крыльце, как и в прошлые дни, и последним пальцем ноги чувствовал: «Вот, наконец, настоящее… близкое до конца». Радовался так, словно сквозь щелку в рай заглянул. Не правда ли, странно? До сих пор для меня это было то же, что «водопой жирафов в Синегамбии», – почему же с первого взгляда это стало таким же органически ценным и обычным, как… как стихи Пушкина?
   Пробежала последняя овца. Как всегда, иду с ведром к колодцу: надо поливать цветы. Как всегда, одна из баб, которая тоже пришла с ведром, настойчиво хочет сделать это за меня, – ибо таскание ведер из колодца не было, по ее понятию, функцией человека в пиджаке. Но я огорчил бабу, бросил ведро в черную пасть и с силой дернул за колесо.
   Мимо возвращались с работы подростки и взрослые. Одни фыркали, другие улыбались. Одни кланялись, другие не знали, кланяться или нет, третьи враждебно в упор смотрели в лицо и точно говорили: «Думаешь, поклонюсь? На-кось, выкуси». Все это, как обычно, смущало, и я был рад, когда очутился с ведром в саду… Сухая земля жадно пила воду. Стебли колыхались под струей, запах мокрой зелени и земли радовал так, словно сам я иссох от зноя и меня поливали… Так. Больше ни капли.
   Задвинул засов, зажег лампу. Долго барабанил по столу и смотрел в окно… Ясные деревенские картинки, которые пестрели в оконных рамах утром, исчезли, – за окнами сизая мгла, последние угли заката, и со всех сторон умирающие дали. Спят куры, овцы, собаки, дети, дремлют мухи на потолке и сонно жужжат, словно кто тихо играет на гребенке, укладываются бабы и мужики, и через час на много верст все уснет. Даже сторож с колотушкой погремит, пока все не легли, а потом повалится на траву и захрапит. И отлично. Стихотворение в прозе: спящая деревня, одинокий индивидуалист в пиджаке, Katzenjammer и решение задачи на тему – «отчего люди живут, как свиньи»… К черту! И еще раз к черту! Такой хороший день, и вдруг к вечеру легкий приступ морской болезни. Нервы… надо бороться. А вдруг не нервы? И даже наверно не нервы…
   Конечно, можно написать письмо, если есть кому и о чем. Конечно, можно пришить пуговицу к жилету, который ждет этого вторую неделю: к тому же, во-первых, каждый обязан, по возможности, делать все сам; во-вторых, труд наполняет время и… Еще нюанс: скребет мышь.
   Подхожу к полке и долго не знаю, какую книгу буду я сегодня читать. Потом закрываю глаза, пробегаю пальцами по корешкам, как по клавишам, и вытаскиваю – Верлена. В голове пробегает дикая мысль: что, если позвать сторожа с колотушкой и попробовать своими словами рассказать ему что-нибудь из этой книги, ну хоть Коломбину? Позвать?.. О, как дико, как дико, – или среди тишины умирающего вечера недостает еще истерики, и надо, чтобы куры, собаки, дети проснулись и сбежались под окна?.. Сколько посторонней дряни живет под черепом…
   Я тихо сижу за столом, и все во мне замирает. Я повторяю простые удивительные слова незнакомого мне человека, давно мертвого, – слова, которые я нашел в его книжке, раскрыв ее наугад:
 
Les sanglots longs
Des violons
De l’automne
Blessent mon coeur
D’une langeur
Monotone.
 
