Бугор. Перелесок. Лощина.
Развилка. Объезд. Поворот.
Вошедшая в скорость машина
Ни в чем тебя не подведет.
 
 
Ей ливень и зной не помеха.
Ей лютая стынь не страшна.
Друзья предадут ради смеха,
От скуки изменит жена.
 
 
Враги воздадут не по чину.
Но если ты рвешься вперед,
Во всем положись на машину –
Она тебя не подведет.
 
   В аккурат перед войной, совсем еще мальчонкой, определили Федю (его и тогда звали Федей, только фамилия была не Ломунов, а другая, ныне запретная) в колхозные подпаски. И вот, помнится, потемну, когда еще все звездочки до единой цепко держались на черном, на даже с краю не подплавленном зарей небе, раздавался призывный голос нехитрого самодельного рожка. Раздавался мягко, бережно, певуче, раздавался так, что до выхода стада за околицу почти ни разу не прерывался, перемещаясь неторопливо от самого дальнего конца улицы к центру, а затем от центра – к другому краю просыпающегося села.
   – Ну и сморило же меня вчера к полуночи, – всполашивалась какая-нибудь хозяйка. – Чуть было не прозевала Федюшкин рожок.
   – С чего бы это на молодую вдовушку такая напасть? Гости-то у меня собирались давеча, а не у тебя, – так же весело и со значением откликалась ей соседка. – А может, какой из них опосля и к тебе завернул? За это, кума, ты нонеча и мою Беляночку вместе со своей Красухой обязана тогда проводить.
   Пел рожок, пел – и коровы с негромким мычанием брели на нежные звуки его пока еще поодиночке, вышагивали, придерживаясь в темноте невидимых троп, привычно направлялись туда, за околицу, туда, на седой и прохладный от росы, на духовитый от ромашек, чобора и полыни выгон.
   – Шнель! Бистго! Ошен бистго!
   – Тавай! Тавай! Шнель!
   Эти резкие крики во дворе не вернули даже, а прямо-таки переметнули маленького Федора от довоенных воспоминаний к другой действительности, к той жутковатой действительности, в которой его родное село было переполнено по-хозяйски лопочущими на непонятном языке вооруженными, загорелыми и грубоватыми людьми. Семья Федора сидела за чисто выскобленным столом перед чугунком остывшей, несоленой и посиневшей картошки, когда в избу, столкнувшись поначалу в дверях, ввалилось сразу несколько солдат с, похоже, легкими и такими по «виду нестрашными автоматами на груди.
   – Бистго! Ошен бистго!
   – Тавай! Тавай! Тавай!
   В селе и раньше по избам судили-рядили о готовящемся этапе, поговаривали о нем, не особенно в него веря, а теперь вот солдаты грубо выталкивали людей во дворы и зачем-то выбрасывали следом из пустеющих горниц и сеней подушки, одеяла, половики и даже целые пилки с посудой. А по улице уже шли, шли и шли старики, женщины и дети, кто с узелком, кто с корзинкой, а кто и с полотенцем или иконой в руках. Некоторые прижимали к груди кое-как спеленутых и орущих Младенцев, иные, словно бы обезумев, тащили за собой на веревках упирающихся коз, овец и телят,
   – Шнель! Шнель!
   – Тавай! Тавай! Тавай!
   И теперь уже не верилось Феде, что еще какой-нибудь месяц тому назад здесь мирно и непугано звенели не различимые на фоне лишь начинавшей светлеть выси жаворонки. Не верилось, что это здесь неторопливая рань, надвигающаяся из-за дальнего окоема, вчера еще не под каркающие понукания, а в тишине растворяла в себе звезду за звездой – сперва те, что поближе к востоку, потом те, что над самой головой, а там уж и те, что на другом краю неба. А крупная роса смягчала травы и холодила босые ноги подпаска, Старавшегося следом за опускавшими морды и передвигавшимися вполшага коровами ступать так, чтобы не потухало в неглубокой стежке позади переливчатое сверканье. «Сейчас всякая былинка становится слаще, потому как пребывает в самом соку, – в подражание пастуху вслух в той тиши рассуждал Федя, не торопя стадо и привычно прислушиваясь к мягким хрустам и звукам прожевывания. – С утра ни мухи, ни оводы не липнут к скотинке, и даже ее молодняк не бегает пока, задрав хвост коромыслом…»
   – Бистго! Бистго!
   Остановив людей на лугу, солдаты стали поглядывать вопросительно на молоденького офицера с плетеными, похожими на обрывки пастушьих бичей погонами на узких плечах. А тот не спешил – ладный, подтянутый, гладко выбритый, перехваченный в талии широким ремнем с новенько желтеющей на нем слева кобурой парабеллума. Наконец, офицер, передвигаясь боком и брезгливо тыча перед собой пальцем, отделил от общей массы стариков, старух, баб с грудными младенцами, коз, овец и телят и надменно вскинул подбородок в сторону села: этим, мол, вернуться обратно. Остальных солдаты окружили реденькой, но внимательной цепочкой и погнали по дороге, разбитой-расколоченной еще с весны тысячами колес и, казалось, утыкавшейся далеко впереди в мрачную и крутобокую стрелу силосной башни.
