– Резонно. Но почему только пятнадцать? – возразил странный незнакомец. – Можно загреметь и на тысячу пятьсот суток, учитывая злоупотребление в общественном месте приемами каратэ и джиу-джитсу. А можно и вообще… Одним словом, настоятельно рекомендую строже контролировать свои действия и поступки.
   – Говоря о каратэ и джиу-джитсу, вы упустили из виду айкидо, ушу и тейквондо.
   – Главным для меня было вас не упустить из виду.
   – Да что это он? – испуганно прошептала Лена. – Да кому это он?..
   Федор, не отвечая, крепко взял ее под руку и нахмурился, почувствовав, как девушка напряжена и дрожит, словно в ознобе не только от пережитого давеча волнения, но и от этого нежданного-негаданного предостережения нетвердо стоявшего на ногах незнакомца. Некоторое время молодые люди шли по-семейному слаженно, но все-таки молча, ибо каждый по-своему перебирал и оценивал детали как недавнего инцидента, так и последовавшей за ним беседы со странным – то ли хмельным, то ли трезвым – человеком из переполненного кафе.
 
На баржах, в бетонных хоромах,
Вдоль спусков роятся огни.
Давай удерем от знакомых
Туда, где мы будем одни.
 
 
Одни – но отнюдь не в подъезде,
Не в скверике и не в кино.
Одни – но туда, где нам вместе
Лишь это я будет дано.
 
 
А что за «лишь это»? А зрелость
Вон там обрести у реки,
Где самая высшая смелость –
Рукою коснуться руки.
 
   Было это интуицией или чем-то иным, но в последние дни Ломунов – и он мог бы принести в том присягу! – постоянно ощущал на себе неведомо кому принадлежащий, но очень внимательный, да еще и, надо полагать, многое фиксирующий взгляд. Все вокруг оставалось вроде бы неизменным: и становящаяся привычной работа, и приобретающие обыденность, на которую уже не реагируешь, бытовые интересы женатых и холостых водителей, и новенькая, еще ничуть (тьфу, тьфу, чтоб не сглазить!) не покалеченная на дорожных колдобинах машина – из тех, что как бы самолично предугадывала любое движение шофера за добрые полмгновения наперед.
   – Что-то подугомонился ты как-то в своих ухаживаниях за Леночкой, – сделал досужий вывод Михаил Ордынский, когда они с Федором присели однажды передохнуть на расшатанной и узкой пригаражной скамейке. – Что-то как-то сложил ты свои косые крылышки. Или почуял, что и на вольного стрепета найдется у тутошнего вольного же стрелка заветная дробинка?
   – Ну ты силен по части образности! Навроде Васьки Кирясова. Речь заводишь, я полагаю, о современных сексе, любви и браке, а сравнения у тебя прямо-таки прапрапрадедовские, – передернул плечами Федор. – Хотя, по правде говоря, охотничья дробь – это не прапрапрадедовские, а более позднее изобретение.
   – Вот именно, что более, – не без иронии подхватил словно бы только и ждавший этого уточнения Михаил и складно продолжил: – И следовательно, более близкое уже к нашим счастливым и радостным дням. А в прапрапрадедовские – то бишь, естественно, дохрущевские и даже досталинские – времена по безлюдным нашим просторам прогоняли полудикие стада животных полудикие же кочевники, хмелея от духовитой полыни да от игры ветров в седых ковылях. Куда, скажи на милость, подевалось оно, былое раздолье наших степей? Лемехи социалистических плугов пластами накромсали землю, и к могильным курганам среди таких обезображенных полей боязливо жмутся теперь ковыли, полынь да некогда сочная брица-трава. Но стрепеты, брат ты мой, стрепеты, они птицы вольные и потому, намотай себе на ус, любят только первозданные земли, безлюдные, не тронутые ни плугом, ни вездесущими колесами.
