Моя мама любила гулять по утрам. Она была ранней пташкой, моя мама. И пела не только в Королевском театре. Случалось, что и просто так. Голос у нее был сильный. Уверенный. Даже низкий. Душа у моей мамы была очень хрупкой. Растерянной. Даже жалкой. А сама моя мама была… Бог знает, какой была моя мама…
   Мама набрасывала на голые плечи черную паутиновую шаль. Связывала волосы красной атласной лентой в огромный пушистый хвост. И босиком, в тоненьком купальнике ранним утром шла к морю. И никто не мог догадаться – холодно ей или нет. Кожа ее не погрывалась «гусиными» лапками. Она была гладкой и скользкой, как волны моря. И губы ее не синели от холода. Они были пастельно-розовыми, словно к ним прикасалось утреннее небо. И плечи ее не сутулились от холода. Они были прямыми, как отшлифованный мрамор. И руки ее, словно крылья птицы, плавно взлетали вверх в такт невесомым шагам.
   Моя мама никогда не могла смириться с тем, что на свете существует старость. Она жмурилась при виде стариков. Она закрывала уши, когда слышала это слово. Она пряталась в мире музыки. В храме красоты. В иллюзиях совершенства. Если чувствовала дыхание старости на своем лице… Годы считать она наотрез отказалась. И любила она молодых. И Бог миловал ее, он не опустил на ее тело старость. Не покрыл его дряблостью и морщинами. Не осыпал волосы россыпью снега. Почему Бог миловал ее. Всю жизнь алчно пьющую грех. Мне это было трудно понять. И лишь спустя многие годы я это поняла.
   Мою мать. Пессимиста по разуму. Мозахиста по душе. Меланхолика по сердцу. Всю жизнь берегла судьба. Лишив ее неудач. И просто невезенья. И тем самым лишив ее самого главного. Того. Чему она решила посвятить свою жизнь – науке страдания. Но для страданий у нее не было причин. И ей пришлось самой их искать. Самой создавать. И придумывать. И надо отдать должное – ей это иногда удавалось.
   Моя мать. Божественно красивая. Черноволосая. Босоногая. Розовокожая. Гибкая. Плавно приближалась к морю. Опускала свои ноги в остывшую воду до щиколоток. И пела. И ее песню слышало своенравное море. И любило мою мать. И благодарно целовало ее ноги. И эту песню слышало самолюбивое солнце. И любило мою мать. И целовало сквозь черную шаль ее плечи. И эту песню слышал строптивый ветер. И любил мою мать. И целовал ее розовокожее тело.
   И море, и воздух, и солнце. И небесные силы. И земная природа. Все. Все. Все не понимали. Как можно не любить мою мать. Настолько она была совершенна.
   Я же была равнодушна к своей матери. А значит – я ее не любила. Я не любила ее за то. Что у меня ее не было. Я не любла ее за то, что нуждалась в ней. Что боялась за нее. Что ждала ее возвращения. Считая крупинки риса, чтобы быстрее тянулось время. Вспоминая каждое прожитое мной мгновенье. Чтобы быстрее шло время. И только когда зерно было просчитано. Когда из воспоминаний было выжато каждое прожитое мгновенье. Моя мать возвращалась. И я, глядя на нее. Равнодушно пожимала плечами. И укрывалась в своей комнате.
   И лишь теперь. На море. Слыша по утрам песню красавицы-матери. Босоногой. Черноволосой. С красной атласной лентой. Запутавшейся в черных волосах. И черной шалью, наброшенной на голые плечи. Слыша песню женщины, которую Бог наделил всем. Женщины. Которую Бог уберег от всего. Так и не дав ей самого главного. Той любви, которую придумала ее воспаленная фантазия. И о которой она так грустно пела по утрам… Слыша ее грустную песню. Впервые за 16 лет в чувство равнодушия робко и боязливо вкралось чувство жалости. И я во второй раз предала отца. Как мне тогда казалось.
