Страница:
ЮРИЙ СБИТНЕВ
ВНЕ ЗАКОНА
КЕША
Море отступало. И там, где всего час назад шипели и сшибались крутогривыми лбами буруны, где косяки сельди и наваги густо перли в устье Амуки, обнажилось скользкое, все в зеленой и серой слизи погибших медуз, в лоскутах морской капусты дно.
Море отступало поспешно, оставляя среди лайды громадные глыбы льда. Льдины медленно таяли, высвеченные солнцем, и таинственно цокали о гальку горошинами капель. Лайда остро пахла гнилью, рыбой и еще невесть чем. Обросшие пушистой водорослью и белыми скорлупками мелкого морского рачка валуны и кекуры одиноко возвышались над окатанным хаосом гальки, да кое-где поблескивали под солнцем жирные туловища мертвых нерп. Ранним утром по приливу на них охотился Кеша Дубилкин. Тех, что после выстрела всплывали, Кеша выловил и сложил у старой колодины на мысу, а этих он соберет по отливу. Кеша будет бродить по лайде в высоких броднях, проваливаясь по колено в жидкую и вонючую трясину, незлобно ругаться, волоча за хвостовые ласты убитых животных. И вся лайда будет иссечена широкими выползнями, исконопачена следами до тех пор, пока море снова не скроет ее.
А пока на лайде крикливо суетятся чайки, да на мелководье в замывах кишит рыба. В одном из забережных замывов, похожем на ковш, рыбы так много, что вода в нем превратилась в густую взбитую пену. Узкий проран, соединяющий замыв с руслом реки, Кеша перекрыл мелко плетенным из тальника заплотом и теперь лениво любуется делом рук своих, позевывая и почесывая пятерней черную от солнца и пота шею.
Комары, что тучами висят от земли, кажется, до самого неба, не трогают Кешу. А если какой и заплутается ненароком в его лохматой до глаз бороде, то начинает так отчаянно ныть, будто попал в тенета. За добрых десять шагов Кеша пахнет дымом, черемшой и гнилым нерпьим жиром.
Возраст его трудно определить, потому что рыжая с огненным подпалом борода скрыла лицо и из густющего сплетения волос смотрят на мир два острых темных зрачка да вечно сизый облупившийся нос.
Голос у Кеши грудной, с хрипотцой, и оттого, что во рту его постоянно торчит самодельная громадная трубка, чуть шепелявый. Ходит он раскорячисто, не спеша, бесшумно передвигая ноги, далеко выставив вперед левое плечо. Но эта неспешная увальная походка обманчива. Кеша спор на ногу.
Солнце поднялось над сопками, рассыпалось по лайде острыми осколками, не в меру печет голову охотника. Море откатилось далеко от берега, поутихло, истомилось. Льды, что сшиблись в узкой горловине бухты, ухают гулко. Замирилась, затихла тайга, и только воронье на сухих верхах лиственок кричит долго и погано: «кр-р-р-ро-о-вьи-и-и, кр-р-ро-о-вьи-и-и».
Два Кешкиных пса, Бурак и Соболь, на брюхах подползли к уже окоченевшим туловам нерп и, косясь на хозяина, слизывают загустевшую черную кровь.
Рыба в ковше заметно поустала, ходит кругом медленно, лениво, отчего вода улеглась, подернулась, будто наваром, густой пленкой.
Кеша стягивает с себя заскорузлые, все в потеках крови штаны, долго развязывает штрипки на серых, застиранных кальсонах и, белея голыми икрами и задом, лезет в воду. Он долго возится в замыве, выбирая из рыбьей толчеи гольцов и жирную селедку, охает по-бабьи, проваливаясь в куртины, и страшно ругается.
Только через час он поднимает заплот и выпускает уже порядком одуревшую рыбу в донное русло Амуки, но не всю: часть из нее обречена гнить под солнцем. Большой прилив теперь не скоро доберется до ковша, все следующие за ним будут малыми (кому не знать про то, как Кеше), а за это время рыба погниет, и на запах ее выйдет из тайги Хозяин. Кислый, смрадный запах будет щекотать ему черные, в трещинках ноздри, дыбить на холке свалявшуюся за зимнюю спячку шерсть и звать к себе сюда на великое пиршество. Медведь выйдет. Обязательно выйдет к размыву и ткнется в серый песок своей громадной головой. Кеша срежет его одним выстрелом. Здесь, на острове, не может быть двух хозяев. Здесь хозяин один – Кеша. Об этом знает тайга, море, все об этом знают. А вот он, бурый, дремучий, с рваным ухом, не знает. Пришлый. Явился прошлой весной, скорее, пригнало его на льдине с материка (случается и такое). Приплыл и возомнил себя хозяином. Другие знают нрав Кеши. Живут чинно, ни они ему, ни он им не мешает. А этот возомнил себя хозяином, за что и поплатится жизнью.
Прошлым годом Рваное Ухо задрал старого сохатого, что жил вот уже много лет неподалеку от Кешиного зимовья. Подстерег его у водопоя и ахнул лапищей по боку. Лось бежал по реке, страшно и тоскливо трубя тревогу, окрашивая воду Амуки в розовый цвет кровью. Из громадной раны, дымившейся предсмертной испариной, медленно выползали внутренности, а сохатый все бежал и бежал. Он лег раной в холодную воду подле зимовья Кеши и стонал, жалуясь по-своему тайге, небу и… человеку. Охотник пришел к реке и долго смотрел в старые, мягкие глаза зверя, не решаясь кончить его мучения. Лось уже не трубил и не стонал, а только вздыхал, тягуче и безнадежно. Кеша ушел в зимовье за ружьем, погрозив кулаком в густую заросль прибрежной тайги, откуда (в этом он был уверен) следил за ним пришлый разбойник. А когда вернулся, увидел, что лось, далеко отбросив за спину рога, уже застыл и только из глаз его по морде в реку скатывались слезы.
Целое лето медведь творил на острове бесчинства. Разорил бортни, погубив четыре роя пчел, порвал сеть, изгрыз легкий, долбленый каюк, вытоптал грядки картофеля на дальнем Кешином огороде. Дважды за лето встречался с ним охотник нос к носу, и дважды зверь уходил от него. Был он громадный, бурый, заросший длинной густой шерстью. Левое ухо зверя разорвано и торчит на голове двумя лоскутами черной кожи. Медведь могуч, но ловок и быстр. Ложась на спячку, он долго путал свои следы, вырыл пять берлог, но залег где-то в шестой, которую, к великому своему удивлению, Кеша не смог выследить.
И вот нынешней весной Рваное Ухо снова начал бесчинствовать.
На Тавалаке, в самом центре острова, Кеша решил срубить зимовье. Еще с зимы заготовил бревен, выволок их на крутояр к родничку, откуда берет свое начало ручей Быстрый. Место – лучше не сыщешь. С севера, откуда всегда дуют с моря холодные ветры, прикрыто сопкой. На юг на многие километры легла долина реки Тавалак с голыми горушками, на которых по осени красным-красно от брусники. На запад и восток тоже крутенькие таежные сопки – собольи угодья. Вода в роднике прозрачна, холодна и вкусна. А само-то место – ровнехонькая площадка, покрытая пенистым пахучим ягелем.