   – Стрепеты – это что-то вроде кобчиков или коршунов? – уточнил Федор. – Что-то из породы хищников?
   – Стрепеты – это степные куры, – возразил Михаил и снова почти что запел с чувством врожденного артистизма: – Скрытно от людских глаз жируют они себе, быстроногие, да жируют, а потому наклевываются – насыщаются под завязку с утра пораньше и, спасаясь от зноя да от чужого внимания, ложатся на дневку, когда все равно искать пропитание – только когти бить без проку.
   Чудак вбирал в себя не только смысл восторженных слов приятеля, но и богатые интонации его от природы сочного голоса, а сам при этом, не отвлекаясь ни на мгновение, держал под контролем то тревожное чувство, которое, словно непрерывный сигнал о близкой опасности, не выключалось в нем теперь ни днем, ни ночью. Не покидало его это чувство даже в те минуты, когда в обусловленный загодя срок поджидал он Лену на вроде бы пустынной улице, то и дело вздрагивая все же, как при давешних спецтренировках в темноте, требовавших мгновенной реакции для выстрела на едва различимый шорох. А то еще просто-напросто страх, казалось бы, давно побежденный им обыкновенный страх проникал в сознание Чудака, и тогда ему явственно чудилось, что из этих вот безобидных кустов или из-за того вон осанистого тополя кто-то пристально и профессионально ведет за ним неодобрительное наблюдение. Ведет, ведет, нет сомнения в том, что ведет, и в немигающих глазах неутомимого этого исследователя, или, вернее, преследователя, от которого ни убежать, ни под землю провалиться, смешались, надо полагать, тень издевки и тень неотвратимой угрозы.
   – Для кого я стараюсь тут? – вдруг вопросил Михаил. – Для кого я толкую о стрепетах, наполняющих сны Василия свет Кирясова, когда ты задумался о ввергающей тебя в бессонницу ласточке-касатке? Влюбленный, известно, способен выслушивать только другого влюбленного или самого себя.
   – Ты становишься философом. Берегись…
   – А почему мне этого надо беречься?
   – Потому что ты живешь в государстве с однопартийной системой. И еще потому, что ты одновременно утрачиваешь водительскую квалификацию. Не пришлось бы тебе в конце концов забираться в бочку, как Диогену. А у нас тут бочки сплошь не из-под вина…
   – Кое-кого и философия неплохо кормила.
   – Ты имеешь в виду жизненные пути наших великих вождей?
   – Имею. А почему бы нет? Маркса, например. И хотя бы того же Ленина. Да и Сталина, если на то пошло.
   – Нашего дорогого Никиту Сергеевича Хрущева не забудь.
   – О живых я по вполне понятным причинам говорить не собираюсь.
   – Чего же тогда Сталина помянул? Вот уж кто по-ленински «живее всех живых» с «Вопросами языкознания» в одной руке и с окровавленным топором – в другой.
   Молодые люди на редкость бойко и доверительно перебрасывались вперебой крамольными фразочками, и мир лежал вокруг них не столько утомленный, сколько чуточку подразомлевший в словно бы подобревших лучах заходящего солнца. Под прозрачно голубевшими высями прозрачно простирались земные дали, неравномерно и негусто, а все ж отмеченные красно-черно-белыми нашлепками сел и деревушек, через которые в течение дня не раз и не два проносились, сутулясь за баранками, оба парня в своих тяжелых, но послушных их шоферской воле машинах. Скорость приходилось сбавлять разве что при пересечении чинных райцентров, где перед запертыми на висячие замки входами в продмаги в специальных (тоже надежно запертых!) металлических клетках грудились полосатые арбузы, словно упитанные матросы в тельняшках, угодившие за тюремную решетку. И тем не менее Федор невольно возлагал сейчас на зтот-то мир особую свою надежду: вдруг все-таки он, этот бурный, но подугомонившийся к вечеру мир отныне и навсегда решительно и надежно укроет его от всех домогательств и всяческих преследователей.