   – Господи, куда ж это нас?
   – В Германию, соседка, – ответил Федин отец, поправляя черную повязку на правом глазу, потерянном им давным-давно в яростной стычке обманутых властью комбедовцев с выселяемыми в Сибирь обманутыми той же властью кулаками, – Угоняют, сволочи, хуже чем татарва!
   – По другой бы гляделке тебе за такие слова шарахнуть, – с неожиданной злостью обронила на ходу сухая как жердь татарка, у которой муж и оба сына с первых дней войны были на фронте. – Нашел с кем равнять… У, шайтан бракованный!
   В грязном, пронизанном сквозняками и резко дергающемся на ходу товарном вагоне Федина мать, потеряв сознание, лежала под ногами у освободивших небольшое пространство людей – желтая с лица, как прошлогодняя солома, с мелко подрагивавшими губами и редкими каплями пота на лбу и на щеках. Пока еще оставалось у кого-то, готового поделиться ею, немного тепловатой и затхлой воды, Федя осторожно поил маму из помятой крышечки от зажигалки, найденной тут же, на загаженных досках пола. На второй день пути спасительные капельки воды окончательно иссякли. И дыхание больной теперь то вообще прерывалось ненадолго, то, возвратившись, становилось частым-частым, словно это, подражала она натруженно пыхтевшему где-то в голове состава неутомимому паровозу. Забывшемуся ничком у материнского плеча мальчишке снилось рйзморенное жарой коровье стадо, пестро сгрудившееся в самый солнцепек на обжигающей босые ступни речной гальке. Неподвижно застывший воздух густо отдавал парным молоком, а коровы нервно подергивали кожей, сгоняя с нее оводов, коровы хлестко отмахивались хвостами от назойливых паразитов и слизывали их – огрузневших от крови – со своих беков бледными и шершавыми языками. Потом стадо словно бы сбрасывало с себя тяжелую и тягучую дрему, и умные животные степенно, сквозь желтоватые зубы, не торопясь и впрок цедили, вбирали, втягивали в себя прогретую за долгую половину летнего дня обильную воду.
   – Шнель! Шнель!
   – Виходи! Ошен виходи!
   – Тавай! Тавай! Тавай!
   Похоронили маму невдалеке от какого-то крохотного и по-западному аккуратного полустанка, предали ее земле, кое-как завернув в большой коричневый платок и торопливо опустив в неглубокую, выдолбленную саперной лопаткой могилу. Не запомнил тогда словно бы окаменевший от горя Федя ни названия чужого полустанка, ни лица молчаливого конвоира, сочувственно протянувшего отцу, несмотря на опасливые возражения других солдат, ту свою тщательно наточенную лопатку с короткой ручкой.
   – Бистго! Бистго! Бистго!
   – Тавай! Тавай! Сыпь-сыпь-сыпь земля сверха!
   А что было потом? А потом в просторной и солнечной комнате пересыльного пункта были они, сидевшие за длинным столом в непринужденных позах люди в белоснежных халатах и с очень чистыми руками. После всех дорожных мытарств, после вагонной грязи и перемежавшейся холодом духоты и сами эти люди, и горбившийся за отдельным столиком над списками словно бы чем-то слегка опечаленный переводчик в черном мундире казались Феде необыкновенными существами, опустившимися на землю с заоблачных высот.
   – Где вы оставили отсутствующий глаз? – почти без акцента спросил переводчик, когда Федя с отцом, невольно взявшись за руки, приблизились к длинному столу. – Вы оставили свой глаз в сражении?
   – Вроде того, – глуховато ответил отец. – Только в довоенном еще сражении.
   – Нехорошо дело, – печальный переводчик остро блеснул стекляшками хрупкого пенсне. – Нехорошо ваше дело, потому что ваша жена почему-то быстро преставилась и ребенка следовает отправлять в лагерь для ребенков. Вы все понимаете?
   – Понимаю. Все.
   – Вы выйдете отсюда вот по-за эту дверь, а ваш ребенок вот по-за эту… Понимаете?
   – Понимаю.
   Федя слышал, как печальный переводчик словно бы лающими звуками что-то пояснил людям, сидящим за длинным столом, пояснил, приподняв за уголок списки и тыча в них костлявым пальцем, а потом снова остро блеснул в сторону отца стекляшками своего пенсне. Остренько-остренько так блеснул, но тот уже не обращал больше внимания ни на самого переводчика, ни на присутствующих тут врачей, мешкотно ступая пыльными и потрескавшимися сапогами по белому кафельному полу и все оглядываясь и оглядываясь на растерянно остававшегося на месте сына.
 