   Как-то я вернулась с пляжа раньше обычного. И через приоткрытую дверь нашего дома заметила маму. Сидящую за столом. И молодого человека. Прислонившегося к стене.
   – Но почему ты только смотришь на меня, – отчитывала мама парня. – Почему ты ничего не говоришь?
   Мама нервно барабанила пальцами по столу.
   – А? Я не понимаю! Но почему! Я смущена. Мне некуда деть руки. Ты же видишь. Я не знаю, куда подевать эти дурацкие руки.
   – Вовсе и не дурацкие. У тебя нежные. Красивые руки, Катя. Но в любом случае, ты можешь взять книжку. У тебя есть книга? И полистать ее…
   – Ты так думаешь? – мама принялась рыться в чемодане. Среди пустых пачек от сигарет. Помятой одежды. Конфетных фантиков. Всяких баночек, коробочек и других мелких, ненужных вещиц она наконец отыскала толстенную книжку. И с гордостью вытащила ее. Точно не припомню. Но это была, по-моему, история древнего Китая. Какое отношение имеет Китай к моей маме – на это вряд ли бы кто-нибудь ответил.
   – Действительно, как я сразу не догадалась. Это же так просто, – мама стала лихорадочно листать книгу о древнем китайском народе. И больше всего ее заинтересовали яркие рисунки. – Интересная книга. Но почему? – и она вновь подняла взгляд на парня. – Что нибудь случилось? Ты так изменился. Стал таким молчаливым. Серьезным. Даже каким-то печальным. Именно! Печаль я читаю в твоих… глазах. Я так надеялась. Нет. Я была уверена, что нам здесь никто не помешает…
   Я наконец широко распахнула дверь, и переступила порог дома.
   – Извините, я, кажется, подслушала ваш разговор.
   – Ты! – мама от негодования выронила книжку. – Ты всегда мне хочешь помешать! Испортить! Ты…
   Мама искала, и не находила слов.
   Слова нашел молодой человек. Он приблизился ко мне вплотную. И довольно галантно поцеловал мою руку. А его раскосые голубые глаза бегали по моему лицу. И в них действительно прочитывалась печаль. Я не отводила взгляд. Да. Этот парень был бесспорно интересен. Я с любопытством вглядывалась в его глаза. И думала, какой у него удивительно японский разрез глаз.
   – Меня зовут Мак, – он широко улыбнулся. И я увидела, какая у него удивительно американская улыбка.
   – Ма-а-ак, – протянула нараспев я. – Ваши родители, видимо, были без ума от цветов. Наверно садовниками? Но почему мак. А не василек, к примеру.
   – Примеров можно привести тысячи. Кстати. К такому роду имен я тоже отношусь весело. Но мое имя меня вполне устраивает, – и Мак почесал свой нос. И я увидела, какой у него удивительно греческий нос. – Но, к сожалению, мои родители были равнодушны к цветам. Но не равнодушны к философии. Маккиавели – их любимый философ.
   – Ей всего шестнадцать. И она равнодушна к вопросам пола. И друг у нее только один. Какой-то помойный кот. Кстати, какого-то ненормального цвета – морской волны. Мне раньше казалось, что таких котов вообще не бывает. И имя почему-то французское – Жан. Франция так далеко…
   Мама уже не листала книгу. И не барабанила пальцами по столу. Лицо у нее было усталое. И мне показалось – чуть постаревшее…
 
   Кот Жан любил гулять исключительно днем. Утром он как правило спал. Вечер нагонял на него необъяснимую тоску. От которой он прятался за мою спину. Внимательно наблюдая. Как мы с мамой раскладываем пасьянс. Или играем просто в «дурака».
   Я бы не сказала, что мы с ним были хорошими друзьями. Но хорошими приятелями, пожалуй, все-таки были. Нас объединяло одно: мы были в равной степени циничны.
   Но если мой цинизм остановился на степени равнодушия к окружающему миру. То у Жана он перерос в озлобленность и неприятие этого мира. И я это чувствовала. Но прощала Жана. Потому что он был моим единственным, если не другом. То приятелем точно.