Не далее как три дня назад добрался туда Кеша и ахнул. Бревна, что сложил он подле скального обрыва, все до единого раскатал медведь и пошвырял вниз в реку. Подрал ягель, изгадил все вокруг и ушел к морю через тайгу, ломая по пути молодые деревца. Кеша ушел за ним по следу, угадывая в пути лежки зверя…
…За полдень охотник управился с добытыми нерпами. Разделал туши и развесил на солнцепеке вдоль всей косы на острых кольях красные куски мяса. Две шкуры и розовые слизни жира бросил для приманки возле замыва.
С моря потянул свежак, тревожа и разгоняя комариные тучи. Медленно поднялась вода, и к берегу потянулись льды с дремлющими на них нерпами-сивучами. Нерпы уже не интересовали Кешу, утром он их настрелял довольно. Мясо высохнет на кольях. Кеша снесет его в лабаз и зимою будет кормить собак. Сварил в котелке нерпью печень, от болезней и недуга съел ее тут же на берегу, крупно посыпая сочные черные ломти серой солью. Так он делает каждую весну, оттого и не хворает, веря, что в печени таится великое лекарство от всех болезней.
Собаки, нажравшись свеженины и внутренностей, развалились под колодиной в тени, повизгивая во сне от укусов комаров. Прилег под колодиной и Кеша вздремнуть на солнышке. Встал он нынче рано, еще до свету, и все его большое, притомившееся от забот тело просило сна.
На остров Шатар Кеша попал десять лет назад. Пришел сюда на шхуне «Ольга» со зверобоями. С месяц дрейфовал среди льдин подле берега на зверобойном баркасе, добывая нерпу. Выбирался иногда на берег, приглядывался, прислушивался к тайге, к шуму рек и ручьев, подолгу глядел на закаты, что сгорали в беспредельной пустоте моря, и вдруг решился остаться здесь на зимнюю охоту.
Зверобойный промысел Кеша не любил. Было это похоже на убийство. Глупые, неповоротливые нерпы лежали на льдинах, закрыв влажные, добрые глаза. Их били во сне иногда пулей, а иногда, экономя заряды, колотушками, когда животных было слишком много и сон их был крепок. Голубые льдины окрашивались в алый цвет крови, кровь лужицами стояла на воде, по щиколотку наполняла баркас, каплями приставала к брезентовой робе. Люди, отупевшие от вечной морской качки и постоянного убийства, были угрюмы и молчаливы. Они внутренне противились этой работе, но продолжали творить ее однообразно и методично.
В кубрике на «Ольге» в большой бочке росла чахлая елочка. Она напоминала им о земле, о родине и детстве. Подле нее, слабой, с редкой желтоватой хвоей, люди добрели сердцем, вспоминая любимых в долгих нехитрых беседах.
Рядом с ней сидя верхом на грубо выструганной скамейке, стыдясь своих шершавых и нескладных слов, Кеша уговорил капитана шхуны оставить его на острове. «Ольга» по рации запросила флагмана зверобойной флотилии «Мятежный». А «Мятежный», связавшись с материком, вытребовал разрешение у Чуганского промхоза оставить на зимовку охотника Дубилкина в лесных угодьях Шатара.
Осенью, возвращаясь на материк, «Ольга» высадила Кешу в бухте Якшина.
Под расчет охотник получил запас муки, сухарей, соли, сахара, припас пороха, пуль и дроби, спальный мешок… Боцман Иван снабдил Кешу бельем, одеждой и всякой хозяйственной мелочью. Баркас высадил его на долгой песчаной косе, подле громадной колодины, выброшенной морем, и ушел к маячившей на горизонте «Ольге».
Кеша остался на острове один.
Весною зверобои вернулись на остров. В устье Амуки, в полукилометре от моря, стояло приземистое зимовье, рядом с ним горбился накатной крышей лабаз, сигала на волнах долбленая лодчонка, сохла на кустах исподняя и верхняя одежда.
За зиму Кеша добыл предовольно соболя, белки и лис.
Боцман Иван привез ему официальный договор с Чуганским промхозом и двух щенков – Бурака и Соболя. Промхоз предлагал Кеше сдать добытую пушнину и принять предложение еще на одну зимовку и, в свою очередь, брал на себя снабжение и полный расчет с ним.
Директор промхоза включил в план освоения охотничьих угодий Шатар и прилегающие к нему острова, разрешив отстреливать соболя, белку, лис, и если есть такая возможность, то и островную выдру. Кроме того, на Дубилкина возлагалась обязанность соблюдать все правила охоты и пожарной безопасности в тайге; ему разрешались отлов рыбы и постройка на всей территории острова.
Официальные бумаги Кеша запрятал на дно деревянного рундучка вместе с паспортом, охотничьим билетом и портретом незнакомой женщины, вырезанным из журнала, и зажил на острове безвыездно.
За три года он облазил всю округу и мелкие острова (их было вокруг Шатара до двух десятков), переправляясь от одного к другому на легкой лодчонке, срубил шесть зимовий и выкопал до десятка землянок.
В первый же год завел дружбу с сохатым, что жил по соседству в густом урмане. Сохатый любил по вечерам выходить на песчаную косу и смотреть, как плавится и тонет в море громадное лохматое солнце. По вечерам на косу приходил и Кеша. Сначала запах человека беспокоил зверя. Он нервничал, далеко убегая по косе к прибрежной тайге, ярясь, рыл копытом песок, низко опуская свои ветвистые рога, зло кашляя в тишину вечера. Но потом попривык к Кеше настолько, что перестал будто бы замечать его.
После гона зверь приходил к зимовью человека, уставший от праздника крови, и мирно пасся на луговине, фыркая на привыкших к нему, но все-таки лениво взлаивающих Бурака и Соболя.
– Чо, брат, устал, однако? – говорил ему Кеша, вкусно попыхивая трубкой. – Привел бы в гости свою бабу, чо всё один да один бобылишь, быдто человек.
Лось поднимал от травы голову и прислушивался к незнакомому звуку человеческой речи.
Он и состарился на глазах у Кеши и два последних года уже не уходил к солонцам на великую и радостную битву и торжество плоти. Подолгу дремал и все ближе и ближе жался к человеческому жилью, будто бы искал у него защиты.
На зиму Кеша готовил сохатому стожки сена и ревниво охранял их от налета дерзких и молодых самцов, делая исключение только для осторожных самок.
Сохатый принимал эту заботу человека о нем, перестав окончательно дичиться. Он уже не ходил к солонцам, а лизал серые глыбы соли позади лабаза, приносимые сюда Кешей.
Так они и жили, человек и зверь, долгие годы в согласии и дружбе.
