Французской кухни лучший цвет,
И Страсбурга пирог нетленный
Меж сыром лимбургским живым
И ананасом золотым.
 
   (Глава первая. XVI)
   М. А. Кузмин, печатавшийся в символистских журналах, но тяготевший к «преодолевшим символизм», начинает цикл «Любовь этого лета» с описания «веселой легкости бездумного житья» и в первой же строфе рисует ресторанную трапезу:
 
Где слог найду, чтоб описать прогулку,
Шабли во льду, поджаренную булку
И вишен спелых сладостный агат?
 
   В стихотворении «Счастливый день» цикла «Прерванная повесть» он вновь возвращается к тому же эпизоду прогулки с другом и даже точно называет ресторан – излюбленную петербургскими писателями «Вену»:[91]
 
Мы верны правилам веселого быта,
И «Шабли во льду» нами не забыто,
Жалко, что Вы не любите «Вены».
 
   В лирике акмеистов – А. А. Ахматовой, О. Э. Мандельштама – ресторанная тема полностью теряет демонические коннотации и, как и у Кузмина, вновь становится местом, где обедают и ужинают:
 
Свежо и остро пахли морем
На блюде устрицы во льду.
 
   (А. А. Ахматова. Вечером)
 
Над Курою есть духаны,
Где вино и милый плов,
И духанщик там румяный
Подает гостям стаканы
И служить тебе готов.
 
   (О. Э. Мандельштам. Мне Тифлис горбатый снится…)
   Более того, символист Александр Блок, один из создателей демонизированного хронотопа ресторана в поэзии, заговорив в поэме «Возмездие» об эпохе своего деда, А. Н. Бекетова, сразу же точно называет ресторан Бореля, в котором в 1870-х годах устраивались обеды «Отечественных записок», и упоминает не вино, а подаваемые блюда:
 
И на обедах у Бореля
Ворчат не плоше Щедрина:
То не доварены форели,
А то уха им не жирна.
 