   Жан считал себя очень несчастным котом. Вернее, незаслуженно обделенным счастьем. Счастье у Жана ассоциировалось с одним понятием – понятием славы. И Жан считал, что он вполне имеет на это право. По твердому убеждению Жана, которое я читала в его хитрющих зеленых глазах. Слава – это единственное, что может подарить человеку все. И нечеловеку тоже. И Жан вначале делал ставку на свой внешний вид. Он отлично усвоил. Что котов цвета морской волны не бывает в природе. И вот вопреки общему мнению появлятся он. Огромный, лохматый, морской. Ни на кого не похожий. Умный, всезнающий. И много повидавший в противоречивой жизни. Он устало оглядывался вокруг себя. И презрительно фыркал в лицо любопытным зевакам. Тыкающим в его пальцами. Бесспорно, внешний вид Жана заставлял задерживать на себе внимание прохожих. Но не более. Кроме раскрытых ротов. Смешков. Недоуменных пожатий плечами. Он ничего не имел.
   Правда, один раз даже появилась заметка в вечерней газете о селекции животного мира. Но ни к чему хорошему это не привело. К нам домой нагрянула делегация ученых, журналистов, фотографов. И Жан понял – вот его звездный час. Он заискивающе терся шерстью об их ноги. Преданно заглядывал в глаза. Как маникенщик ходил с гордо поднятой головой по комнате. Когда его снимали. Но в конце-концов, узнав о решении важных мужей. Расстроился, поник. И, если бы умел плакать. Наверняка бы разрыдался. Потому что было принято решение – поместить кота с необычной шерстью в научную лабораторию. Для проведения исследования и опытов. С целью дальнейшего развития отечественной науки. Наверняка, за счет Жана уже многие мечтали получить научные степени и написать диссертации. А в сущности на кота всем было глубоко плевать. И он это быстро понял. И прыгнул мне на колени. И лизнул мою руку. Он вновь хотел быть толстым ленивым котом. И ни за какую славу не хотел променять свою сытую жизнь в нашем доме. Потому что на развитие отечественной науки Жану тоже было глубоко плевать.
   Поэтому я решила взять удар на себя. И во чтобы то ни стало защитить моего приятеля. Я заплакала (в отличие от Жана это я делать умела). Громко шмыгнула носом. И заявила. Что все это выдумки. Что я смешав зеленку и синьку. Перекрасила шерсть этого обычного подворотного кота. С единственной целью – прославиться. Меня пожурили, но поверили. Поверить в мое желание прославиться было гораздо проще и легче. Чем поверить в цвет морской волны у кота.
   На этом, пожалуй, звездный час Жана и закончился. Но он не хотел сдаваться. И решил для себя, что его внешний вид – это для дешевой публики. Но дешевая публика его не устраивала. Жан по-прежнему считал себя отпрыском аристократической породы. Родственники которой, по мнению Жана, живут за границей. Поэтому, если его звезда взойдет. То только не над толпой серых масс. А над кружком избранных. И он сделал для себя открытие. Он не сиамский кот. И не сибирский. И даже не… И вообще ни какой другой. Он кот – элитарный. Но чтобы это поняли другие. Ему, как воздух, нужна была слава. Поэтому Жан так вдохновенно увлекся идеями Семилетней войны. И ореол мученичества Жанны Д«Арк воспринял как свой собственный. О, нет! Ему не было дела до угнетенной толпы. И тем более он не собирался гореть ради нее синим пламенем. Он понял другое: мука – вот удел известных личностей. Миллион терзаний – вот самая верная ступенька, ведущая к признанию. Над Жанной он посмеивался из-под длиннющих усов. И втайне считал ее наивной простушкой. Чего стоит слава? Если ее сладкие плоды не вкусить при жизни. Это один из любимых вопросов, которые он молча задавал окружающему миру. И не дожидался ответа. Потому что этот вопрос был риторическим.
   Внутренние противоречия – вот что было написано на морде Жана, когда он появлялся на улице. Мученичество и одиночество отливались на его неправдоподобной шерсти.