И вот сохатый погиб, выслеженный и предательски убитый Рваным Ухом. Он слишком уверовал в свою безопасность рядом с жильем человека и перестал понимать тайные шорохи и звуки тайги. Он стал доверчивым, за что и поплатился жизнью.
Кеша считал себя обязанным отомстить Рваному Уху, отобрав у него жизнь. Кровь за кровь, смерть за смерть – таков закон тайги. Кеша не успокоится сердцем, пока не бросит шкуру Рваного Уха под ноги у себя в зимовье.
Но весною охотнику не удалось выследить медведя. Летом он еще встречал следы зверя, находил их и осенью, но так и не дознался, где залег Рваное Ухо на зиму. Следующей весной следы пропали. Медведь ушел по забитому льдами проливу к острову Птичьему. С ним встретился Кеша спустя три года.
Море отступало поспешно, оставляя среди лайды громадные глыбы льда. Льдины медленно таяли, высвеченные солнцем, и таинственно цокали о гальку горошинами капель. Лайда остро пахла гнилью, рыбой и еще невесть чем. Обросшие пушистой водорослью и белыми скорлупками мелкого морского рачка валуны и кекуры одиноко возвышались над окатанным хаосом гальки, да кое-где поблескивали под солнцем жирные туловища мертвых нерп. Ранним утром по приливу на них охотился Кеша Дубилкин. Тех, что после выстрела всплывали, Кеша выловил и сложил у старой колодины на мысу, а этих он соберет по отливу. Кеша будет бродить по лайде в высоких броднях, проваливаясь по колено в жидкую и вонючую трясину, незлобно ругаться, волоча за хвостовые ласты убитых животных. И вся лайда будет иссечена широкими выползнями, исконопачена следами до тех пор, пока море снова не скроет ее.
А пока на лайде крикливо суетятся чайки, да на мелководье в замывах кишит рыба. В одном из забережных замывов, похожем на ковш, рыбы так много, что вода в нем превратилась в густую взбитую пену. Узкий проран, соединяющий замыв с руслом реки, Кеша перекрыл мелко плетенным из тальника заплотом и теперь лениво любуется делом рук своих, позевывая и почесывая пятерней черную от солнца и пота шею.
Комары, что тучами висят от земли, кажется, до самого неба, не трогают Кешу. А если какой и заплутается ненароком в его лохматой до глаз бороде, то начинает так отчаянно ныть, будто попал в тенета. За добрых десять шагов Кеша пахнет дымом, черемшой и гнилым нерпьим жиром.
Возраст его трудно определить, потому что рыжая с огненным подпалом борода скрыла лицо и из густющего сплетения волос смотрят на мир два острых темных зрачка да вечно сизый облупившийся нос.
Голос у Кеши грудной, с хрипотцой, и оттого, что во рту его постоянно торчит самодельная громадная трубка, чуть шепелявый. Ходит он раскорячисто, не спеша, бесшумно передвигая ноги, далеко выставив вперед левое плечо. Но эта неспешная увальная походка обманчива. Кеша спор на ногу.
Солнце поднялось над сопками, рассыпалось по лайде острыми осколками, не в меру печет голову охотника. Море откатилось далеко от берега, поутихло, истомилось. Льды, что сшиблись в узкой горловине бухты, ухают гулко. Замирилась, затихла тайга, и только воронье на сухих верхах лиственок кричит долго и погано: «кр-р-р-ро-о-вьи-и-и, кр-р-ро-о-вьи-и-и».
Два Кешкиных пса, Бурак и Соболь, на брюхах подползли к уже окоченевшим туловам нерп и, косясь на хозяина, слизывают загустевшую черную кровь.
Рыба в ковше заметно поустала, ходит кругом медленно, лениво, отчего вода улеглась, подернулась, будто наваром, густой пленкой.
Кеша стягивает с себя заскорузлые, все в потеках крови штаны, долго развязывает штрипки на серых, застиранных кальсонах и, белея голыми икрами и задом, лезет в воду. Он долго возится в замыве, выбирая из рыбьей толчеи гольцов и жирную селедку, охает по-бабьи, проваливаясь в куртины, и страшно ругается.
Только через час он поднимает заплот и выпускает уже порядком одуревшую рыбу в донное русло Амуки, но не всю: часть из нее обречена гнить под солнцем. Большой прилив теперь не скоро доберется до ковша, все следующие за ним будут малыми (кому не знать про то, как Кеше), а за это время рыба погниет, и на запах ее выйдет из тайги Хозяин. Кислый, смрадный запах будет щекотать ему черные, в трещинках ноздри, дыбить на холке свалявшуюся за зимнюю спячку шерсть и звать к себе сюда на великое пиршество. Медведь выйдет. Обязательно выйдет к размыву и ткнется в серый песок своей громадной головой. Кеша срежет его одним выстрелом. Здесь, на острове, не может быть двух хозяев. Здесь хозяин один – Кеша. Об этом знает тайга, море, все об этом знают. А вот он, бурый, дремучий, с рваным ухом, не знает. Пришлый. Явился прошлой весной, скорее, пригнало его на льдине с материка (случается и такое). Приплыл и возомнил себя хозяином. Другие знают нрав Кеши. Живут чинно, ни они ему, ни он им не мешает. А этот возомнил себя хозяином, за что и поплатится жизнью.
Прошлым годом Рваное Ухо задрал старого сохатого, что жил вот уже много лет неподалеку от Кешиного зимовья. Подстерег его у водопоя и ахнул лапищей по боку. Лось бежал по реке, страшно и тоскливо трубя тревогу, окрашивая воду Амуки в розовый цвет кровью. Из громадной раны, дымившейся предсмертной испариной, медленно выползали внутренности, а сохатый все бежал и бежал. Он лег раной в холодную воду подле зимовья Кеши и стонал, жалуясь по-своему тайге, небу и… человеку. Охотник пришел к реке и долго смотрел в старые, мягкие глаза зверя, не решаясь кончить его мучения. Лось уже не трубил и не стонал, а только вздыхал, тягуче и безнадежно. Кеша ушел в зимовье за ружьем, погрозив кулаком в густую заросль прибрежной тайги, откуда (в этом он был уверен) следил за ним пришлый разбойник. А когда вернулся, увидел, что лось, далеко отбросив за спину рога, уже застыл и только из глаз его по морде в реку скатывались слезы.
Целое лето медведь творил на острове бесчинства. Разорил бортни, погубив четыре роя пчел, порвал сеть, изгрыз легкий, долбленый каюк, вытоптал грядки картофеля на дальнем Кешином огороде. Дважды за лето встречался с ним охотник нос к носу, и дважды зверь уходил от него. Был он громадный, бурый, заросший длинной густой шерстью. Левое ухо зверя разорвано и торчит на голове двумя лоскутами черной кожи. Медведь могуч, но ловок и быстр. Ложась на спячку, он долго путал свои следы, вырыл пять берлог, но залег где-то в шестой, которую, к великому своему удивлению, Кеша не смог выследить.