   – Ломунов! К телефону!
   Нет, о Лене он тоже не забывал: словно бы воочию то на миг, а то и на больше в течение дня проступали перед Федором ее полуприщуренные в улыбке глаза, ее руки и ее совсем еще по-детски обветренные губы; словно бы наяву слышались не раз Федору над баранкой и ее низкий голос, и ее ровное дыхание, отдающее терпким духом степного разнотравья. Прямо-таки колдовское наваждение какое-то…
   – Эй, Ордынский! Слышь, Ордын-ский! Толкни там Ломунова под бок! Доыхнет он, что ли! Его судьба на проводе!..
   Федор, помахав приятелям рукою, торопливо прошагал в никогда не запиравшуюся конторку завгара и схватил телефонную трубку, оставленную на пачке залистанных и мятых-перемятых бланков да ведомостей. Сам хозяин этой тесной и прокуренной клетушки, будто демонстрируя то, насколько способен обрусеть хладнокровный немец в стране, лишенной должного порядка, в пух и прах разносил сейчас за окном молоденького водителя за всего лишь какую-то незначительную провинность.
   – Слушаю, – произнес в трубку Федор, переводя дыхание. – Это вы, Леночка?
   – Нет, чудачок, это я, а не Леночка, – послышался в ответ мужской голос, заставивший Ломунова от внутренней умиротворенности мгновенно перейти к полной отмобилизованное. – А ты, выходит, звоночка от девочки ожидал? Ну чудеса в решете! Ну цирк!
   – Комедия да и тoлькo! – отзывом на пароль Циркача заученно откликнулся Федор, как бы вновь ощутив на себе чей-то (только не Циркача!..) пристальный и жестокий взгляд. – Рад услышать милый сердцу голос.
   – Свежо предание, а верится с трудом, как заметил классик.
   – Ты сейчас где?
   – Это неважно. После смены я к тебе подгребу сам.
   – После смены я не свободен, – твердо возразил Чудак. – Давай увидимся попозже, часиков эдак в одиннадцать.
   – Попозже так попозже, – хмыкнул Циркач и добавил, перед тем как повесить трубку: – А у тебя тут действительно цирк…
   Возвращаясь к своей машине, Федор совершенно буднично, без недавнего вроде бы страха вспоминал о том, в чем заверяли его бывалые наставники и специнструктора: в случае чего и не надейся затеряться среди миллионов себе подобных, ибо за тобой на той стороне будут повсюду следить неотступные дублеры и при первой же необходимости ты будешь немедленно ликвидирован, «Интересно, – впервые задумался Чудак, – а за самим Циркачом – в свою очередь – тоже ведется тайное наблюдение? Или это только аз грешный в такой чести у закордонного руководства?»
   Смену на этот раз он постарался закончить намного позже обычного, долго и тщательно мыл после этого машину, а затем, добавочно мешкая, сверх всякой нормы плескался еще под душем да переодевался в чистое и сам. Вдоль улицы, на которой уже сгущались сумерки, ветер яростно гнал мелкую пыль, словно осуществляя родственную связь с небом, где, почти задевая за крыши домов, клубились посверкивающие молниями черные тучи. Федор, как ему самому казалось, думал о Лене и только о Лене, Федор вполне беспечно подставлял лицо под первые дождевые капли, но при этом он, автоматически проявляя предусмотрительность объекта преследования, держался середины безлюдной улицы.
 
В движенье сшибаются люта
Неведенье мира и весть.
Ты с чем? И зачем? И откуда?
И в самом ли деле ты есть?
 
 
И кто ты да что как реальность:
Испуг или подлинный страх,
Добротность или гениальность
И враг или больше чем враг?
 
 
Ответ или близость ответа?
Броженье или коловерть?
И всюду ты или же где-то
Как жизнь или все-таки смерть?