   Жан не любил нашу семью. Я это тоже чувствовала. Он завидовал моей матери за то, что она вдоволь купалась в лучах артистической славы. Он презирал отца за то, что тот не терпел популярность. И особенно ее последствия в нашей семье. Он свысока жалел меня. За мое полное равнодушие к лаврам. Во всех их проявлениях.
   Однако волей-неволей, хотел он этого или нет. Жан набирался знаний. От нашей семьи. От дневных прогулок. От многочисленной информации, которую обрушил на его зелено-синюю голову конец века.
   И как обычно, Жан шел к дневному морю. Его зелено-синяя глова была поднята вверх. Его зелено-синие лапы важно ступали по раскаленному песку. Его зелено-синий хвост распушился павлиньим. И на его морде было написано зеленым по синему (или наоборот) – глубокое. Как море. И вечное. Как камень. Страдание всех времен и народов.
   Кот Жан пел по-своему. Тягуче и хрипло. Но я его хорошо понимала. Поскольку способность к языку природы я проявила еще в детстве. Мне с детства было гораздо проще понять природу. Чем человека. И я жалела Жана. По сути безродного и беспородного кота. По воле генетики окрашенного не в самый удачный цвет из всех существующих на земле. И по воле Бога занесенного к нам в дом. И как потом оказалось – только не к счастью.
 
   … Я любила гулять по вечерам. И не потому, что вечером так романтично. И солнце спряталось. И море охладело. И таинственные шорохи вокруг. И лодка покачивается на мели. И скупое молчание темноты. Нет, романтика здесь ни при чем. Хотя и ее нельзя отрицать в моих вечерних прогулках. Я любила гулять в это время потому. Что мне никто не мешал. Это не значит, что не задевали плечом. И не наступали на ноги. Или. Например, не кричали на ухо. Мешая думать. И не задавали вопросов. На которые нужно было обязательно отвечать. Нет. Здесь совсем другое. Мне трудно объяснить. Но мне нравилось в вечере то. Что мне просто не мешали. Я существовала как-то сама по себе. Без внешней оболочки. Я чувствовала себя улиткой без раковины. Ее необходимость ночью отпадала. Я могла легко сбросить ее с плеч. И не почувствовать боли. И не бояться остаться наедине с собой. И не бояться остаться просто собой. Потому что мне не мешали. И я не пела песен ночью. Как мама. И не грустила о вечном. Как Жан. И не любовалась морем. И не пила взахлеб чистый морской воздух. И не слабела от мыслей. Я сама была и песней. И морем. И воздухом. И мыслью. Мне не мешали.
   И еще меня привлекало в вечерних прогулках к морю – их однообразие. Вечера повторялись. Повторялось дрожание воздуха. Повторялось покачивание лодки. Повторялось отсутствие солнца. Повторялись таинственные шорохи. И прохлада моря повторялась. Я наслаждалась однообразием вечеров. Их скукой. Я не любила перемены. Бурные всплески. Внезаные падения. Внезапные взлеты. То, что так боготворила моя мать. Я не могла полюбить. В однообразии вечеров я и улавливала саму вечность. И она уже не являлась для меня абстрактным философским понятием. Она напоминала часы. С циферблатом. Секундной стрелкой. Тик-так. Тик-так. Тик-так. И так из вечера в вечер. И так из месяца в месяц. И так из года в год. Из века в век. Из вечности в вечность. И всегда – я. И всгда – ночь. И всегда – море. Я чувствоала, что способна словить мгновение. И это мгновение облечь в вечность. Я смотрела на свои вечные часы. Прикладывала их к уху. Слышала равномерные удары мгновений. И ничего не боялась. И ничего не пела. И ни чем не упивалась. Я сама была и песней. И морем. И воздухом. И мыслью. И вечностью…
 
   Я не знаю, следил ли за мной Мак этим вечером. Скорее всего – да. Но я не слышала шаги позади себя. Как всегда – я ничего не слышала. Я настолько ушла в себя. Что не воспринимала окружающий мир. А он был. Хотела я этого или нет. И сегодня вечером этот мир представлял красавчик Мак.