И вот нынешней весной Рваное Ухо снова начал бесчинствовать.
На Тавалаке, в самом центре острова, Кеша решил срубить зимовье. Еще с зимы заготовил бревен, выволок их на крутояр к родничку, откуда берет свое начало ручей Быстрый. Место – лучше не сыщешь. С севера, откуда всегда дуют с моря холодные ветры, прикрыто сопкой. На юг на многие километры легла долина реки Тавалак с голыми горушками, на которых по осени красным-красно от брусники. На запад и восток тоже крутенькие таежные сопки – собольи угодья. Вода в роднике прозрачна, холодна и вкусна. А само-то место – ровнехонькая площадка, покрытая пенистым пахучим ягелем.
Не далее как три дня назад добрался туда Кеша и ахнул. Бревна, что сложил он подле скального обрыва, все до единого раскатал медведь и пошвырял вниз в реку. Подрал ягель, изгадил все вокруг и ушел к морю через тайгу, ломая по пути молодые деревца. Кеша ушел за ним по следу, угадывая в пути лежки зверя…
…За полдень охотник управился с добытыми нерпами. Разделал туши и развесил на солнцепеке вдоль всей косы на острых кольях красные куски мяса. Две шкуры и розовые слизни жира бросил для приманки возле замыва.
С моря потянул свежак, тревожа и разгоняя комариные тучи. Медленно поднялась вода, и к берегу потянулись льды с дремлющими на них нерпами-сивучами. Нерпы уже не интересовали Кешу, утром он их настрелял довольно. Мясо высохнет на кольях. Кеша снесет его в лабаз и зимою будет кормить собак. Сварил в котелке нерпью печень, от болезней и недуга съел ее тут же на берегу, крупно посыпая сочные черные ломти серой солью. Так он делает каждую весну, оттого и не хворает, веря, что в печени таится великое лекарство от всех болезней.
Собаки, нажравшись свеженины и внутренностей, развалились под колодиной в тени, повизгивая во сне от укусов комаров. Прилег под колодиной и Кеша вздремнуть на солнышке. Встал он нынче рано, еще до свету, и все его большое, притомившееся от забот тело просило сна.
На остров Шатар Кеша попал десять лет назад. Пришел сюда на шхуне «Ольга» со зверобоями. С месяц дрейфовал среди льдин подле берега на зверобойном баркасе, добывая нерпу. Выбирался иногда на берег, приглядывался, прислушивался к тайге, к шуму рек и ручьев, подолгу глядел на закаты, что сгорали в беспредельной пустоте моря, и вдруг решился остаться здесь на зимнюю охоту.
Зверобойный промысел Кеша не любил. Было это похоже на убийство. Глупые, неповоротливые нерпы лежали на льдинах, закрыв влажные, добрые глаза. Их били во сне иногда пулей, а иногда, экономя заряды, колотушками, когда животных было слишком много и сон их был крепок. Голубые льдины окрашивались в алый цвет крови, кровь лужицами стояла на воде, по щиколотку наполняла баркас, каплями приставала к брезентовой робе. Люди, отупевшие от вечной морской качки и постоянного убийства, были угрюмы и молчаливы. Они внутренне противились этой работе, но продолжали творить ее однообразно и методично.
В кубрике на «Ольге» в большой бочке росла чахлая елочка. Она напоминала им о земле, о родине и детстве. Подле нее, слабой, с редкой желтоватой хвоей, люди добрели сердцем, вспоминая любимых в долгих нехитрых беседах.
Рядом с ней сидя верхом на грубо выструганной скамейке, стыдясь своих шершавых и нескладных слов, Кеша уговорил капитана шхуны оставить его на острове. «Ольга» по рации запросила флагмана зверобойной флотилии «Мятежный». А «Мятежный», связавшись с материком, вытребовал разрешение у Чуганского промхоза оставить на зимовку охотника Дубилкина в лесных угодьях Шатара.
Осенью, возвращаясь на материк, «Ольга» высадила Кешу в бухте Якшина.
Под расчет охотник получил запас муки, сухарей, соли, сахара, припас пороха, пуль и дроби, спальный мешок… Боцман Иван снабдил Кешу бельем, одеждой и всякой хозяйственной мелочью. Баркас высадил его на долгой песчаной косе, подле громадной колодины, выброшенной морем, и ушел к маячившей на горизонте «Ольге».
Кеша остался на острове один.
Весною зверобои вернулись на остров. В устье Амуки, в полукилометре от моря, стояло приземистое зимовье, рядом с ним горбился накатной крышей лабаз, сигала на волнах долбленая лодчонка, сохла на кустах исподняя и верхняя одежда.
За зиму Кеша добыл предовольно соболя, белки и лис.
Боцман Иван привез ему официальный договор с Чуганским промхозом и двух щенков – Бурака и Соболя. Промхоз предлагал Кеше сдать добытую пушнину и принять предложение еще на одну зимовку и, в свою очередь, брал на себя снабжение и полный расчет с ним.
Директор промхоза включил в план освоения охотничьих угодий Шатар и прилегающие к нему острова, разрешив отстреливать соболя, белку, лис, и если есть такая возможность, то и островную выдру. Кроме того, на Дубилкина возлагалась обязанность соблюдать все правила охоты и пожарной безопасности в тайге; ему разрешались отлов рыбы и постройка на всей территории острова.
Официальные бумаги Кеша запрятал на дно деревянного рундучка вместе с паспортом, охотничьим билетом и портретом незнакомой женщины, вырезанным из журнала, и зажил на острове безвыездно.
За три года он облазил всю округу и мелкие острова (их было вокруг Шатара до двух десятков), переправляясь от одного к другому на легкой лодчонке, срубил шесть зимовий и выкопал до десятка землянок.
В первый же год завел дружбу с сохатым, что жил по соседству в густом урмане. Сохатый любил по вечерам выходить на песчаную косу и смотреть, как плавится и тонет в море громадное лохматое солнце. По вечерам на косу приходил и Кеша. Сначала запах человека беспокоил зверя. Он нервничал, далеко убегая по косе к прибрежной тайге, ярясь, рыл копытом песок, низко опуская свои ветвистые рога, зло кашляя в тишину вечера. Но потом попривык к Кеше настолько, что перестал будто бы замечать его.
После гона зверь приходил к зимовью человека, уставший от праздника крови, и мирно пасся на луговине, фыркая на привыкших к нему, но все-таки лениво взлаивающих Бурака и Соболя.
– Чо, брат, устал, однако? – говорил ему Кеша, вкусно попыхивая трубкой. – Привел бы в гости свою бабу, чо всё один да один бобылишь, быдто человек.
Лось поднимал от травы голову и прислушивался к незнакомому звуку человеческой речи.
Он и состарился на глазах у Кеши и два последних года уже не уходил к солонцам на великую и радостную битву и торжество плоти. Подолгу дремал и все ближе и ближе жался к человеческому жилью, будто бы искал у него защиты.