 
   Федор гнал и гнал свою машину сквозь ночь, думая о том, что эти минуты – особенные минуты, ибо дарованы они таким фантастическим везением, какого он еще не знавал. Теперь, повинуясь предостерегающей интуиции, только вперед и вперед, как тот не поддавшийся приручению сайгачонок… Давным-давно («Нет, нет, об этом не позабыть никогда!») у мальчика Федьки среди прочих домашних животных да окрестных зверей и птиц появился еще один полудомашний приятель – крохотный и беззащитный сайгачонок. Известно, по весне несметными стадами бродят дикие степные антилопы вместе со своими сосунками казахстанским Заволжьем, куда восьмилетнего огольца-непоседу отправили родители погостить у дальней родни. От белобородых и степенных чабанов узнал Федька о том, что, бывает, скачет себе да скачет, обсыхая на теплом ветру, новорожденный сайгачонок за своей пугливой матерью, скачет, скачет да, глядишь, и приотстанет, глядишь, и заснет на припеке, а кочующего стада тем временем и след простыл.
   – Вперед, как тот сайгачонок! – сквозь стиснутые зубы отдавая себе команду теперь уже вслух, произносит Федор. – Чуяло мое сердце… Теперь только вперед и вперед…
   Что и говорить, ему действительно повезло, во-первых, когда, решив отказаться от встречи с Леночкой, он (интуиция, спасительная интуиция!) вернулся в гараж и мимо сторожа, храпевшего рядом с берданкой и недопитой бутылкой «Солнцедара», вывел мощный грузовик за ворота. А во-вторых, повезло и под пулями Циркача, начавшего палить по грузовику из пистолета с глушителем, раз за разом производя выстрелы (Чудак вел им счет) навскидку после того, как водитель, не останавливаясь, едва не сшиб его – с поднятой рукой выросшего на дороге – своей машиной.
   – Теперь только вперед… Под стать тому осиротевшему сайгачонку…
   Скрывая усмешечки в редких усах и подмигивая раскосыми глазами Федьке, рассказывали чабаны, как происходят нередкие степные встречи с такими вот отбившимися от родимых стад дрожливыми сосунками. Подходят к ним по шажку люди – те ни с места, только поводят сторожко своими крохотными серыми ушками. Честное слово, даже рукой удается дотронуться иногда до них – до теплых, забавных и таких пока еще доверчивых малышей. Иной, правда, тут же, занервничав, передернет кожей и, резко взяв с места, бросится наутек, чтобы, отбежав с полкилометра, снова замереть. А иной наоборот, как тот, с каким до поры, до все-таки неизбежной разлуки водил потом недолгую дружбу мальчик Федька…
   – Стой! Стой, тебе говорят! Стой, стрелять будем!
   И эти сплошные выкрики, и вой мотора разогнанного грузовика, и ударившую вслед ему резкую автоматную очередь не позабывшие военного лихолетья жители слышали летней ночью в уже начавшем было засыпать мирном полуселе-полугородке. Слышали и поспешно гасили свет в своих отдельных прадедовских хибарках да в захламленных коммуналках, а многочисленные дворняги за плетнями да штакетниками поднимали при этом такой взбудораженный лай, что, казалось, теперь-то эти многовековые друзья человека не угомонятся ни на минуту до самых третьих петухов.
   – Стой! Стой! Э-эх, в ноздрю тебе дышло!…
   – Стой! Стой! – передразнил оперативников Чудак. – За простой денег не платят!..
   За первой очередью последовала вторая, затем третья, но стреляющий второпях, как известно, чаще всего мажет: гремя бортами, грузовик по прямой уносился прочь, а вскоре надсадный вой его мотора благополучно затих вдалеке. Ну а жители полусела-полугородка, прижимая к себе испуганных детишек, вспоминали, как вскоре после войны их разбудили под утро вот такие же поспешные автоматные очереди, а на следующий день, по верным слухам, стало известно, что в завязавшейся перестрелке пограничники подстрелили матерого диверсанта, намеревавшегося заняться (причем отсюда, из тихого полусела-полугородка с помощью радионаводки) взрыванием московских ответственных учреждений. Ох, уж эти верные слухи!