   И я вздрогнул от неожиданности. Увидев его на пляже. И сразу же поняла. Он попытается нарушить мою вечность. Изменить ее. И перевести стрелку моих часов вперед. А, возможно, назад. Этого я не хотела. Мое однообразие настолько заполнило мой внутренний мир. Что отказаться от него было бы равносильно смерти.
   – Зачем вы здесь? – спросила я. Хотя все уже давно поняла. Я всегда все предчувствовала раньше предстоящих событий. Гораздо раньше.
   Мак сжал мой локоть. И я почувствовала, какие у него холодные пальцы. А потом я почувствоала, как они забирают тепло моих рук. Моих плеч. Моего тела. Мое тело похолодело. Дрожь пробежала по моей коже. А потом – слабость. Слабость до головокружения. Слабость до мизинца на правой ноге. Слабость до приступов височной боли. Я уже знала такую слабость. В детстве. Когда почти физичнски осознала. Что тоже умру. Вот тогда я и придумала свои вечные часы. Тик-так. Тик-так. Тик-так. Вечность – тик-так. И все повторяется до такой степени, что умереть невозможно. Потому что я тоже повторяюсь. Но сегодня вечером… Нет. Сегодня не просто страх. Сегодня я впервые поняла. Что на свете существует любовь.
   Я, конечно, всегда знала любовь. И никогда ее не делила. Я могла влюбиться в дерево на нашей даче. Ухаживать за ним, как за ребенком. Часами стоять с ним в обнимку, задрав голову. И любуясь пышной зеленой листвой. С той же одержимостью я когда-то влюбилась в нашу двадцатилетнюю соседку. Следила за ней. Копировала ее походку и жесты. И по ее примеру носила одно время исключительно «немецкую стрижку». С той же страстью я любила отца. Доброго, великодушного, но слабого человека. Растратившего жизнь на любовь к матери. И никогда не жалеющего об этом…
   Мак до боли сжал мой локоть. И я физически поняла, что на свете существует еще другая любовь.
 
   Конечно, я и раньше знала о ней. Знала, что из-за нее бывают бессонные ночи. Из-за нее проливаются слезы. И даже сочиняются в лунную ночь стихи. Но моей флегматиной натуре все эти романтические прелести были чужды. Любовные страсти, как остросюжетные мелодрамы прокручивались перед моими глазами с раннего детства. И главной героиней этих профессиональных работ была моя неугомонная мать. Я же себя слишком любила, чтобы любить кого-то еще. Я жалела свой сон. И жалела свои слезы. И жалела свои рифмы отдавать какой-то любви. А, проще говоря. Я была к ней равнодушна. И мальчишки для меня просто не существовали. И, видимо, только поэтому они на меня так часто заглядывались. Их тянуло ко мне. Им настолько глубоко кем-то была заложена мысль о превосходстве недоступных и гордых женщина. Что они по-инкубаторски ее проглатывали и переваривали. И другое отказывались принимать. Во мне как раз они и нашли тот тип девушки – недоступной и гордой. И меня. Честно говоря. Это всегда веселило.
   Я не была ни недоступной, ни гордой. Меня просто не интересовала любовь. И я веселилась про себя. Когда они по очереди тащили мой черный пошарпанный портфель. А я, в шерстяных колготках, собравшихся «гармошкой» на острых коленках. С растрепанными волосами. Длиннющая. Тонкошеея. Дышала на кругленькие стекла очков. И иронично смотрела на них. И веселилась про себя. Я была полной противоположностью своей матери. И этот свой образ я придумала не специально. А подсознательно. Не желая никаким образом повторять ее непутевую жизнь.
   А моя мать – красавица и умница. Страдала по-прежнему от любовных неудач. И одна из причин ее невезения – чрезмерная страстность. Чрезмерное самопожертвование. Этого мужчины не понимали. И боялись. Возможно, на них действовал неустойчивый климат. И они красоту. Соблазнительность. Шарм. Безболезненно меняли на потупленный взор серых глаз. Запеченые бутерброды с рыбными консервами. И семечки у телевизора. Что ж. Они это приняли сами. И сам улепетывали все это за обе щеки с преогромным удовольствием.
