Ах, какая песня! Но следующая была, как удар по уху, – шедевр армейско-базарной сентиментальности: об «ахвицерике молодом», который «ножкой топнул, ручкой хлопнул по белу Машу лицу». «Очень, стало быть, лихо хлопнул!» – восторженно объяснила Дуня. Записал еще и еще, и все прекрасные песни были деревенские, а все бессмысленные или хамские были городские, разве кроме «Коробушки» и еще одной, двух.
   Так вот что поют они по вечерам, раскачивая нехитрые, но неуловимые мелодии с необыкновенной быстротой или тягуче и хрипло повышая их до пьяного крика… Я бы записал еще, но Игнат стал в дверях, расставив свои кривые ноги, потом пришел маляр, который красил в школе крышу, и тоже застрял в дверях, заглянула в окно мимоидущая баба и завязла в нем с раскрытым ртом. Пришлось уйти, да и Дуня застыдилась и замолчала.
   Я долго сидел на скамье у школы и перечитывал свои песни, скажу правду, не менее горячо, чем Верлена. Так вот как «они» чувствуют природу…
 
Ветер-ветерочек, ветер – тоненький голосочек…
 
   А вы, милорд, жили бок о бок и думали…
   – Здравствуй, милай!
   Подымаю голову: ах, это сосед!
   – Здравствуйте.
   После того злополучного вечера он сегодня в первый раз со мной поздоровался.
   – Ну, что, как порешили?
   – Это насчет хуторов-то? – Сосед уныло плюет наземь. – Шут их знает! Не пожелали сперва, да член урезонил. Согласились… А теперь ходят, ругаются.
   – А вы-то сами довольны?
   – Мне что. Куда люди, туды и я.
   – Как же так? Если все так будут говорить, то и схода не надо.
   – Кто его знает, може, и не надо. С весны нам переселяться, пособие дадут – на много ль его хватит? Избы у нас все больше кирпичные, вот горе! Сруб перевезешь, а кирпич станешь разбирать – побьешь половину. Опять же овцы. На хуторах, брат, шабаш! Теперь самый бедный, как я, скажем, овцы три либо пять держит… Общество.
   – А вы в хлеву держите, как… в Германии, – спотыкаюсь я.
   – В хлеву… А кормить чем? Теперь, скажем, выгон да овраги…
   – Клевер сейте, – авторитетно советую я, – семена земство даром дает. Чего лучше! Управляющий в экономии обходится без выгона.
   – Обошелся! С этого самого клевера два теленка у него поколело, – злорадно сообщает он.
   – Обожрались, может быть?
   – Там с чего, это дело не наше, а клевер-то вот и оказался!
   Увы, через триста лет будут помнить в селе только этих двух телят и не вспомнят ни об одном, кому этот клевер был питательней рыбьего жира.
   – Ни к чему все это, барин… Вон после Харитона баба осталась. С похорон пришла, полведра купила, четверть на угощение, а другую четверть тут же гостям и продала. Нашла себе занятие, теперь живет… ничего. Так-то! – прибавляет он злобно, точно возражая кому-то, и отходит прочь.
   Разворачиваю тетрадку. Прекрасные песни, о которых я только что думал, завяли: вижу слова, вижу строки. Пусто и темно… Какая странная жизнь. Да и жизнь ли?
   Доктор возвращается из больницы и машет мне рукой:
   – Размышляете? Идемте ко мне чай пить!
   Покорно встаю и иду за ним к низеньким желтым дверям его квартиры. У крайнего окна больницы с любопытством вытягивает шею мальчик с забинтованной головой.
   – Не соскучились еще у нас?
   – Нет, напротив… напротив.
   – Когда уезжаете?
   – Не знаю. Как поживется… Недели через две…
   – А то на зиму бы остались… Снега́ тут у нас, тишина. Работать никто не помешает.
   Я представляю себе эту прекрасную тишину и сдержанно отвечаю:
   – Зимой не могу. У меня в городе дела.
   – Только потому, что дела?
   – Нет, не только потому, что дела. Не приспособлен.
   – Приспособиться можно.