   Я радуюсь, что был такой человек, мне бесконечно жалко, что он никогда больше не увидит даже того, что видит простая овца, – а кому видеть, кому видеть и слышать, как не ему! Я опять и опять повторяю его слова, закрываю глаза и, вдруг содрогаясь, широко раскрываю их. Кто-то резко ударил в раму, окно распахнулось, дрожащая серая рука отодрала занавеску, и красная пьяная голова соседа тупо и изумленно уставилась на меня.
   – Драстуй! С тобой пришел по-го-во-рить… Лампа горит. Думаю, скучно ему, дай поговорю… Баррин, – заорал он вдруг на всю деревню, – ты думаешь, я пьян, так не мо-ггу говорить. Моггу! Все могу…
   – Я вам верю. Только не надо так кричать, – вы всю деревню разбудите. Зайдите в комнату, будем чай пить, поговорим.
   – Пого-во-рить? А може, я с тобой не желаю говорить? Ты кто такой? Думаешь, лампу зажег, так и баррин… Нет, брат…
   – Зачем вы так кричите? Вы бы пошли домой… Хотите, я вас отведу, вам бы лучше уснуть.
   – Не желаю. «У московских у варот, есть налево па-ва-рот…»
   – Не кричите, пожалуйста. И ступайте отсюда вон!
   – Не желаю. Сам пошел к…!
   Тогда я наклоняюсь к самым его глазам и медленно и твердо произношу:
   – Пошел вон, пьяная морда, слышишь!
   Он понял.
   – Баррин! Доррогой мой! Правильно, последняя свинья я, пьяный пес и негодяй! Я тебе завтра петуха зарежу, какого хошь, – сказал и зарежу… Потому ты не брезгаешь. Я понимаю, я, брат…
   Он ушел во тьму, продолжая выкрикивать какие-то бессвязные жалкие слова о моих добродетелях и своих пороках, и вдруг опять заорал на весь выгон:
 