   И я еще больше уважала своего отца. За то, что он не был на них похож. Хотя, возможно, у него такая ненормальная любовь к матери была не от рождения. А от длительной стажировки во Франции. Как знать…
   Во мне мальчишки нашли подобие идеала. Хотя я была так далека от него. Вот поэтому я. Задрав нос к потолку и дыша на свои придуманные кругленькие очки. От души про себя улыбалась.
 
   … Как только Мак до боли сжал мой локоть. Я сразу же поняла, что не смогу вычеркнуть любовь из своей жизни. Как бы мне этого ни хотелось. Она все равно существует – хочу я этого или нет. И первым ее вестником для меня стал этот породистый красавчик Мак.
   – Какой у тебя удивительно греческий профиль, – сказала я первое, что пришло мне в голову.
   Как всякий красивый парень. Он мгновенно решил, что я от него без ума.
   – У тебя еще удивительно японский разрез глаз, – сказала я второе, что пришло мне в голову.
   И проницательный человек уловил бы иронию в моих словах. Но как всякий красивый парень. Мак ничего не желал улавливать. И в тот час решил, что терять время на женщину – совсем не обязательно. И он мне широко улыбнулся. Вложив максимум обаяния в улыбку.
   – Какая у тебя удивительно американская улыбка, – сказала я третье, что пришло мне в голову. Уже с откровенной издевкой.
   И как всякий красивый парень, он решил, что все бабы – одинаковы. И Маку стало даже немножечко досадно от такой легкой победы. Как и всякому, не видевшему Париж.
   Я точно знала, что Мака никогда не полюблю по-настоящему. Но я была благодарна ему за первую влюбленность. За первые услады. За то, что для себя открыла Элладу.
   – Но в тебе, Мак, к сожалению, ничего больше нет. Твои родители сделали ошибку, назвав тебя Маком. Маккиавели был замечательным философом. С заурядной внешностью. Ты знаешь, я бы предпочла Маккиавели.
   Мак побледнел. И оторвал наконец руку от моего локтя. А я облегченно вздохнула. Я победила свою первую влюбленность. Мои часы вновь затикали в однообразном жизненном ритме.
   И вдруг я возненавидела свои часы. Вернее, возненавидела их моя кожа. Мой локоть, которой только что держал в ладони Мак. Мое упрямое тело. И я безжалостно раздавила в ладони свои вечные часы. И их стрелки безжизненно упали на южный песок. И утонули в нем.
   Я резко рванула к Маку. И очень неумело. Очень неловко. И очень искренне обхватила его шею руками…
   Ах, Мак! Красавчик Мак! Маккиавели? Не смеши меня. Хотя ты не был самым красивым парнем, повстречавшимся мне на жизненном пути. Ты не был и самым глупым из них. И я тебя очень уважала, Мак. Но полюбить я тебя не могла. И всгда благодарила Бога, что ты был моей первой влюбленностью. Именно ты…
   Первым заметил синяк на моем локте котище Жан. Наконец-то! Наконец-то он понял. Что его долгожданный час наступил. Хоть как-то насолить мне. И уже тем более моей матери. С которой у них были всегда напряженные отношения. Зачем ему понадобилось это? Ведь мы с ним были… Если не друзьями, то приятелями точно. Но я его не осуждала. Злость, долго накапливающуюся от неудач и зависти. Он должен был куда-то вылить. И он щедро вылил ее на мою голову.
   Жан, скромно потупив взгляд, плавно прыгнул на мои колени. Громко, чуть истерично (что ему было несвойственно) мяукнул. И обратил на себя внимание. Мама резко повернула голову в нашу сторону. И Жан, подловив момент, демонстративно лизнул синяк на моем локте.
   Мама подозрительно сощурла глаза.