Здесь пули свистели давно ли?
Легко, если помнишь, они
Тогда вырывались на волю –
Лишь пальцем слегка шевельни.
 
 
Летели над лугом, вдоль леса
И снайперски, и наугад.
Летели – едины по весу
Для женщин, детей и солдат.
 
 
Летели – и дремлют могилы,
Где, помнишь, не день и не год
Тогда обрывался бескрыло
Свинца упоенный полет.
 
   Гонять на приличной скорости громоздкий самосвал, доставляя камни на строительство плотины, – эта весьма нехитрая и лишенная разнообразия работа плохо спасала Чудака от мрачных и незвано-непрошено накатывавших на него мыслей. Правда, новые знакомые и по гаражу и по общежитию, как бы учитывая этот постоянный оттенок в настроении новичка, не слишком приставали к нему с разговорами и не набивались в закадычные друзья-приятели, хотя какая-то профессиональная, что ли, близость между ним и другими шоферами ощущалась и по тактично кратким приветствиям по утрам, и по неспешной, но непременной готовности прийти на помощь в нужную минуту.
   Особо запомнился один такой случай, когда у старого самосвала, доставшегося Чудаку со всеми своими возрастными капризами в придачу, но при этом без запасного колеса, спустила как-то латаная-перелатаная камера и пришлось прямо среди дороги заклеивать ее. Тогда в течение нескольких минут у обочины как по спецзаказу остановилась еще с десяток машин, водители которых приволокли кто домкрат, кто металлическую щетку, а оказавшейся тут же Михаил Ордынский, театрально рухнув на колени, стал с молитвенным выражением в глазах помогать товарищу отвинчивать схватившиеся намертво гайки. Потом он, ухитряясь сохранять все то же выражение лица, снял со своей машины запасное колесо и, простуженно посапывая носом, подкатил этот щедрый дар к ломуновскому самосвалу. «Держи, о великий! Разбогатеешь – вернешь с процентами!»
   И еще был один вечер, который тоже не так-то просто удалось бы забыть Чудаку даже при очень сильном желании. Он тогда не от хорошей жизни дольше обычного провозился со своим стареньким самосвалом в гараже и попал в битком набитый людьми клубный зал уже перед самым началом концерта, даваемого заезжими артистами областной эстрады. Пришлось Чудаку кое-как примоститься на подлокотнике кем-то уже занятого администраторского кресла в заднем ряду, а для сохранения равновесия – все время упираться ладонью вконец затекшей руки в свежепобеленную стену.
   – Нельзя ли вам чуточку по-иному приспособиться к обстоятельствам? – послышался вдруг женский голос из того самого кресла. – Наверно, можно все-таки не много выше приподнять локоть?
   – А вот давайте поменяемся местами, – в тон соседке ответил почему-то потерявший на этот раз самообладание Чудак. – Давайте махнемся ими без вмешательства благосклонной к вам администрации и минут через пять возобновим сей аргументированный диспут.
   – Зачем же вам-то махаться? Вы так эффектно вы
   глядите сейчас в позе скачущей амазонки…
   Огромный зал, с провинциальной напряженностью безмолвствовавший в полумраке, неожиданно взорвался оглушительными аплодисментами, и тогда Чудак, понимая, что лично для него первые номера концерта, все равно безвозвратно пропали, решительно всмотрелся в свою ехидную собеседницу. Правда, молодой человек тут же и прикусил губу, потому что прищуренные глаза его встретились с вызывающе насмешливыми – и тоже в прищуре! – глазами Леночки Меркуловой.
   – А-а, это вы, – теперь уже более сдержанно протянул Чудак, чувствуя, что еще немного – и на них начнут шикать со всех сторон. – Судя по вашему боевому настроению, содержимое посылки оказалось высококалорийным.
   – Да уж не чета блюдам шоферской забегаловки. Хотя, судя по вашему задору, вы брали в ней свое не качеством, а количеством.
   Лишь краем уха улавливая знакомые слова и мелодию народной песни, повторно исполняемой немного манерничающей певицей, Чудак сосредоточенно думал о Леночке. Можно не сомневаться, эта язвительная девчонка сначала в школе, а потом и в институте преуспевала не только в плавании или, скажем, в художественной гимнастике, но и на занятиях литкружка. Надо полагать, отношения Елены Меркуловой и с прежними однокашниками, и с нынешними коллегами по работе, и со случайными знакомыми вроде Федора Ломунова чаще всего становились со временем ровными и в меру дружественными. Хуже, конечно, то, что такие вот цельные натуры увлекаются подчас психологическими исследованиями на тему: почему да отчего данный молодой-интересный шофер, при всей своей профессиональной развязности, проводит досуг все-таки вне женского общества? Пьет? Так ведь, по слухам, вроде бы и не очень… Тогда – что же?