   – Для чего? Я не врач, не ветеринар, не акушерка, не урядник и не помещик, следовательно…
   – Следовательно, будем пить чай. Маша, самоварчик бы нам. Я сейчас, только руки умою.
   Осматриваю комнату, хотя и знаю ее наизусть. Кусочек города – словно оазис какой-то. Все так знакомо и ценно, особенно здесь, где любое жилье как берлога. Резная этажерка с книгами, огромный диван, на стене Пирогов, группа врачей, на шкапу гипсовый «мальчик с занозой».
   За стеклянной дверью старенькая терраса, густо переплетенные ветви яблонь и груш, пестреют маки, бегонии, ирисы… Ишь ты, на много лет устроился! Не чета моему саду.
   Доктор вытирает руки и следит за мной глазами из соседней комнаты.
   – Хорошо у вас, доктор.
   – Ничего, жить можно. Устаешь иногда, это верно. Сегодня шестьдесят пять человек осмотрел залпом… разговоры при том всякие. Изнуряют. Они ведь как дети или, если угодно, как телята какие: разжуй и в рот положи. Не разжуешь, капли вместе со склянкой проглотит, потом, конечно, ad patres, – и шабаш. У всей деревни навек доверие к медицине подорвано. Вот хоть сегодня… Варвару Козыреву знаете? Старуху? Обратной стороной, надписью т. е., горчичник к животу приложила и удивляется, что не помогло! Думаете, не объяснял? Двадцать раз объяснял. Стара, глуха, головой кивает, разбери там, поняла она или нет. А не узнай я вовремя, смех на все село: бумажками лечит…
   Доктор входит и начинает шагать по комнате.
   – Школа! – Он махнул рукой в окно на двухэтажный веселенький дом. – «Птичку божию» изучают. Хоровое пение, токарные финтифлюшки и прочие деликатесы… Гигиены никакой. Сведений о том, что под носом, с чем они всю жизнь возятся, ни на грош. Акушерка в селе пятнадцать лет, поповская сестра, здесь же и выросла, – а они бабку зовут, когда рожать надо. Потом заражение, потому что бабка с грязными руками так и лезет! У учителя мать знахарка! Молодые вот к ней ходят, когда дети не родятся. Холсты носят. Холсты эти она, видите ли, должна сжечь, – тогда дети будут. Иначе не будут-с. Холсты эти, госпожа, конечно, в сундук, а потом, если баба родит, – следовательно, помогло. Не то что наши горчичники. И ходят все ведь школьники бывшие, которые эту самую «Птичку божию» учили… Годам к двадцати «птички»-то эти повылетят. Лечит она тоже. Конкурирует… Коров вот лечит, а сама, когда у нее корова заболела, ха-ха, к ветеринару обратилась. Умная баба… Что ж вы чаю не пьете? Может быть, варенья?
   – Нет, спасибо. Отчего же сын не повлияет?
   – Парамон Николаевич? Очень она его послушает! От него и крестьяне нос воротят, потому что свой же, деревенский, хоть и в манишке. Давно ли с ребятами горох воровал, в ночное ездил, а теперь в шляпе, учитель, живет в комнате с обоями, сторож ему ботинки чистит. Они этого не любят. Да и ему не сладко! В прошлом году его какой-то мужик обложил по какому-то поводу…
   – Как обложил?
   – Выругал то есть; потом бедняга приходил советоваться, как ему быть. Чуть не плачет. Я посоветовал плюнуть, а он ни за что, за престиж свой, видите ли, испугался. Пожаловался в волостное управление, мужика на три дня в холодную. Теперь сам жалеет: кланяться они ему перестали. Только ради матери иной и поклонится, который рубля в срок не отдал…
   Доктор искренен. Но чувствую, что все эти иллюстрации, главным образом, разворачиваются для меня. Я покорно слушаю и о горчичнике, и о холстах, смотрю на свое растянутое лицо в самоваре и вяло удивляюсь: почему люди ходят на руках, а не на ногах? Неужели бабы не знают, отчего дети родятся? Орангутанги и те, вероятно, знают! Смотрю на доктора и думаю: что, если предложить ему хорошее место в городе, уедет он или нет? Пожалуй, уедет. Ему ведь, собственно, лечить людей полагается, а он тут какой-то хронический подвиг совершает… Объясняет, чтоб склянок не ели… Из одного чувства самосохранения, кажется, не станешь есть… Чего объяснять еще?