У московских у варот
Есть налево па-варот…
Мы еще даля пайдем…
 
   Но подошел караульщик, который до того, не желая отнимать у себя редкого развлечения, не вмешивался в его диалог со мной, и повлек его куда-то.
   Опять тишина. Я сбросил Верлена на пол и вышел на крыльцо. Посреди дороги чернело какое-то чудовище. Подошел ближе: борона, зубьями кверху. Должно быть, сосед загулял и забыл убрать. Если кто наедет в темноте, – лошадь, чего доброго, ноги переломает, – она-то, во всяком случае, не виновата. Оттащил в сторону и оглянулся. Встал молодой месяц. Черные ракиты глухо шумели у темных изб. Перед больницей желтел одинокий фонарь… Все спят. В избе у соседа темно и тихо. Должно быть, его сволокли в пожарный сарай – до утра очухается… Что ж, у кого водка, у кого Верлен. Причина одна… Да и сам господин Верлен не оттого ли и пил, что слишком больно писать иные строки?
   Спать, спать, спать.
* * *
   Прошли недели… Тихие такие дни. Утром проснешься как новорожденный, закроешься от мух кисеею и, улыбаясь, смотришь, как они ползают над самыми зрачками, громадные такие, как крокодилы. Цыплята пищат на крыльце, а за занавеской дежурит знакомый кудлатый мальчик: я вижу, кто такой, а он меня не видит.
   Всякий пустяк, всякое знакомое с детства движение приобретает новый радостный, хочется сказать, лирический характер. Со вкусом натягиваешь сапоги, со вкусом умываешься, и глаза смотрят не в эмалированный таз, а в траву, утыканную желтым коровником. Чай в саду вкуснее меда. Цыплята лезут в тарелку и щиплют хлеб, Шарик следит за каждым глотком, вздыхает, облизывается, ребята висят на заборе и завидуют. Словом, комическая идиллия во вкусе «Fliegende Blätter»… Потом купаешься в пруде, объедаешься лесной земляникой… Стоит только час, другой пролежать в роще или у пруда, как сейчас же вокруг открывается новый рынок: несут землянику, грибы, кто норовит продать свой складной нож, кто ежа. Поймает и тащит ко мне: купи. Куда он мне? Но они знают: «А ты как намедни, купи да выпусти»…
   – А вы опять поймаете и мне продадите?
   – Знамо! – и сами хохочут.
   – Куда вам деньги?
   – Мало куды! Гостинцев купить, подсолнухов…
   – Подсолнухов? Вы бы весной посадили горстку семечек в огороде, – и покупать не надо.
   – Посадил один такой! А летом что лущить-то?
   – Осенью соберешь, и на лето хватит.
   – Как же! Хватит! Все равно мамка продаст. Ты вот за грибы пятак дал, она увидала, себе взяла.
   – Зачем же взяла? Ведь ты собирал?
   – Что ж, что я: ей деньги нужней…
   Слушаешь, слушаешь, встанешь, отойдешь будто так себе за стволы и заросшим оврагом улизнешь от них в такую глушь, что и ветер не сыщет.
   Лежишь и представляешь себе: я мужик, у меня три десятины земли (средний местный надел), жена, корова, лошадь и прочие принадлежности. Домик беленький, ставни зелененькие, с вырезанными сердечками посередине, перед домиком шиповник (из оврага сколько хочешь пересадить можно) и мальвы. Над окнами резные наличники, как в альбомах кустарных художеств (здесь ни у кого), у дверей скамейка со спинкой, – не сидеть же на земле, как они… В саду груши, яблони, смородина, малина, ульи и проч. В огороде огурцы, репа, горох, свекла, фасоль и т. п. прекрасные растения. Фасоль, например, и горох питательнее ржи, в случае засухи их можно поливать, а в огородах у местных крестьян, кроме «картох» и конопли, ничего… Лука нет. Громадные пространства обросли татарником, полынью и еще какой-то бурой дрянью. Об оврагах и говорить не стоит… Так думаю я, закрыв глаза, и представляю себе, как удивляются все крестьяне не только в селе, но и во всем округе. Как сначала завидуют, потом начинают подражать… Да, да, совершенно серьезно: я твердо верю, что если и не будут подражать, то все это каждому лично можно устроить. Зачем другому, может быть, мне? Купить в рассрочку три десятины… нанять работника, садовника, агронома, маляра… От этой простой, но ядовитой мысли вся идиллия сворачивается, как молоко от жары. Доводы против так и обгоняют друг друга… Хотя бы… хотя бы… то, что рассказала на днях фельдшерица. Крестьяне ее очень любят, и она их очень любит и возится с ними двадцать с лишним лет. Но она кроме крестьян любит еще и лилии и белые розы и насадила их за амбулаторией вдоль карниза. Какие-то необыкновенные сорта выписала. «Царицу весны» или как-то в этом роде. И вот, мало того что они и оне (взрослые, как клятвенно свидетельствовал сторож) неуклонно ходят туда гадить, хотя для этого устроен для них павильон, – какой-то дьявол взял да и выворотил эту «Царицу весны» с корнями и втоптал в землю. Словно не человек, а носорог. Фельдшерица так огорчилась, что и слов не находила. Пришел к ней чай пить, а она сидит и повторяет:
   – Зачем они это сделали? Ну зачем?..
   Вот и обзаводись зелеными ставнями с сердечками, мальвами и проч…
   Так, под орешником в овраге домечтаешься и довозражаешь себе до того, что устанешь и уснешь, как жук в сене.
   ………………………………
   Сегодня был особенно пестрый день. Утром зашел в школу. Сторож Игнат, маленький лысый человечек, на круглых ногах, дал мне ключ от шкапа с инструментами и показал, как надо строгать. Сначала начерно шершебелем, потом рубанком и наконец самой большой штукой – фуганком. По-моему, все они рубанки, только один побольше, другой поменьше. Но Игнат категорически заявил:
   – Не, как же можно. Названия дана каждому своя. Скажем, теленок и корова, порода одна, а названия разная… Как же без названия!
   Я убеждаюсь. Рубанок ерзает вправо и влево. Игнат сидит на соседнем верстаке и с увлечением командует:
   – Ровно надо! Сначала толкани, опосля ровно! Чтоб стружка ровная, не рватая. Во как! Во как! Во как!
   Собственно, было бы гораздо лучше, если бы он ушел, и стружка была бы тогда не «рватая», и рубанок шел бы ровнее. Но Игнат не понимает, что люди в пиджаках, когда смотрят на их работу, начинают волноваться и нервничать. Я искромсал доску, устал и бросил ее. Тогда Игнат слез с верстака и в десять легких взмахов, выгладив ее, повернулся ко мне и сказал:
   – Во как надо! Вещь не хитрая…
   «Может быть, дорогой мой, может быть… Я вот от рождения рубанка в руках не держал, а ты всю жизнь с ним провозился, и все-таки я в пять, шесть раз перейму эту «нехитрую вещь», а ты попробуй: не хочешь ли, подарю тебе, ну хоть «Евгения Онегина», – с рисуночками даже для облегчения, – осиль его, друг… До самой смерти не осилишь, хоть трех приват-доцентов по русской словесности для разъяснения к тебе приставить!»
   Этакая дрянная, гаденькая мысль… мелькнула и скрылась, как судорога. Откуда она пришла? Почему за секунду до того ее не было, и путей к ней даже не было?
   В школьной зале глухой стук, жужжание и кто-то поет тоненьким голоском.
   – Что там, Игнат?
   – А ткачихи – толкачевская Дуня да Саша Плотникова, – пренебрежительно отвечает сторож, – акушерке полотенца ткут.
   Вхожу и здороваюсь. Дуня похитрее: лисье личико, быстрые глаза, худенькая. Одной рукой колесо вертит, другой катушку придерживает, нитки мотает. Остановилась и петь перестала. Саша посолиднее: опустила глаза на холст, стучит станком и головы не подымает. На обеих платки до глаз.
   – Что ж вы, Дуня, не поете?
   – Уйдете, запою.
   – Разве я вам мешаю?
   Переглядывается с Сашей и прыскает.
   – Ну, что ж. Мешаю, так уйду!
   – Что вы ее слухаете, – возмущается Игнат. – Ишь ты, принцесса кака́, – «уйдете, запою». Интересно им, чего не поешь, язык отвалится, что ль?
   – И без вас спою, дяденька. Вашего носа здесь не спрашивается.
   – Носа! – Игнат обижается. – Цаца кака нашлась. Сговоришь с тобой, как же… Тьфу!
   Слава богу, ушел. Прямо наказание, без толмачей и чичероне шагу не ступишь.
   – Вы не уходите, я так… – дружелюбно обращается ко мне Дуня.
   Я сажусь на скамью.
   – Что это вы пели?
   – Песню.
   – Какую?
   – Да так, песня. Деревенская.
   – А вы расскажите мне ее.
   – Зачем вам?
   – Интересно. Городские знаю, а ваших нет. Расскажите, а я запишу.
   «Запишу» озадачило ее.
   – Зачем писать, я так скажу.
   – Лучше уж я запишу, а то все забуду. С собой в город повезу, память будет.
   Пошепталась с Сашей, подумала и решительно тряхнула головой.
   – Пишите. Какую, Саша, сказывать?
   – «Приехал гусарик», – тихо отвечает Саша, не отрываясь от работы.
   – Только речами трудно сказывать…
   – Так вы пойте. Вот как до меня, и нитки свои мотайте. Я не хочу вам мешать.
   Дуня смутилась и петь отказалась:
   – Пишите:
 