   – Можно теперь второй конец дышла себе же самому в ноздрю заправить…
   Говоря это, Чудак уже решил было, что ему повезло и на сей раз, но тут его сильно толкнуло сзади в правое плечо, и он почувствовал, как набухает горячо и обильно не только рукав, но и вся правая сторона новенького, лишь несколько раз надеванного пиджака. В глазах мгновенно потускнели два только что ярко протянутых в ночь круглых конусовидных столба от включенных фар, еще потускнели, еще – и тут наконец между ними выплыло чуть насмешливое лицо Михаила Ордынского. «Помнишь, я рассказывал тебе о стрепетах,? – артистически звучавшим голосом снова завел свое Михаил. – Помнишь? Так вот стремительно и с гоготаньем взмывают эти птицы со степного окрайка вверх, срываются всем шумным выводком, вытянув вперед серо-пепельные головы и мелькая беловатым подбоем сильных крыльев. Вперед и только вперед! Свобода! Свобода! Но тут-то вот и необходимо резко вскинуть ружье к плечу, тут-то и следует плавно им повести вслед уносящимся прочь стрепетам и, сделав замедленный выдох, легонечко так, знаешь, совсем легонечко нажать на спусковой крючок. Выстрел – и вот уже напряженно-вытянутая в полете птица, как бы сломленная и сложенная вдвое, беспомощно, жалко и отвесно валится вниз, а потом еще какое-то время бьется, теряя перья и удивляясь своему падению, колотится о землю, подминая под себя окровавленную полынь…»
   – Ищи теперь ветра в поле! – зло сказанул ухитряющийся все еще сохранять остатки прежней щеголеватости лейтенант понурому капитану, когда они на рассвете притормозили ненадолго в своем служебном «газике» на расколоченном подводами и мотоциклами проселке. – Тут слой пылищи по самые… по эти… то есть повыше колена на всех дорогах, которые, как в Мекку или Рим, ведут в местное «Заготзерно»!
   – Может, он затаился на каком-нибудь элеваторе? – предположил уважавший лейтенанта за исторические параллели капитан. – Поставил как ни в чем не бывало машину под деревом и выжидает…
   – Нынче особо не повыжидаешь, – поморщился лейтенант, правую щеку которому отстреливавшийся до последнего Циркач оцарапал-таки пулей в ночной, хотя и короткой, но яроотной стычке. – Нынче-то, народ видит, никакой порожняк не простаивает, а ночь-полночь гоняет за пшеничкой-матушкой. Люди-то вокруг работают – это мы с тобой… Хорошо, хоть первого гада успели затемно повязать.
   Неглубокая царапина на щеке лейтенанта успела подсохнуть и больше уже не кровоточила, но сама щека и посинела, и вспухла, как это бывает после сильного бокового удара в кулачной уличной драке. Измученные офицеры-пограничники, промотавшиеся всю ночь в своем безотказном «газике» по окрестным проселкам, по травянистым балкам и просто по дикому бездорожью, жадно выкурили по папиросе и, пощелкав в раздумье самодельными плексигласовыми портсигарами, на малой скорости направились в обратную от реки сторону.
 
Шоссе – не уснуть на минуту
Ни ночью ему и ни днем.
В пылище и в пятнах мазута
Гудронная роба на нем.
 
 
То в лунных, то в солнечных бликах
Мерцает оно и горит
Роднею туманных, великих
Далеких вселенских орбит.
 
 
Далеких – но пригнанных все же
Без стыков к его полосе.
Ты веришь ли? Верую, Боже!
В меня? И в Тебя, и в Шоссе!