   Я томлюсь, перелистывая старые газеты, и, наконец, подымаюсь. Доктору досадно, он только разошелся и еще многое бы продемонстрировал. При этом он пристально и сухо смотрел бы в мои зрачки, а я бы беспомощно слушал, хрустел под столом пальцами и думал, что он повторяет про себя: «Негодяй, негодяй»… Затем все это разрешилось бы, как в прошлый визит, знакомым припевом: город отвлекает от деревни все культурные силы. О доктор, доктор! Если бы вы знали, как мало этих культурных сил в городе, как невероятно мало… Там, правда, горчичников надписью к животу не прикладывают, но в обращении с мыслью, с идеями, с искусством, с детьми и т. д. – там это происходит сплошь и рядом, г-н доктор…
   И еще, – господин доктор, забыл я вам сказать, да все равно возвращаться не стоит! У многих ваших пациентов, видите ли, сохранился неразменный рубль: странная такая уверенность, что после погребения для трупов наступает новая жизнь, несравненно интереснее земной. Так вот, таких пациентов, собственно, не очень жаль: о том, что никакой новой жизни не будет, они ведь так и не узнают, а здесь, на земле, они побогаче нас с вами, господин доктор. Чай внакладку и галстук не такое ведь большое утешение, когда знаешь, что окно твое выходит прямо… в черную дыру.
   Долго стою в недоумении посреди зеленого квадрата выгона. Куда идти? В рощу или к пруду или просто по проезжей дороге в поля. Но глаза упали на желтый клин ржи у больничного сада, и вдруг вспомнилось, что сегодня начали косить заливной луг.
   Жужжат колосья. Глубокий плавный такой шум, словно о точильные колеса тихо ножи точат. Посреди межи уцелели отдельные колосья, а местами целый ряд тянется, тянется и оборвется. Земля плотно убита, светло-серая, как слоновая кожа, – гудит под ногами и струится легким зигзагом куда-то в бездонную желтую глубину шипящего хлеба. Где доктор и его комната? Есть ли там за спиной село? Да, есть – обернулся и увидал. Но если смотреть вперед или под ноги, все обрывается. Над желтым краем ржи густое синее небо. Легкий ветер. Передо мной руки отклоняют колосья, во мне поют все скрипки жизни и тишины. Я темный тупой камень! Я сидел там на выгоне часто по целым дням, как привязанная собака, и до сих пор не знал, что можно ходить по меже. Я ходил по голым дорогам, глотал пыль из-под всех встречных телег и боком косился на переломанные, измазанные дегтем колосья у края дороги…
   Колосья жужжат. Внизу у прохладных зеленых стеблей сквозят яркие васильки. Я иду все медленнее, я не знаю, что мне делать, так мощно приливает к глазам синий и желтый океан неба и ржаных полей. Межа оборвалась к зеленому скату лога. По гребню там и сям группы пышных берез свесили длинные светло-зеленые ленты. Пасутся пестрые коровы. Прибавляю шагу и из-за поворота уже слышу: жах-жах, жах-жах. Косят.
   Раскрылся широкий прибрежный луг. Телеги с поднятыми оглоблями сбились в кучу. По всему лугу длинные ряды посеревшей скошенной травы и длинные ряды белых рубах косарей. Первый из ближайшего ряда останавливается, вытирает рукавом лицо и широко улыбается.
   – Здравствуйте.
   – Здравствуй. Поглядеть пришел?
   – Да, интересно.
   – Ну что ж, погляди, погляди.
   Подошел второй, третий и другие, кто поближе. Тяжело дышат, вспотели, иные совсем измучены.
   – Устали?
   – Помахай так с зари, небось устанешь!
   – Пить – смерть хочется, – прибавляет другой.
   – Отчего же вы квасу не взяли?
   – Кувшин взял, да выпил. Много ли в нем, в кувшине-то?