Приехал гусарик
Из нового полку.
Недавно приехал,
Опять уезжает.
 
 
Его расхорошая
Плачет и рыдает,
Плачет и рыдает,
На ночь оставляет.
 
   Песня была длинная, глупая, отзывалась каким-то особым, лакейски-писарским романтизмом. Диктовала Дуня превосходно. Кружила колесо и косилась глазом на мой карандаш, чтоб не поспешить и не отстать. Записал.
   – Хороша?
   – Нет, не хороша.
   – Вот видите, а сами просите…
   – Вы не сердитесь, Дуня. Ведь песня-то не ваша?
   – Шахтерская.
   – Вот видите! А вы скажите вашу, деревенскую.
   Опять пошептались.
   – Пишите:
 
Горько мне, горько калинушку кушать,
Горчей того нету за старым за мужем.
За старым за мужем ни игры, ни потехи,
Ни тихоговорья, ни ласкового слова.
Он спать ложится, как дуб валится,
Распустил свои сопли по моим по подушкам…
 
 
Сладко мне, сладко малинушку кушать,
Лучше того нету за младым за мужем.
За младым за мужем игра и потеха
И тихоговорье и ласковое слово.
Он спать ложится, как голубь гуркует,
Распустил свои кудри по моим по подушкам.
 