 
   Летний рассвет едва-едва еще занимался, когда Чудак, на всякий случай сделав предварительно большой обманный крюк, притормозил наконец-таки у знакомого дома, где, как он был, впрочем, убежден, устраивать на него засаду после всех недавних событий стал бы разве что безумец. Кое-как выбравшись из кабины и с трудом удерживаясь от стона, парень толкнул сапогом жиденькую калитку и через двор прошагал к глинобитному хлеву, откуда доносились звонкие удары молочных струек о пустое еще ведро или подойник. Голова сильно кружилась, и – чтобы усмирить это кружение – присевший на опрокинутый вверх дном широкий семейный ушат Федор как в мареве видел (на втором, естественно, плане видел) выжженную солнцем казахстанскую равнину с чередующимися на ней неглубокими овражками и некрутыми курганами или малыми возвышенностями. Травы в тот далекий год выспели задолго до нужной поры, а потому и высохли тоже до срока, и даже выгорели местами, отчего в их безжизненном шуршании слышался горький укор беспощадному зною. Лишь кое-где в едва ли не сплошном сухостое все-таки примечалась какая-никакая зелень, да у самой дороги упорствовала бело-розовая повилика с желтыми донышками цветов. А так – лишь мелкие сиреневые вкрапления шпорыша, горчичник со стрельчатыми розоватыми лепестками, ну и еще, естественно, сыкыс, будяк, зайцев василек, верблюдка – все, что привыкло держаться на припеке до последнего.
   «Сень-звень, сень-звень, сень-звень, – теперь уже более ритмично, но и все глуше (по мере наполнения посудины) доносилось из хлева, и Федор боялся той неодолимой силы, которая сейчас – под звуки дойки – смежала ему веки. – Сень-звень, сень-звень, сень-звень».
   И знай себе плыла под это убаюкивающее «сень-звень», знай покачивалась себе перед глазами Федора та далекая ныне степь его детства, та, казалось бы, вымиравшая зимой до полного безлюдства куда ни глянь – на извечные четыре стороны света. Снег в зимней степи заметал все: и дороги, и пешеходные тропки, и низкорослые саксаулы да карагачи, а лютый ветер даже из хорошо промазанных по осени глиной (по каждой щелочке) саманок выдувал тепло, заставляя ежиться у огня что рослых да плечистых русских поселенцев, что местных, ко многому привычных сухопарых степняков.
   – Кем ты обернешься, Федька, когда вырастешь?
   – Известно кем!
   – Райкомовским секретарем небось? Или летчиком? Сталинским соколом?
   – Не-а, я заделаюсь чабаном!
   Приходила весна, и становящиеся все более отвесными лучи степного солнца несли округе новые испытания: снег начинал таять бурно, непрерывно и повсеместно, отчего тысячи мелких ручейков сливались в более полноводные, шумные, а главное, более мощные потоки, рвущиеся в луговые низины. Верхние слои почвы, однако, глинистые да к тому же еще и здорово промерзшие – и сплошь, и на глубину – за долгую зиму, не пропускали сквозь себя эту развеселую, эту живительную влагу, и она низвергалась в окрестные балки и овраги, размывая их еще глубже, устремляясь куда-то дальше, дальше, но не оплодотворяя, а, наоборот, круша все на своем пути.
   – Неужто, Федька, всерьез подашься не в большие люди, а в чабаны?
   – А то нет?
   – Но тоже, поди, в сталинские?
   – А чем сталинские хуже нонешних казахских?
   – Значит, выделишься, дружок, в колхозе по-геройски?
   – И выделюсь! Не велик труд!
   – Это в наших-то Богом проклятых краях?
   – Сказал, буду чабаном, значит, буду! Чего пристали?