На зиму Кеша готовил сохатому стожки сена и ревниво охранял их от налета дерзких и молодых самцов, делая исключение только для осторожных самок.
Сохатый принимал эту заботу человека о нем, перестав окончательно дичиться. Он уже не ходил к солонцам, а лизал серые глыбы соли позади лабаза, приносимые сюда Кешей.
Так они и жили, человек и зверь, долгие годы в согласии и дружбе.
И вот сохатый погиб, выслеженный и предательски убитый Рваным Ухом. Он слишком уверовал в свою безопасность рядом с жильем человека и перестал понимать тайные шорохи и звуки тайги. Он стал доверчивым, за что и поплатился жизнью.
Кеша считал себя обязанным отомстить Рваному Уху, отобрав у него жизнь. Кровь за кровь, смерть за смерть – таков закон тайги. Кеша не успокоится сердцем, пока не бросит шкуру Рваного Уха под ноги у себя в зимовье.
Но весною охотнику не удалось выследить медведя. Летом он еще встречал следы зверя, находил их и осенью, но так и не дознался, где залег Рваное Ухо на зиму. Следующей весной следы пропали. Медведь ушел по забитому льдами проливу к острову Птичьему. С ним встретился Кеша спустя три года.
УБИЙСТВО
Рваное Ухо ненавидел людей.
Началось это давно, когда впервые он увидел тайгу, травы, бегучую струю реки, почувствовал тысячи запахов и услышал тысячи звуков. Мать вывела его из сырой темноты берлоги, и он, зажмурившись от чего-то громадного, лохматого и теплого, словно бы прыгнувшего к нему в глаза, заскулил, затрясся и попятился в пахнувшую материнским теплом, молоком и сырым камнем берлогу. Страх, которого он еще не изведал, охватил маленькое, беззащитное тело. Что-то выло, шумело, свистело и гудело над ним. Что-то щекотало его лапы и щипало ноздри. Он сжался в комок и тыкался мордой, стараясь отыскать доброе лохматое брюхо матери. Запах ее, единственный из немногих, которые он знал, стал почему-то слабым и далеким, а до слуха донеслось покойное, ласковое урчание. Мать звала его за собой, звала в мир.
Тайга просыпалась. С белых сопок, еще густо покрытых снегом, в распадки и долины спешила вода. Стебли ранних трав, прошлогодняя листва, ветви жимолости, голубичника и багульника, омытые первым дождем и прихваченные утренником, еще не сбросили с себя ломкую пленку льда и звенели стозвонно и радостно. Прозрачные, все в мелких бусинках воздуха забереги хрустко ломались, лопались и тоже звенели.
В густой, убранной сосульками хвое стонал витютень, дятел постукивал в сухое тело старой березы, смеялись синицы и осторожная ронжа щеголяла модным убранством на солнцепеке.
Оттаивая, вкусно пахла земля, и каждый корешок, луковичка, былинка наполнялись первым и самым ароматным соком весны. И даже береза, раненная острым когтем или рогом опьяненного весною зверя, плакала чистыми слезами радости. Еще день, два – и брызнет в небо тугая сила земли зеленым клейким дымом листвы и молодой хвои.
Медведица шла тайгой неслышно и мягко, часто задирая к небу морду, и ловила горячими чуткими ноздрями воздух, выбирая дорогу. Медвежонок спешил за ней, сбиваясь с шага, натыкаясь на сухие сучья, скатываясь в ямы и срываясь с осклизлых, заросших зеленой плесенью мха поваленных деревьев. Мать незло урчала на него. Все ее большое, нескладное тело было наполнено трепетной любовью и заботой к своему ребенку. Она была молодой матерью, и первое торжество любви, зачатия и родов все еще волновало ее нежное сердце. Тугие сосцы тосковали о мокрых губах медвежонка, о вкусном почмокивании и о той таинственной, радостной боли, которую причиняет движение молока. И она, не в силах более противиться зову своего молодого тела, вдруг прилегла и запела все одну и ту же извечную песню матери, призывая к себе своего ребенка. Она обняла его лапами, прижала к теплому большому животу и пела, пела ему колыбельную, утопая в ласке и солнце первой материнской весны. А он, тычась сырой мягкой мордой, капризно скулил и пил ее всю.
Они бродили тайгою вдвоем, сторонясь родичей. Где-то совсем рядом нагуливались перед великим праздником любви самцы. Страшно и дико стонали, освобождая свои внутренности от зимних пробок. Ломали молодые побеги кустов и пожирали на марях и в распадках прошлогоднюю ягоду.
В сырых падях белыми свечками поднялась медвежья дудка, и они подолгу лакомились ею.
Дни проходили за днями, и медвежонок знал уже многое из того, чему учит каждая мать, провожая сына в большой и мудрый мир.
Однажды она услышала голос отца медвежонка. Она знала этот голос и могла отличить его из тысячи ему подобных. Он звал ее к себе страстно и непреклонно. Он любил ее и требовал ответить ему любовью. Он звал ее и всех, кто вправе помериться с ним буйством крови и силы. Голос звучал торжественно и непобедимо. Каждой капелькой крови она рвалась к нему, но другое чувство, чувство, которому нет в мире равных, чувство матери, гнало ее прочь. И она уходила от него, уводя с собой его продолжение, его ребенка.
Тропа предков была знакома до каждого кустика, до каждой былинки. По ней прошла она впервые за своей матерью, точно так же сторонившейся голоса ее отца. Она шла и слышала запахи своей матери, братьев, запахи сестер и всех тех из большого их рода, что коснулись этой тропы. На миг ей показалось, что она услышала на тропе враждебный, чужой запах. Замерла, и спешивший позади ребенок наткнулся на нее и тоже замер, стараясь во всем подражать матери. Она глубоко втянула в себя воздух, стараясь выловить в нем то, что насторожило и обеспокоило. Раз, другой – нет, все спокойно, все так, как и должно быть… И все-таки что-то продолжало беспокоить и настораживать медведицу. Едва-едва уловимый чужой запах, но он настолько слаб, настолько далек, что вряд ли может причинить ей и ее ребенку вред. Она еще раз для верности повела ноздрями и мягко пошла вперед.
Низко пригнувшись под густым кустом кедрача, она была уже готова вымахнуть на широкую, залитую солнцем елань, когда что-то захлестнуло шею, левую лапу и скользнуло по груди. Медведица только на один миг застыла на тропе и по вечному закону их рода резко рванулась вперед. Этот рывок решил ее участь.