   Молчу и думаю, что, если б это я был на его месте, я бы взял квасу столько, чтобы хватило на весь день. Или если не квасу, то воды – благо, река близко: зарыл бы кувшин в землю и пил сколько надо. Деды и прадеды косили, тысячелетний опыт за плечами, и страдают от жажды, точно здесь Сахара какая-нибудь.
   – Ты что ж, барин, смотреть пришел? Покосил бы! – обращается ко мне с улыбочкой рыжий низенький мужик. Плотный такой мужик, – между плечами у него, пожалуй, весь его рост уложился бы.
   – Да я никогда косы в руках не держал, – извиняюсь я и с ужасом оглядываюсь.
   Остальные, как заговорщики, тесно обступили меня, рыжий мужик пошаркал по косе бруском, вложил мне ее в руки – и все загалдели:
   – Не держал, так подержи!
   – И я, как впервой косил, допрежь того в руки не брал!
   – Леву руку к грудям приверни, а правой вот так!..
   – Филимон, покажь им, как ворочать-то!
   Огромный бородатый Филимон берет меня в охапку, кладет на мои руки свои и начинает плавно и сильно вертеть мной и косой, так что мое тело вдруг превращается в рукоятку.
   – По самому низу пущай, не тяни на себя, по низу, по низу!
   Когда он отпускает меня, наконец я, к глубочайшему своему удивлению и к полному удовольствию мужиков, продолжаю разворачиваться, как заведенная пружина, и повторяю те же движения до тех пор, пока острие косы не врезается в землю. Вот что делает иногда самолюбие!
   Я тяжело дышу. От телег примчались с гиканьем мальчишки, но их ожидало разочарование: человек в пиджаке не полетел кубарем в траву, не срезал себе косой подметок и не сломал косы.
   – Здорово! – поощрил меня рыжий мужик. – Этак к вечеру лучше нас косить станешь.
   «Как же, стану я тебе косить», – огрызаюсь я про себя. От десяти взмахов и то сердце в глотку полезло…
   Подходит лавочник (он тоже сегодня с косой) и протягивает руку, – один из всех. Все-таки, так сказать, свой человек, как же не обменяться рукопожатием!
   – Не скучаете у нас?
   Опять о том же…
   – Нет, не скучаю.
   – Скоро в Питербург? – с особенным удовольствием подчеркивает он «Питербург».
   – Не знаю еще.
   – Хороший город. Года три в нем пожил. Шестнадцатая линия на Васильевском острову, дом купца Дроздова. Может, знаете?
   Хочется сделать ему удовольствие и сказать, что знаю, но избираю средний путь и молчу.
   – Я думаю, что другого такого города и на свете нет! Дома́, например: глазом не окинешь. В дроздовском дому, чай, больше народу жило, чем у нас в селе.
   – Что же в этом хорошего?
   – Как же можно. Кипение жизни, опять же торговля, в каждом дому своя лавка, улицы мощены, водопровод…
   Рыжий мужик не выдерживает и ввязывается:
   – Знамо, столица! У меня вон брат тама в дворниках служит, письмо прислал: очень уж хвалит.
   – Еще б не хвалил, дворникам житье…
   – Вы бы поехали, если бы вам найти место дворника? – спрашиваю я того, который сказал, что «дворникам житье»…
   – Чего? Найди, друг, пудову свечу за тебя поставлю!
   Мужики хохочут:
   – Поставит, это он верно сказал. Кто не поставит!
   – Да ведь у вас хозяйство. Две коровы, лошадь…
   – Шут в ем, в хозяйстве. Бьешься, бьешься, окромя хлеба, ничего. Жизни не видишь.
   Так, так. Вы не совсем правы, господин доктор. Оказывается, что стремятся из деревни не только те, кто пиджак носит. Есть, стало быть, и метафизические причины. «Жизни не видишь» – гм… А ведь это мои слова. Да, мои слова, только не о деревне, а… о городе.
   Косари переминаются и что-то шепчут.
   – За науку с тебя четвертинку следовало б, – вдруг решительно выступает безусый Данилов.