   В вешних потоках, в их клокочуще-подзавывающих водоворотах ни за понюшку табаку погибали целые отары овец, десятками тонули быки и кони, сплошь да рядом находили свой конец неосторожные люди. Стихия очнувшейся после долгой спячки воды походя сносила заготовленные впрок скирды прошлогодней соломы, угрожающе подступала к расположенным на возвышениях скотным дворам и жилым постройкам. Но все это лишь весной, словно бы в отместку за буйный нрав которой редкое лето в степи, по изустно-протокольным заверениям старожилов, выдавалось без жестойчайшей засухи. Редкое лето – потому что уже, как правило, в мае восточные ветры начинали дышать изнуряющим жаром, и обессиленно никли к трескающейся земле вчера еще торжествовавшие и цветы, и травы, а хлеба-то, хлеба на широких полях сохли под корень, не успевая в короткой своей жизни иногда даже выбросить колос.
   – Ну и наплачешься потом в чабанах, дурачок залетный!
   – А вы-то сами тут рази же не залетные?
   – Мы-то сами как раз местные и потому не понаслышке ведаем что почем. Взять хотя бы ту же чабанскую судьбину…
   Под вечер летом все-таки, случается, малость спадает жара, и тогда овцы как бы стряхивают прежнее состояние полупрострации-полудремоты, и вся многоголовая бурая их масса заново обретает утерянное было звучание: грудные трепетные голосишки ягнят перемешиваются с густым блеянием остальной отары, колышущейся отнюдь не на месте, а вдаль и вдаль по спаленным травам. Животные устремляются в одном общем направлении, бредут, безразлично толкаясь боками и вздымая к небу густую пылюку, отчего начинает казаться, что это сама буро-желтая земля шевелится и клубится от края и до края. А косматые, хорошо усвоившие профессиональные приемы собаки чабана степенно вышагивают обочь этого только на первый взгляд хаотичного кочевья, и Боже тебя упаси в эти часы или минуты – будь ты хоть матерый волчище, хоть даже и вооруженный берданом человек – приблизиться сверх положенного природой интервала к отаре. Тут же, глядишь, сорвется с прежнего шага кипящий злобой чабанский пес и, припадая всем своим мускулистым телом к земле, ринется с прижатыми к большой голове ушами на потерявшего осторожность зверя или чужого тут человека, обрушит его со всего маху тяжелыми лапами навзничь и примется упоенно рвать в клочья страшными клыками.
   – Ты небось думаешь, что чабан у нас большие деньги зарабатывает?
   – Да зачем мне деньги?
   – С пустыми карманами, Федька, на проживешь!
   – Дык ведь вот они у меня пустые – и ничего. Живу себе помаленьку…
   Эти картины бесхитростного степного бытия и эти давние полушутливые разговоры взрослых с заезжим мальчишкой вспоминаются сейчас Федору, туманя его ослабленное потерей крови сознание под теплый и усыпляющий перезвон молочных струй об оцинкованную жесть. Не зря ведь и потом, вглядывается в себя разведчик, в прежнем потом, но уже после степного гостевания, бывало, с особой охотой пригонял он корову домой, по-хозяйски отделял от нее и заводил за перегородку теленка, а мать тем временем начинала доить их верную и безотказную кормилицу. И так же точно, вглядывается и вслушивается в себя Федор, вызванивали тогда молочные струи, и так же сонно клонилась от нечабанских пока забот усталая голова на грудь, а в сгустившихся сумерках в грязную мальчишечью ладонь доверчиво утыкалась теплая и мокрая телячья морда…
   – Ой, кто это тут? – гибко распрямляется в полумраке женская фигура. – Ой, как вы меня напугали!
   Поникший было у косяка Чудак вздрагивает от этих восклицаний всем телом так, что здоровая его рука – левая – с пистолетом на боевом взводе едва не вырывается сама собою из кармана пиджака. Мирное «сень-звень» теперь уже звучит только лишь в подсознании раненого человека, а женщина, повязанная белым платочком, стоит над ведром, в котором – округло – тоже словно бы белеет такой же платочек, стоит и смотрит из сумеречности хлева на неожиданного пришельца.