   Я, затаив дыхание, записывал эту удивительную песню. Даже ужасные сопли не оскорбили уха.
   – И эта, скажете, нехороша?
   – Так хороша, что лучше и не надо!
   – Правда? – недоверчиво спросила Дуня. – Так вам нравится?
   – А вам?
   – Песня ничего. Ваши все лучше.
   – Какие наши?
   – Городские. «Чуден месяц»…
   – «Ах зачем эта ночь»… – робко подсказала Саша.
   – Гм… Нет, вы лучше свои рассказывайте!
   – Еще есть одна, «Трансваль», знаете?
   – Нет.
 
Трансваль, Трансваль – страна моя,
Горишь ты вся в огне.
Под деревом развесистым
Задумчив бур сидит…
 
   – Подождите, Дуня! Что такое «Трансваль»?
   – Это так, зря, без внимания.
   – Как без внимания?
   – Почем я знаю! – Дуня переглядывается с подругой, и обе фыркают.
   – А бур, кто же это такой?
   – Насмехаетесь вы, я сказывать не стану…
   – Совсем не насмехаюсь. Интересно только, как же вы это поете и не знаете что.
   Надулась. С трудом успокоил ее и кое-как объяснил, что такое Трансвааль и бур, но на девушек это произвело так же мало впечатления, как авиация на Коровина. Я стал осторожнее и критических замечаний больше не высказывал.
   Игнат вдруг заглянул в дверь и поманил меня. Я подошел.
   – Чего вам?
   – Вы им, барин, на полушалок дайте, они и не такие песни вам докажут…
   – А какие же?
   – Хи-хи! – Он весь сморщился и захихикал: – Веселые есть, убей бог!.. Они знают:
 
Дед и баба разговлялись:
Ели кашу с молоком…
 
   Следующие две строки, которые он выдавил из себя, захлебываясь от смеха, были совершенно неожиданны и нецензурны.
   – Таких мне не надо…
   – Не надо? Я думал, интересуетесь. Еще хотел вас спросить: пятаков старинских не возьмете ль? Катерининские… У меня много!
   – Откуда у вас?
   – Да так, жена держит. От ломоты очень помогает, ежели воду с них пить. Да куды их столько? Я бы десяточек продал, она не узнает.
   – Нет, не надо. А от ломоты вы бы лучше у доктора полечились, больница рядом. Вы сколько лет сторожем в школе?
   – Шешнадцать.
   – Грамотны?
   – А то как же!
   – Вот видите! А настойку на пятаках пьете.
   Игнат озадачен:
   – Что ж, что пью? Многие пьют… Так не возьмете?
   – Нет, не возьму.
   Возвращаюсь.
   – Чего это он вас звал? – спрашивает Дуня.
   – Так… Пятаки старые продать хотел.
   – Купили?
   – Нет, не купил.
   – Куды их, старые-то! Новых бы поболе было.
   – Что ж бы вы с ними делали, если б много было?
   Дуня быстро переглядывается с Сашей.
   – Смеетесь? С деньгами и дурак умный. В город бы уехала, вот что.
   – Разве здесь плохо?
   – Здесь… Чего здесь делать – вшей кормить, что ли? – грубо обрывает меня Дуня. – Замуж сбудут. Мужа на шахты, меня в хомут… Не видали, что ли, сколько здесь баб вроде монашек? Мужа нет, а с кем хошь за грош…
   Саша еще ниже склоняется к станку и дергает Дуню за подол.
   Пауза.
   – Ну, что же, продиктуйте еще что-нибудь, – робко прошу я.
   – Пишите:
 
Из-под дуба, из-под вяза,
Из-под липовых кореньев…
Из-под липовых кореньев
На мое ли разоренье…