   – За какую науку?
   – Забыл, барин? Филимон-то тебя учил аль нет?
   – Поднесли б мужичкам, ваша милость, – почтительно поддерживает другой. – С устатку по баночке… хорошо б!
   «Моя милость» озадачена. Пить водку в жару, в разгар работы…
   Растерянно опускаю руку в карман и с радостью не ощущаю в нем ни гроша. Пусть хоть случай выручит.
   – Денег с собой я не взял, извините… – Я краснею и хочу отойти, но рыжий мужик находчив:
   – Мы и без денег, за ваше здоровье. Иван Михайлыч, – тычет он в лавочника, – вам поверит, два рублика только. Вон Мишка за вином и съездит.
   Мишка высовывается и выражает своей фигурой полную готовность съездить хоть на край света.
   – Что ж… Пусть съездит.
   Меня провожает сочувственный гул и радостные торжественные восклицания. Чувствую всем нутром, что в эту минуту я приобрел в их глазах больше уважения, любви и преданности, чем всем своим упорным осторожным вниканием во все мелочи их жизни за все эти недели. Лед сломан…
   Отхожу, волоча ноги по жесткой щетине скошенного бурьяна. Среди оголенного луга, как острова, там и здесь подымаются красно-бурые метелки конского щавеля, за спиной с удвоенной энергией лихо запели косы: жах-жах, жах-жах.
 
   Вот и безлюдный овраг, но наперерез от телег мчится с криком мальчик, зажав что-то в руках.
   – Чего тебе?
   – Перепела купи. Батя косил, а он в траве запутлялся, купи! Жирно́й, ногу только ему одну косой отчекрыжило. Тебе ведь есть все равно… – И он протягивает ко мне птицу.
   Я отворачиваюсь, закрываю лицо руками и, ни слова не говоря, бегу изо всех сил по низу оврага, бегу до тех пор, пока бешеная одышка не бросает меня на землю. За мной никого…
   Когда я подходил к селу, весь запад был залит прозрачным бронзовым румянцем. Облака по краям наливались золотом, легкий ветер перекатывал ржаные волны, и они шуршали так сдержанно и тихо, словно сами себя укачивали. А что, если там за краем поля… Эдем?
   Нет, не Эдем. Когда поле окончилось, открылся угол выгона, собака на цепи у чайной и урядник на ступеньке, школа и за колодцем моя резиденция.
   Не входя в комнату, прошел через сени в «сад». Бобы взобрались уже по веревкам выше дверей, встретились над ними и перевились легкой зеленой гирляндой. На красных кирпичах очень мило. Подсолнечник по плечо – скоро раскроется. Прибежали цыплята. Большие такие – противно смотреть. Куриное мясо!.. Иду за водой, кое-как поливаю грядки и клумбу. Циннии распустились, но что толку: цветы как бумажные и не пахнут.
   В комнате еще хуже. Душно. Мухи засидели занавески, красавицу из «Jugend», Толстого. В тарелке с формалином целая куча дохлых. Другие еще вяло летают, ползают по полу и трещат под ногами. Темнеет. Зажигаю лампу, ставлю самовар, ложусь на скамью и холодно рассматриваю потолок.
   Я не понимаю, отчего люди не умеют жить! Исторические причины, экономические причины, – очень хорошо. Но не только же в них дело. Отчего бьют детей? Каталог общих мест подсказывает: от некультурности и тяготы жизни. Так-с. Отчего же у башкир не бьют? Та же некультурность, та же тягота. Не бьют же – сам видел. Отчего коровинская свекровь запрещает невестке писать письма мужу-шахтеру? От некультурности? Разве человек – тигр, которого культура должна сделать вегетарианцем? Пусть тогда остается лучше тигром, будь он проклят! Разве не всегда, когда человек упадет в воду, – культурные бегают по берегу, охают и падают в обморок, а некультурные снимают портки и бросаются в воду, даже если не умеют плавать? Или есть дьявол и ангел некультурности, и оба квартируют в одном человеке? Должно быть, есть…
   Я замираю от тоски, как перепел с отрезанной ногой, от которого я убежал, и встаю, потому что самовар на кухне плюется и шипит. Тоска тоской, а чай надо пить каждый вечер.