   – Что у тебя, Люська? А? Мы ходили на пляж – у тебя были чистые руки. После обеда мы катались на катере. И я видела! Да! Да! Видела! Отлично видела твои руки. И я даже обратила внимание, какие они у тебя тонкие и нежные. Единственное, что может остановить на тебе внимание. Почему ты не отвечаешь? А вечером… Вечером я не ви… А куда… Где ты была вечером?
   – Мама, я прошу. Успокойся. Я была как всегда – у моря.
   – И синяк у тебя от чистого морского воздуха? Или от звездного неба? Или ты, как ребенок. По-прежнему спотыкаешься на ровном месте?
   Я отвела взгляд. Конечно, я могла солгать. Я умела хорошо врать. Честно глядя в глаза. Но на сей раз… Я до сих пор не могу понять. Почему я это сделала. Скорее, от очередного желания унизить мать. Тем самым защитив своего обожаемого отца. И в этот момент я как никогда была похожа на своего приятеля Жана. И мне это самой не понравилось. Но я упрямо, сглотнув слюну, предательски отвела взгляд.
   Мама прыгнула… Не подошла, не подбежала. А резко прыгнула, как кошка, на диван. Опустилась возле меня на коленки. И впилась глазами в синяк на моем локте.
   – Я узнала. Это его подчерк. Хватать свою жертву за локоть. И оставлять после себя такие аккуратные синяки. Во всем мире это способен делать только один человек – Мак!
   Мама слегка прикоснулась к моему локтю.
   – Бесспорно, Мак… Лучше бы ты все отрицала, Люська…
   Я ждала, что мама меня ударит. Или станет трясти за плечи. Или кричать, что покончит жизнь самоубийтвом. Или… Но он как-то обмякла. Мне показалось – даже потеплела кожей. Обхватила коленки руками. И уткнула в них свое бледное, постаревшее лицо.
   – Ма-а-а-к, – протянула она жалобно. – И он тоже… Я так и знала. Ты, Люся… Но почему?…
 
   Все осталось по-прежнему. Мама по-прежнему пропадала где-то вместе с этим породистым многоциональным парнем. Я по-прежнему вежливо с ним здоровалась. Пожалуй, чуть вежливее обычного. И кот Жан по-прежнему страдал по очереди у всех на коленях. Все, казалось, забыли эту историю с синяком. Списали ее на духоту вечера. На укусы комаров. И на перевозбуждение организма от излишней дозы кофеина. Который употребляли в виде молотого кофе.
   И все же, я думаю, в одиночку эту историю переживал каждый. Меня мучали угрызения совести. Которые я пыталась заглушить внутренним монологом. Суть которого в моей мести маме за то, что у меня ее никогда не было.
   Иногда я ловила на себе пытливый взгляд матери. И это не был взгляд человека, недоумевающего, как могло вырасти такое чудовище. Это был взгляд матери. Полный сострадания и любви. Только спустя многие годы я по-настоящему поняла, что мать искренне любит и жалеет меня. И искренне переживает. Что не смогла должным образом выразить эту любовь.
   Мак, наверняка, переживал, что влип в такую глупую ситуацию. И частенько виновато поглядывал на меня. Словно прося прощения. И я ему молча отвечала взглядом, полным прощения. Я на него не злилась. Наоборот. После истории с Маком. Я чаще стала заглядывать на себя в зеркало. Нет. Я не хотела измениться. Я просто хотела убедиться, что я не дурна. Что у меня вполне красивые большие глаза. И пухлые губы. И нежная кожа. И мне казалось. Что я уже не одна. Что однообразие моего «я» навсегда растворилось в вечере на пляже, когда я испытала влюбенность. И теперь я как бы состою из тысячи разных «я». И каждое «я» – живое. Имеет свое сердце. Которое весело бьется. И свои легкие. Которые легко дышат. И свои раны. Которые напоминают о себе по ночам. И мне уже было приятно осознать. Что я не одна. Что я могу меняться каждый день. И могу обманывать. И никому не суждено узнать. Кто я на самом деле.