Стальная петля, искусно спрятанная в ветвях кедрача, затянулась напрочно, срывая клочья шерсти со спины, шеи, груди, раня набухшие сосцы. Чем сильней рвалась она вперед, тем глубже впивалась петля. И тогда она закричала. Закричала так, что дрогнули и затрепетали, будто под ветром, листья на деревьях. Охнуло и раскололось эхо, пугая птицу и зверя. Ребенок, не признав голоса матери, завизжал и шарахнулся в густую темноту кедрового стланика. Сухой сук рассек ему ухо, и он, впервые почувствовав боль, уже не мог понять, куда и зачем несут его ноги. А мать билась в стальной петле, ломая молодую поросль деревьев, взрывая землю, и все кричала, кричала, дико и жутко, не в силах побороть страх, обуявший ее. Тот, кто повесил петлю, не пришел ни через час, ни через два, ни через день. Она ждала его, смирив страх, затаившись, готовая к последнему прыжку. Не пришел он и на следующий день. Зато из чащи, жалобно поскуливая, вышел ее сын. Он увидел мать, радостно взвизгнул и затрусил к ней. Она грозно зарычала, предупреждая его. Тот мог прийти в любое время и убить ее. Она не хотела, чтобы он убил и ее сына. Она рычала на своего ребенка так грозно и предостерегающе, что он, глупый, видевший в ней только доброе, остановился и затрясся, охваченный неосознанным страхом перед самым близким, что было у него в мире. Он не понимал ее. Не понимал, что надо уходить, бежать от этого места, оставить мать и больше никогда не приближаться к ней.
– Уйди, – рычала она. – Уйди, или я разорву тебя.
Он не ушел, а лег в траву, положил по-взрослому на лапы свою лохматую с разорванным ухом голову.
Медведица ждала еще день. Тот не приходил. Тогда она стала грызть и царапать когтями дерево, к которому была прикована петля. Грызла день, другой. Пропитанное смолою, в полной силе своей жизни, дерево не поддавалось зубам. Она грызла и слабела от этой пустой, бесплодной работы. Петля давила горло, в кровь протирая кожу и вгрызаясь в мясо, порвала сосцы, и они сочились кровью вперемешку с молодым молоком.
– Уйди, – рычала она своему ребенку. – Уйди.
Он не уходил. И не приходил, все медлил и медлил тот, кто мог кончить ее страдания. «Почему он не приходит?» – думала медведица.
Нет, она не могла ошибиться в запахах. Запах был едва уловим, такой не должен бы причинить опасности. Что же случилось с ней?!
Она не могла знать, что человек, еще с осени поставивший петлю, оставил западню на тропе и уплыл с острова. Это не по Закону, это против Закона Тайги. Он забыл про петлю и не придет за добычей. Он не вскинет ружья, чтобы прекратить страдания зверя, и не воспользуется своей добычей. Ему не нужно ни мяса, ни шкуры медведицы. Зачем же ему ее жизнь?
Медведица умирала медленно. Ее родичи, спешившие на великий праздник любви, далеко обходили это место, улавливая возродившийся запах беды и опасности. И только ее сын бродил вокруг, поедая корешки трав, прошлогоднюю ягоду, и не переставал звать ее к себе.
Последний раз силы вернулись к ней, когда он слишком близко подошел к роковому месту. Она зарычала, взмахнула лапой и начала грызть стальной поводок петли, в кровь разрывая пасть и ломая острые молодые зубы. Шерсть на ее исхудавшем теле висела клочьями, и живот ее больше не пахнул молоком.
До самого последнего толчка сердца в большой груди она не переставала рычать одно и то же, одно и то же:
– Уй-ди-и-и!… Уй-ди-и-и-и…
Когда она умерла и Рваное Ухо ушел от нее, холодной и незнакомой, на тропу слетелось воронье и долго, долго кричало вслед медвежонку.
У ручья, километрах в трех от погибшей матери, он набрел на стоянку человека. Едва уловимый, вымытый дождями, выдутый зимними вьюгами запах был запахом петли. Этот запах возненавидел Рваное Ухо на всю жизнь.
Началось это давно, когда впервые он увидел тайгу, травы, бегучую струю реки, почувствовал тысячи запахов и услышал тысячи звуков. Мать вывела его из сырой темноты берлоги, и он, зажмурившись от чего-то громадного, лохматого и теплого, словно бы прыгнувшего к нему в глаза, заскулил, затрясся и попятился в пахнувшую материнским теплом, молоком и сырым камнем берлогу. Страх, которого он еще не изведал, охватил маленькое, беззащитное тело. Что-то выло, шумело, свистело и гудело над ним. Что-то щекотало его лапы и щипало ноздри. Он сжался в комок и тыкался мордой, стараясь отыскать доброе лохматое брюхо матери. Запах ее, единственный из немногих, которые он знал, стал почему-то слабым и далеким, а до слуха донеслось покойное, ласковое урчание. Мать звала его за собой, звала в мир.
Тайга просыпалась. С белых сопок, еще густо покрытых снегом, в распадки и долины спешила вода. Стебли ранних трав, прошлогодняя листва, ветви жимолости, голубичника и багульника, омытые первым дождем и прихваченные утренником, еще не сбросили с себя ломкую пленку льда и звенели стозвонно и радостно. Прозрачные, все в мелких бусинках воздуха забереги хрустко ломались, лопались и тоже звенели.
В густой, убранной сосульками хвое стонал витютень, дятел постукивал в сухое тело старой березы, смеялись синицы и осторожная ронжа щеголяла модным убранством на солнцепеке.
Оттаивая, вкусно пахла земля, и каждый корешок, луковичка, былинка наполнялись первым и самым ароматным соком весны. И даже береза, раненная острым когтем или рогом опьяненного весною зверя, плакала чистыми слезами радости. Еще день, два – и брызнет в небо тугая сила земли зеленым клейким дымом листвы и молодой хвои.
Медведица шла тайгой неслышно и мягко, часто задирая к небу морду, и ловила горячими чуткими ноздрями воздух, выбирая дорогу. Медвежонок спешил за ней, сбиваясь с шага, натыкаясь на сухие сучья, скатываясь в ямы и срываясь с осклизлых, заросших зеленой плесенью мха поваленных деревьев. Мать незло урчала на него. Все ее большое, нескладное тело было наполнено трепетной любовью и заботой к своему ребенку. Она была молодой матерью, и первое торжество любви, зачатия и родов все еще волновало ее нежное сердце. Тугие сосцы тосковали о мокрых губах медвежонка, о вкусном почмокивании и о той таинственной, радостной боли, которую причиняет движение молока. И она, не в силах более противиться зову своего молодого тела, вдруг прилегла и запела все одну и ту же извечную песню матери, призывая к себе своего ребенка. Она обняла его лапами, прижала к теплому большому животу и пела, пела ему колыбельную, утопая в ласке и солнце первой материнской весны. А он, тычась сырой мягкой мордой, капризно скулил и пил ее всю.
Они бродили тайгою вдвоем, сторонясь родичей. Где-то совсем рядом нагуливались перед великим праздником любви самцы. Страшно и дико стонали, освобождая свои внутренности от зимних пробок. Ломали молодые побеги кустов и пожирали на марях и в распадках прошлогоднюю ягоду.
В сырых падях белыми свечками поднялась медвежья дудка, и они подолгу лакомились ею.