   Кто-то осторожно стучит в окно.
   – Можно к вам?
   – Конечно, конечно, как раз к самовару поспели…
   Учитель. Ну, что ж, и то слава богу! В иной вечер и камергеру обрадуешься.
   Странный человек: манишка, воротничок, манжеты с какими-то безнадежно скучными запонками, плоский галстук, похожий на высушенную летучую мышь, коричневый костюмчик в клеточку, черная шляпа и палка с бронзовой собакой, а над всем этим великолепием обыкновеннейшее крестьянское курносое лицо, обрамленное желтым пухом, который торчит откуда-то из-под воротника.
   Первым долгом, конечно, отдал дань культуре: подошел к полке и в сотый раз пересмотрел знакомые корешки. Потом обошел картинки.
   – Интересно сделано.
   – Что?
   – Рамочка.
   – Что в ней интересного? Бумага под дуб, наклеена на картон. Если б дубовая была – другое дело.
   – Дубовая – не штука. Потому и интересно, что так натурально сделана.
   Молчу.
   – Книжку вашу не кончил. Завтра принесу. Не к спеху ведь вам?
   – Не к спеху. Понравилась?
   – Занимательно. Репортер-то какой ловкий: книгу Моисея протелеграфировал. Догадался.
   Он стал мне рассказывать своими словами, местами с мельчайшими подробностями, содержание «Духовной жизни Америки» Гамсуна. Рассказывал так же точно и подробно, как в прошлый раз содержание какой-то повести в последних книжках «Нивы», так же точно и подробно, как он рассказывал о прошлогодней поездке с экскурсией учителей в Египет: где какие гавани, как кормили и какую он купил феску. Воображаю его в феске! Я знаю также, что, если спросить его о нем самом, он так же подробно и точно расскажет, когда родился, где учился, сколько у него учеников в школе, сколько девочек и мальчиков, как он преподает хоровое пение и прочее.
   Наливаю ему чай и, чтобы оттащить его как-нибудь от Гамсуна, спрашиваю:
   – Не знаете, Парамон Николаевич, почему урядник до сих пор моего паспорта не спрашивает?
   – Боится, должно быть…
   – Боится? Чего же ему бояться? Бог с вами!
   – Случай, видите, был такой. Зимой как-то под вечер прискакали в село охотники, устроились на ночлег кто куда, а главный охотник какое-то высокопоставленное лицо был – граф или князь. Ваша изба тогда пустая стояла, он в ней и устроился. Вытопить приказал и сена принести. Дама с ним какая-то еще была. Кто такой – никому не известно. Тимохинскую избу приказал очистить: собак туда поместили. Урядник тогда был другой, его после той истории и турнули. Пришел, спрашивает паспорт. Граф-то этот, или кто он был, его выгнал. Урядник в амбицию вломился, стал требовать на законном основании, да тот ему никакого паспорта не дал и дверь запер. Утром укатили, куда – никому не известно, а через три дня от исправника бумага, чтобы урядника вон. Так никто и не знает, кто был и откуда. Новый, должно быть, и боится теперь.
   Слушаю эту невероятную историю и смеюсь:
   – Так-так… Так что, может быть, Парамон Николаевич, перед вами сидит теперь испанский посланник или какой-нибудь ревизующий сенатор.
   – Почему?
   Ах, чтоб тебя! Извольте объяснять, почему. Пошутил, пошутил. Конечно, не испанский посланник и не сенатор. Иван Иванович Иванов, дачник из Петербурга, могу даже паспорт показать.
   Пьем чай и молчим.
   – Скажите, Парамон Николаевич, большие у вас каникулы?
   – Четыре с половиной месяца…
   – Школа у вас летом свободна, вы свободны. Посторонних привлечь можно, меня, например, и поповских племянниц. Отчего бы не устроить в школе детский сад, что ли? Для самых маленьких. Песням их обучать, играм разным, картины показывать, – у вас в шкапах много. Они ведь летом дуреют прямо без призору, ревут по целым дням, колотят друг друга, грязны до омерзения…
   Парамон Николаевич озадачен и думает.