   Результатом подобных размышлений Чудака о Леночке Меркуловой явилось то, что в антракте молодые люди вместе прогуливались по увешанному бумажными плакатами фойе, а во время второго отделения на пресловутом подлокотнике кресла («Нет, нет, не спорьте: справедливость так справедливость!») непринужденно теперь восседала присмиревшая и посерьезневшая девушка. После концерта, уже на улице, Леночка, словно бы очнувшись от воздействия областного искусства и снова становясь самое собой, взяла молодого человека под руку и обезоруживающе просто поинтересовалась:
   – Вы, конечно, меня проводите немного?
   – Конечно, Леночка. И даже много.
   – А почему вы пришли сюда один? Друзья-то ваши сейчас со своими подружками…
   – Пришел один, потому что захотелось послушать наши задушевные советские песни и музыку живьем – без механического посредника, – ответил Чудак, удовлетворенно отмечая про себя, что он не ошибся в первоначальных предположениях. – Я имею в виду радиотарелку, с помощью которой таким концертам обычно приходится мне внимать-у нас в общежитии.
   – Веселый вы человек.
   – Так ведь и вы не очень скучная, поскольку тоже пришли сюда одна-одинешенька. Словом, давайте поладим на том, что уходим мы с концерта все же в паре.
   Потом он, посмеиваясь и ловко подражая чужим голосам, представил девушке в лицах, как вместе с деревенскими женщинами, пришедшими слишком рано и даже аппетит потерявшими от волнения перед посадкой на борт утлого суденышка, ожидал на пристани это местное плавсредство. Чудак удачно передал переживания будущих пассажиров, редко отлучающихся из дому, воссоздал проявленную ими тревогу, вылившуюся в конце концов уже на палубе в естественную реакцию здоровых людей: женщины повеселели, развязали солидных размеров узлы и принялись уминать вареные яйца, домашнюю колбасу, ржаные лепешки и прочую снедь с таким самозабвением, что видавший виды катеришка, по мнению ироничного рассказчика, едва не опрокинулся из-за возникшей по причине такого пиршества качки.
   – А что же вы сами-то?
   – Да что ж я? Смотрел на них, отказавшись от приглашений, и облизывался, как кот на сметану.
   – Надо было сорвать печати с моей посылки, – от всей души смеясь, посочувствовала девушка. – Я знаю наших вроде как робких бабенок, они хоть кого способны увлечь личным примером!
   – Слаженный коллектив, ничего не скажешь. Что огурцами им хрустеть, что детей рожать…
   – Да уж мы такие – дети заводов и пашен!
   Неожиданно для самого себя Чудак как-то по-новому увидел вдруг Леночку, увидел как в перспективе прошлого-будущего, так и в данный миг вышагивающей рядом с ним на длинных и стройных ногах, легко передвигающейся по грязной, неосвещенной и вообще недостроенной улице да еще и запрокидывающей при. этом вроде бы счастливое лицо к далеким и печально мигающим звездам. То, что девушка не только умна, но и на редкость хороша собой, Чудак заметил еще тогда, еще при их первой, состоявшейся ранним утром встрече, но то, что Леночка Меркулова может оказаться к тому же такой… такой… ну как это сказать… такой…
   – Когда я слушаю лучшие наши народные песни, пусть даже и в не лучшем их исполнении, – говорила между тем она, продолжая по-приятельски держать молодого человека под руку, – когда я проникаюсь, прошу меня извинить за выспренность, сокровенным духом этого незатейливого искусства, я вижу перед собой вовсе не долины ровныя, не ивы плакучия и не реки-реченьки быстрыя. Вот честное слово, мне почему-то представляются в такую пору залитые солнцем горы над неширокими долинами, усеянными аккуратненькими домиками готического стиля. И я различаю, правда, весьма смутно различаю, скорей всего, даже просто угадываю за одной из кружевных занавесок такого домика бледное от скорби и от долгой разлуки с далекой родиной…
   – …лицо совсем еще юного, но уже столько испытавшего и ныне скрывающегося под чужим именем русского витязя. Верно я предугадал развитие картины? Бог знает что вам, Леночка, приходит в голову. И уж если продолжить этот сумасшедший ряд, или, как пишут ученые люди, просто ряд ассоциаций, то… Словом, вымышленный вами русский витязь благодаря чуду восседал только что в кресле многогрешного волшебника-администратора, снабдившего доверчивую царь-девицу заколдованной контрамаркой. Так? Ну вот! Уф-ф-ф! А еще говорят, что сказочники да сказительницы чаще встречаются в северных областях и в более преклонном возрасте, чем мы с вами!
   Леночка снова рассмеялась, а встревоженный ее прозорливостью Чудак подумал о том, что женская интуиция, обострившаяся за долгие века войн-разлучниц и семейного домостроя, здесь, в России, может оказаться кое для кого гораздо более опасной, чем где бы то ни было. Оказаться опасной в том числе и для него, для молодого, специально подготовленного и вообще сильного человека, ощущающего на своем локте сухую, горячую и чуткую ладонь девушки, доверчиво идущей сегодня рядом. Идущей рядом, но – сегодня…
 