Дни проходили за днями, и медвежонок знал уже многое из того, чему учит каждая мать, провожая сына в большой и мудрый мир.
Однажды она услышала голос отца медвежонка. Она знала этот голос и могла отличить его из тысячи ему подобных. Он звал ее к себе страстно и непреклонно. Он любил ее и требовал ответить ему любовью. Он звал ее и всех, кто вправе помериться с ним буйством крови и силы. Голос звучал торжественно и непобедимо. Каждой капелькой крови она рвалась к нему, но другое чувство, чувство, которому нет в мире равных, чувство матери, гнало ее прочь. И она уходила от него, уводя с собой его продолжение, его ребенка.
Тропа предков была знакома до каждого кустика, до каждой былинки. По ней прошла она впервые за своей матерью, точно так же сторонившейся голоса ее отца. Она шла и слышала запахи своей матери, братьев, запахи сестер и всех тех из большого их рода, что коснулись этой тропы. На миг ей показалось, что она услышала на тропе враждебный, чужой запах. Замерла, и спешивший позади ребенок наткнулся на нее и тоже замер, стараясь во всем подражать матери. Она глубоко втянула в себя воздух, стараясь выловить в нем то, что насторожило и обеспокоило. Раз, другой – нет, все спокойно, все так, как и должно быть… И все-таки что-то продолжало беспокоить и настораживать медведицу. Едва-едва уловимый чужой запах, но он настолько слаб, настолько далек, что вряд ли может причинить ей и ее ребенку вред. Она еще раз для верности повела ноздрями и мягко пошла вперед.
Низко пригнувшись под густым кустом кедрача, она была уже готова вымахнуть на широкую, залитую солнцем елань, когда что-то захлестнуло шею, левую лапу и скользнуло по груди. Медведица только на один миг застыла на тропе и по вечному закону их рода резко рванулась вперед. Этот рывок решил ее участь.
Стальная петля, искусно спрятанная в ветвях кедрача, затянулась напрочно, срывая клочья шерсти со спины, шеи, груди, раня набухшие сосцы. Чем сильней рвалась она вперед, тем глубже впивалась петля. И тогда она закричала. Закричала так, что дрогнули и затрепетали, будто под ветром, листья на деревьях. Охнуло и раскололось эхо, пугая птицу и зверя. Ребенок, не признав голоса матери, завизжал и шарахнулся в густую темноту кедрового стланика. Сухой сук рассек ему ухо, и он, впервые почувствовав боль, уже не мог понять, куда и зачем несут его ноги. А мать билась в стальной петле, ломая молодую поросль деревьев, взрывая землю, и все кричала, кричала, дико и жутко, не в силах побороть страх, обуявший ее. Тот, кто повесил петлю, не пришел ни через час, ни через два, ни через день. Она ждала его, смирив страх, затаившись, готовая к последнему прыжку. Не пришел он и на следующий день. Зато из чащи, жалобно поскуливая, вышел ее сын. Он увидел мать, радостно взвизгнул и затрусил к ней. Она грозно зарычала, предупреждая его. Тот мог прийти в любое время и убить ее. Она не хотела, чтобы он убил и ее сына. Она рычала на своего ребенка так грозно и предостерегающе, что он, глупый, видевший в ней только доброе, остановился и затрясся, охваченный неосознанным страхом перед самым близким, что было у него в мире. Он не понимал ее. Не понимал, что надо уходить, бежать от этого места, оставить мать и больше никогда не приближаться к ней.
– Уйди, – рычала она. – Уйди, или я разорву тебя.
Он не ушел, а лег в траву, положил по-взрослому на лапы свою лохматую с разорванным ухом голову.
Медведица ждала еще день. Тот не приходил. Тогда она стала грызть и царапать когтями дерево, к которому была прикована петля. Грызла день, другой. Пропитанное смолою, в полной силе своей жизни, дерево не поддавалось зубам. Она грызла и слабела от этой пустой, бесплодной работы. Петля давила горло, в кровь протирая кожу и вгрызаясь в мясо, порвала сосцы, и они сочились кровью вперемешку с молодым молоком.
– Уйди, – рычала она своему ребенку. – Уйди.
Он не уходил. И не приходил, все медлил и медлил тот, кто мог кончить ее страдания. «Почему он не приходит?» – думала медведица.
Нет, она не могла ошибиться в запахах. Запах был едва уловим, такой не должен бы причинить опасности. Что же случилось с ней?!
Она не могла знать, что человек, еще с осени поставивший петлю, оставил западню на тропе и уплыл с острова. Это не по Закону, это против Закона Тайги. Он забыл про петлю и не придет за добычей. Он не вскинет ружья, чтобы прекратить страдания зверя, и не воспользуется своей добычей. Ему не нужно ни мяса, ни шкуры медведицы. Зачем же ему ее жизнь?
Медведица умирала медленно. Ее родичи, спешившие на великий праздник любви, далеко обходили это место, улавливая возродившийся запах беды и опасности. И только ее сын бродил вокруг, поедая корешки трав, прошлогоднюю ягоду, и не переставал звать ее к себе.
Последний раз силы вернулись к ней, когда он слишком близко подошел к роковому месту. Она зарычала, взмахнула лапой и начала грызть стальной поводок петли, в кровь разрывая пасть и ломая острые молодые зубы. Шерсть на ее исхудавшем теле висела клочьями, и живот ее больше не пахнул молоком.
До самого последнего толчка сердца в большой груди она не переставала рычать одно и то же, одно и то же:
– Уй-ди-и-и!… Уй-ди-и-и-и…
Когда она умерла и Рваное Ухо ушел от нее, холодной и незнакомой, на тропу слетелось воронье и долго, долго кричало вслед медвежонку.
У ручья, километрах в трех от погибшей матери, он набрел на стоянку человека. Едва уловимый, вымытый дождями, выдутый зимними вьюгами запах был запахом петли. Этот запах возненавидел Рваное Ухо на всю жизнь.
СЛЕДЫ
Кеша приплыл на Птичий. Был остров лесист, крутоскален. Еще дрейфуя в зверобойном баркасе, с интересом рассматривал его Кеша. Но побывать тогда на Птичьем так и не удалось. Знал он – была здесь фактория американской концессии. Предприимчивые промышленники держали тут крупную звероферму, отстреливали соболя, в жирогонках топили нерпий жир и дубили шкуры.
Наведывались на Птичий японцы. Ловили рыбу, постреливали оленей, а кое-кто копался в земле. Был слух, что японцы нашли и ворошат по ручьям золотишко.
Первые погранотряды на хлипких малосильных катерах выперли с острова пришельцев, организовали в фактории заставу.