   – Нет, это невозможно. Инспектор не разрешит.
   – Детских игр не разрешит? Что вы? Черт с ним, можно ведь и не в школе, в сарае каком-нибудь, в роще, мало ли где. Лето ведь – не замерзнут.
   – Не знаю. Времени много отымет, – вяло возражает Парамон Николаевич.
   – Какое там время! Сами же говорили, что в иной день от скуки до вечера проспите. С ними другой раз три часа провозишься и не заметишь, словно минута.
   – Не знаю, не знаю… Сами они играют, чего еще с ними играть…
   Пьем чай и молчим. Рассматриваю его сбоку и постепенно накаляюсь. Какая-то принципиальная бездарность! Мало того – не только сам бездарен, но и все, чего он ни коснется, становится бездарным и скучным, как квасная гуща, – Гамсун, Египет и проч. Словно это не чудеса, а тоже какие-то манжеты и палки с собачьими набалдашниками, служащие для отличия культурного человека от некультурного. Напялил манишку, да еще летом… Кто ее теперь в городе носит? Почему он удивляется, что я не читал последних книжек «Нивы»? Отстал, мой дорогой, ничего не поделаешь, да и не мое это дело: ведь книжки эти специально для вас предназначены, специально для собачьих набалдашников.
   Я почти задыхаюсь от бешенства и смотрю на бороду Парамона Николаевича так пламенно, словно он мой личный враг. Парамон Николаевич поднимает глаза и вдруг улыбается такой доброй, простодушной улыбкой, словно я в эту минуту самый приятный для него человек на свете.
   Мне стыдно и больно.
   – Пойду я. – Парамон Николаевич подымается. – Книжку завтра занесу непременно.
   – Хорошо. Вы бы еще посидели?
   – Нет, мне пора. До свиданья.
   – До свиданья.
   Ушел. Что делать, что делать… Не в иконостас же его вставлять только потому, что он народный учитель. Улыбнулся он – что ж? Может быть, это у него вроде отрыжки. Отрыжка благодушия.
   Небо за занавеской совсем потемнело. Мимо крыльца возвращаются с покоса телеги, нагруженные сеном, и скрипят. Я не выхожу. Сегодня, пожалуй, все кланяться будут.
   У соседей переполох. Визгливый женский голос с надрывом орет:
   – Серега, вовцы в картохи побегли!
   В голове кто-то отчетливо произносит: «О, великий русский язык». Я усмехаюсь, беру том Киплинга и ложусь в постель. Через минуту я уже в Индии и только к самому рассвету возвращаюсь оттуда и засыпаю как убитый.
* * *
   Вспоминать ли о других днях? Все как один. В полях Эдем, в роще Эдем и у стога сена и всюду, где небо, земля и никого вокруг. Но встретишь людей, и опять темные, запутанные узлы, мое «да» – их «нет», их «нет» – мое «да»…
   Звенит колокольчик. Ржавая старая таратайка скрежещет и накреняется то вправо, то влево. У одного лавочника только и нашелся такой прекрасный экипаж. Работник сидит боком на передней скамейке, курит и лениво подстегивает снизу пристяжную, которая все норовит проволочить постромки по земле. У края дороги пропыленный чахлый подорожник и серо-голубой цикорий. Рожь сжата. Поперек жнивья над межой болтаются длинные ряды белой полыни. Красная крыша школы долго еще маячит над дальними верхушками лип. Но вот и она пропала. Нет больше села. Нет больше клумбы с геранью, бобов на красной кирпичной стене, выбеленной комнаты с бревнами вдоль потолка и с привычно устоявшимися вещами, нет больше знакомых детей, школы, верстака, Коровина и всего, что наполняло там жизнь… И не сегодня все это исчезло: в последние дни перед глазами словно мутное стекло встало, и выгон, и Шарик, и ночная колотушка – все стало призрачным и, как во сне, едва касалось глаз и слуха. Работник, пара лошадей и таратайка – еще реальны, но мы уже равнодушны друг к другу. Довезут и свалят, как случайную кладь…