Хоть нам и досталась в наследство
Одна только ярость в крови,
Девчонки, не знавшие детства,
По-детски тянулись к любви.
 
 
Забыв об извечной опаске,
О бабьей недоле подчас,
Девчонки, не знавшие ласки,
Судьбу свою видели в нас.
 
 
Опору. Надежную данность,
Какая в особой цене.
О чем ты во мне догадалась?
Что предугадала во мне?
 
   Майским утром, когда в безмятежно синем небе, сколько ни вглядывайся в него с привычной опаской, не проступало ни тучки, ни облачка, ни самолета, мальчишки услыхали резкую и недальнюю канонаду, а вскоре на западной окраине чопорного немецкого городка появились грохочущие (моторы не заглушались и на стоянках) танки союзников. Войска англичан и американцев, продолжая успешное осуществление операции «Оверлорд», в сам городок входили без боя, но все же в определенном возбуждении, а кое-где даже и с пальбой из личного оружия – просто в воздух или по стеклам покинутых домов. По улицам, загроможденным обломками стен, рухнувших в результате недавних воздушных налетов, вслед за танками ловко лавировали открытые «доджи» и «виллисы», в которых сидели в обнимку белые и черные солдаты в форме желтоватого цвета и в добротных ботинках спортивного фасона. На каждом перекрестке городка воинские части оставляли по дюжему полисмену с пистолетом в. белой кобуре и с резиновой дубинкой в державной лапище.
   – Ну-у!
   – Беру!
   – Гаси!
   Выполняя утренний приказ, так, словно бы в городке ничего и не происходило, мальчишки играли во дворе интерната в волейбол, но, правду сказать, играли рассеянно и с неохотой, лишь криками (всеми этими «беру!» да «гаси!») пытаясь создать впечатление страсти и азарта, якобы царящих на спортивной площадке. Тогда Федя еще не знал, что об одном и том же можно вспоминать по-разному, ярко расцвечивая деталями все новые и новые стороны события и тем самым попеременно делая их, эти стороны, то как бы главными, то всего лишь второстепенными. В результате таких воспоминаний от года к году в человеке накапливается все-таки несколько далеко не одинаковых, хотя и весьма схожих между собой картин минувшего,
   – Гаси!
   – Ну-у!
   Дети сразу же обратили внимание на то, что с наружной стороны высокого забора с колючей проволокой поверху, окружавшего тот опостылевший им интернат, рев моторов как бы сгустился, после чего тяжелые и мрачные ворота широко распахнулись. Во двор не без лихости вкатились, теснясь, давя цветы на клумбах и ломая хрупкие деревца, десятка полтора мощных, окутанных сизыми клубами бензинового дыма «студебеккеров», и тотчас же между машинами, откидывая задние борта, засуетились незнакомые солдаты.
   – Квикли! Квикли!
   – Тавай! Тавай! Тавай!
   Слухом, обретшим внезапную всеохватность, Федя улавливал и звонкие восклицания своих сверстников, и растерянное перешептыванье обычно таких надменных воспитателей, и угрожающее побулькиванье воды, закипевшей в радиаторах огромных и горбоносых автомобилей. Откинув пятнисто-маскировочный капот ближайшего «студебеккера» и попирая крыло машины одной ногой, а вторую вытянув так, словно бы собирался сделать «ласточку», рослый солдат-негр сосредоточенно копался в перегретом моторе. Копался так деловито и обыденно, точно за его необъятной спиной и не существовало вовсе ни открытого, наконец, союзниками второго фронта, ни сделавшегося вдруг карликово-жалким интернатовского двора, ни пытавшейся сохранить даже в такой ситуации полувоенную выправку и независимый вид фрау Эммы.