Но прожили тут немного. Хотя и край страны Птичий, но не самый отдаленный. Да к тому же бухты неглубоки, от шторма порядочной посудине укрыться негде. А штормы в Шатарском море необузданные, злые. С тех пор люди на Птичий попадали редко, да и бродили больше все по прибрежной тайге, не забираясь в глубь острова. На всех Шатарских островах в начале тридцатых работали топографы и геологи-съемщики. С тех пор у страны так и не дошли до островов руки. Так что Кеша был первым полпредом власти в далеком и забытом людьми крае. Чуганский промхоз с любой оказией присылал ему инструкции и включил острова в освоенные охотничьи угодья.
Прибыл Кеша на Птичий, имея на борту лодки муку, сухари, соль, сахар, крупу, табак, охотничий припас и строительный инструмент: пилу, топор, молоток, с десяток гвоздей и двух собак – Бурака и Соболя.
Он намеревался пересечь остров с севера на юг и с запада на восток. Срубить зимовье и остаться на Птичьем на зимовку. Был июль. В устьях рек и в прибрежных долинах поднялась в пояс трава, цвели ирисы и кое-где, высвечивая зелень разнотравья, полыхали сараны. Территория зверофермы густо заросла кустарником, а в бывших вольерах вымахали в рост человека стройные лиственки. Дом фактории был еще крепок, но в нем свободно гулял ветер и царил дух запустения. Русская печь, сложенная на заграничный манер, осела и дышала могильным холодом. Высокое крыльцо схилилось набок и отчаянно ныло под шагом.
Все тут было чужим, казенным, далеким… Поэтому Кеша твердо решил обосноваться где-нибудь подальше от бывшей фактории.
Место для жительства Кеша выбрал в устье реки Лебяжьей, на невысоком взлобке, прикрытом густым ельником. Здесь в речку Лебяжью впадал быстрый и довольно широкий ручей. Название реки Кеша запомнил еще по лоции, будучи зверобоем, а ручей сам нарек Травяным. К его верховью он думал уйти сразу же, как только справится с постройкой зимовья, лабаза и бани. Париться Кеша любил и никогда не упускал возможности поставить рядом с зимовьем, если позволяло время, баньку. За неделю Кеша управился со всеми делами и ушел в тайгу. Он шел по ручью Травяному, вслушиваясь и вглядываясь в заповедную тайну деревьев. Его привыкший к негромкой, но большой жизни тайги слух улавливал мудрый язык леса. Вот, нарушая общий шум вершин, что-то прошелестело, хрустнуло и пошло-пошло волной прочь от ручья. «Белки», – отметил про себя охотник. Над водой, едва-едва заглушая бормотание волны, прошел долгий, торопкий стук. Где-то от водопоя, совсем рядом, вспугнутые его запахом и запахом собак, уходили олени. Скоро он подсечет их тропу. Вероятно, на вершинных сопках много ягеля: олений табун крупный.
На ствол старой ели, что лежал поперек ручья, выбежал бурундучок. Засуетился, засвистел, привстал на задние лапки и воззрился на Кешу черными капельками глаз. Собаки было рванулись к нему. Но Кеша остановил их одним взмахом руки. Посвистел бурундучку, и тот ответил торопливо и звонко. Охотник еще посвистел, и бурундучок снова откликнулся. Бурундуков Кеша любил и таил к ним какое-то отцовское нежное чувство. Еще в детстве он однажды приручил к себе зверька настолько, что тот принимал у него из рук пищу. Бурундуки были всегда веселы и подвижны.
Наведывались на Птичий японцы. Ловили рыбу, постреливали оленей, а кое-кто копался в земле. Был слух, что японцы нашли и ворошат по ручьям золотишко.
Первые погранотряды на хлипких малосильных катерах выперли с острова пришельцев, организовали в фактории заставу.
Но прожили тут немного. Хотя и край страны Птичий, но не самый отдаленный. Да к тому же бухты неглубоки, от шторма порядочной посудине укрыться негде. А штормы в Шатарском море необузданные, злые. С тех пор люди на Птичий попадали редко, да и бродили больше все по прибрежной тайге, не забираясь в глубь острова. На всех Шатарских островах в начале тридцатых работали топографы и геологи-съемщики. С тех пор у страны так и не дошли до островов руки. Так что Кеша был первым полпредом власти в далеком и забытом людьми крае. Чуганский промхоз с любой оказией присылал ему инструкции и включил острова в освоенные охотничьи угодья.
Прибыл Кеша на Птичий, имея на борту лодки муку, сухари, соль, сахар, крупу, табак, охотничий припас и строительный инструмент: пилу, топор, молоток, с десяток гвоздей и двух собак – Бурака и Соболя.
Он намеревался пересечь остров с севера на юг и с запада на восток. Срубить зимовье и остаться на Птичьем на зимовку. Был июль. В устьях рек и в прибрежных долинах поднялась в пояс трава, цвели ирисы и кое-где, высвечивая зелень разнотравья, полыхали сараны. Территория зверофермы густо заросла кустарником, а в бывших вольерах вымахали в рост человека стройные лиственки. Дом фактории был еще крепок, но в нем свободно гулял ветер и царил дух запустения. Русская печь, сложенная на заграничный манер, осела и дышала могильным холодом. Высокое крыльцо схилилось набок и отчаянно ныло под шагом.
Все тут было чужим, казенным, далеким… Поэтому Кеша твердо решил обосноваться где-нибудь подальше от бывшей фактории.
Место для жительства Кеша выбрал в устье реки Лебяжьей, на невысоком взлобке, прикрытом густым ельником. Здесь в речку Лебяжью впадал быстрый и довольно широкий ручей. Название реки Кеша запомнил еще по лоции, будучи зверобоем, а ручей сам нарек Травяным. К его верховью он думал уйти сразу же, как только справится с постройкой зимовья, лабаза и бани. Париться Кеша любил и никогда не упускал возможности поставить рядом с зимовьем, если позволяло время, баньку. За неделю Кеша управился со всеми делами и ушел в тайгу. Он шел по ручью Травяному, вслушиваясь и вглядываясь в заповедную тайну деревьев. Его привыкший к негромкой, но большой жизни тайги слух улавливал мудрый язык леса. Вот, нарушая общий шум вершин, что-то прошелестело, хрустнуло и пошло-пошло волной прочь от ручья. «Белки», – отметил про себя охотник. Над водой, едва-едва заглушая бормотание волны, прошел долгий, торопкий стук. Где-то от водопоя, совсем рядом, вспугнутые его запахом и запахом собак, уходили олени. Скоро он подсечет их тропу. Вероятно, на вершинных сопках много ягеля: олений табун крупный.
На ствол старой ели, что лежал поперек ручья, выбежал бурундучок. Засуетился, засвистел, привстал на задние лапки и воззрился на Кешу черными капельками глаз. Собаки было рванулись к нему. Но Кеша остановил их одним взмахом руки. Посвистел бурундучку, и тот ответил торопливо и звонко. Охотник еще посвистел, и бурундучок снова откликнулся. Бурундуков Кеша любил и таил к ним какое-то отцовское нежное чувство. Еще в детстве он однажды приручил к себе зверька настолько, что тот принимал у него из рук пищу. Бурундуки были всегда веселы и подвижны.