   – Квикли! Квикли!
   – Тавай! Тавай! Отчен тавай!
   Почему-то именно в те минуты, может, в результате работы памяти по принципу «исходя от противного», вспомнилось Феде, как однажды за селом, еще до войны, метнулись перед ним, грузно пересекая межник, серая огромная дудачиха с подросшим за лето, но еще не поставленным на крыло птенцом. И мальчик, не раздумывая и не глядя себе под ноги, весь во власти мгновенно охватившей его охотничьей страсти, бросился, раскинув руки, ловить закричавшего в испуге дудачонка. Быстрей! Быстрей! Напрасно взрослая птица, стремясь отвлечь на себя внимание человека и делая для этого очередной неширокий круг по траве, вновь и вновь оказывалась на пути преследователя в опасной для себя близости к нему: в конце концов Феде удалось схватить и поднять на руки вытягивавшего шею и отчаянно трепыхавшегося птенца. Быстрей! Быстрей! Быстрей! Мать дудачонка, теперь уже совершенно обезумев, с истошными криками металась вокруг, то и дело подскакивая к человеку почти вплотную, но не угрожающе, а как-то, наоборот, просительно вытягивая при этом длинную шею.
   – Квикли! Квикли!
   – Шнель! Шнель! Шнель!
   Странно было слышать Феде, как естественно смешались друг с дружкой поторапливающие воспитанников команды на английском и немецком – недавно еще враждовавших меж собой – языках. Еще удивительнее было видеть ее, тяжелую на руку и ставшую ненавистной за эти три года фрау Эмму, карикатурно пытавшуюся кокетничать с веснушчатым и мрачноватым майором специальной службы союзных войск.
   – Квикли Квикли!
   – Тавай! Отчен тавай!
   Заморские солдаты на лету подхватывали вышвыриваемые прямо из окон серенькие пальтишки, тощие матрасики и легонькие одеяльца, а самих детей крепко брали под мышки и, не церемонясь, отправляли вслед за вещами в просторные кузовы грузовиков. Над суетливой спешкой людей, над бензиново-душным смрадом стоящих вплотную друг к другу автомобилей весеннее солнце поднималось все выше и выше – и соответственно все короче и короче становилась тень, скошенно отбрасываемая на интернатский двор глухим и высоким забором.
   Наконец, заглушая ямщицко-извозчичье-кучерскую перебранку водителей, вновь взревели мощные трехосные «студебеккеры» и стали вслед за вертлявым «джипом» майора, едва не наталкиваясь аварийно друг на друга, выруливать за ворота. Затем машины союзников бесшабашно пронеслись по узким улицам городка, прогрохотали по тенистым улочкам пригорода и вскоре вырвались, набирая еще большую скорость, на широкую и прямую автостраду. Мимо замелькали рябяще прямоугольные поля, чистенькие лесочки и аккуратненькие деревеньки, туго забился ветер в ушах у мальчишек, натренированно определивших, что стрелки на спидометрах «джипа» и «студебеккеров» до самого захода солнца не падали ниже семидесяти миль в час.