   Самостоятельная сфера для исследования – демонизация ресторана (трактира, кабака) в символистской прозе. Один из самых ярких прецедентов, несомненно, роман Андрея Белого «Петербург», в котором на общем фоне демонизированного города особо выделены три локуса – бал-маскарад, фабрики и ресторан.
   Первая «ресторанная» сцена в первой главе романа вводит мотив «мира теней», а два агента-провокатора перед входом в ресторан описаны как порождение потустороннего мира: «Пара прошла пять шагов, остановилась; и опять сказала несколько слов на человечьем языке. (…) Две тени медленно утекали в промозглую муть. Скоро тень толстяка в полукотиковой шапке с наушниками показалась опять из тумана, посмотрела опять на петропавловский шпиц.
   И вошла в ресторанчик[92]»
   Появление провокатора Липпанченко в ресторане описано через восприятие Дудкина и тоже выглядит как возникновение инфернального персонажа: «…Ему показалось, что некая гадкая слизь, проникая за воротничок, потекла по его позвоночнику. Но когда обернулся он, за спиною не было никого: мрачно как-то зияла дверь ресторанного входа; и оттуда, из двери, повалило невидимое».[93]
   В авторском комментарии вся сцена в ресторане становится своего рода «соответствием» мировой, космической сферы, живущей в предчувствии катастрофы: «…Ресторанные голоса покрывали шепот Липпанченко; что-то чуть шелестела из отвратительных губок (будто шелест многих сот муравьиных членистых лапок над раскопанным муравейником) и казалось, что шепот тот имеет страшное содержание, будто шепчутся здесь о мирах и планетных системах; но стоило вслушаться в шепот, как страшное содержание шепота оказывалось содержанием будничным».[94]
   Второй «ресторанный» разговор из Главы пятой начинается с описания Невского проспекта как особо отмеченного инфернализированного локуса, при этом «ресторанчики» выделены в этом описании особо: «… Обозначился Невский Проспект, где стены каменных зданий заливаются огненным мороком во всю круглую, петербургскую ночь и где яркие ресторанчики кажут в оторопь этой ночи свои ярко-кровавые вывески, под которыми шныряют все какие-то пернатые дамы, укрывая в боа кармины подрисованных губ, – средь цилиндров, околышей, котелков, косовороток, шинелей – в световой, тусклой мути, являющей из-за бедных финских болот над мношверстной Россией геенны широкоотверстую раскаленную пасть».[95] Перед тем как герой романа, Николай Аблеухов в сопровождении агента– провокатора входит в ресторан, в ту же дверь входит пара, в финале сцены отождествленная с Петром I и Летучим Голландцем. Ресторан в этой сцене именуется «адским кабачком», а вся сцена завершается фантастическим образом «губящего без возврата» Медного Всадника.
   Возникает вполне закономерный вопрос об источниках демонизации ресторана у символистов.
   Очевидно, самые древние корни ресторанного локуса смыкаются с хронотопом пира, амбивалентным по своей природе. Сопровождая важнейшие события в человеческой жизни – рождение, свадьбу, похороны – пир, еда, питье, как показано в работах О. М. Фрейденберг и M. М. Бахтина,[96] связывают мир живых с миром мертвых (загробные трапезы, Рай как вечный пир, приравнивание трапезы человеческой к трапезе божеской), объясняют присутствие смерти на празднике жизни и, наконец, мотивируют наиболее близкий к символистским представлениям сюжет «пира во время чумы».
   В русской литературе превращение обычного ресторана, трактира, кабака в пограничный локус до символистов начинается в прозе Ф. М. Достоевского. Напомним, что обсуждение «проклятых вопросов» в романах писателя происходит в «съестно-выпивательных заведениях»: в трактирах, кабаках. Это относится не только к «Братьям Карамазовым», где контраст между содержанием бесед «русских мальчиков» и местом их встречи специально подчеркнут, но и, например, в «Преступлении и наказании» (разговоры Раскольникова с Мармеладовым и Свидригайловым или студента с офицером). И если в одном из названных романов черт эпизодичен и персонифицирован (но зато иронически снижен), то в другом, как выразился И. Анненский, «место его было центральное» – при полном отсутствии персонификации: Раскольников удивляется, как это никто до сих пор не додумался «взять просто-запросто все это за хвост и стряхнуть к черту».
   Поскольку именно у столь ценимого писателями Серебряного века Достоевского одновременно с общей демонизацией города появляется концентрация демонических сил в отдельных локусах, этот художественный принцип не мог не отозваться и в произведениях писателей, не принадлежавших к символизму или даже от него далеких. Дорогой ресторан или жалкий кабак уподобляются преисподней в повести И. С. Шмелева «Человек из ресторана», и в «Коновалове» Горького, и в рассказах И. А. Бунина «Господин из Сан-Франциско» и «Петлистые уши». Таковы же публичный дом в «Тьме» Л Н. Андреева и «Фелицатин раишко» в «Городке Окурове», а балы-маскарады – форма проявления инфернальных сил не только в романе Андрея Белого «Петербург», но и в романе Ф. Сологуба «Мелкий бес», а также в «Голубой звезде» Б. Зайцева и «Ночном принце» С. А. Ауслендера. Одним из наиболее заметных наследников этой традиции в 1930—1940-е годы был М. А. Булгаков, с его знаменитым рестораном «Грибоедов» и балом Воланда в романе «Мастер и Маргарита».

И. С. Приходько. Веселый, веселье, весело, веселиться в символистском словаре Александра Блока

   Ибо не вином только весел человек,
   но всякою игрою своего божественного духа.
Вяч. Иванов

   Слово веселый со всеми его производными – одно из знаковых в символистском словаре Блока. Наиболее часто оно звучит в Первом и, особенно, во Втором томе лирики. По данным 3. Г. Минц, в Первом томе – 19 употреблений слов этого ряда.[97] Во Втором, по моим подсчетам, – 28. Число их резко сходит на нет в Третьем – всего 9. Однако рассматриваемое слово в его специфических смыслах возвращается в поздних текстах: в поэме «Двенадцать» (1918) и в речи «О назначении поэта» (10 февраля 1921).
   Это слово в его общеупотребительном значении в сопоставлении со словом радость, высокий духовный смысл которого раскрыл в своем исследовании А. Б. Пеньковский,[98] нередко воспринимается как лишенное духовного смысла, выражающее беззаботно-радостное состояние, склонное к развлечениям и другим проявлениям хорошего настроения и жизнерадостности. Именно такое определение дают все основные словари русского языка,[99] включая и Словарь языка Пушкина. Почти в каждом из них встречаем тавтологические определения: веселый – «склонный к веселью», весело – «в весельи», веселье – «веселость»[100] и т. п.
   Священное Писание уравнивает в духовном статусе слова радость и веселье, используя их не просто как синонимы, но очень часто в парном удвоении.[101] Например: «Дай мне услышать радость и веселие» (Пс. 50.10); «вот, веселие и радость!» (Ис. 22.13); «найдут радость и веселие» (Ис. 35.10); «было слово Твое мне в радость и в веселие сердца» (Иер. 15.16); «будет тебе радость и веселие» (Лк. 1Л4); «Веселитесь о Господе и радуйтесь, праведники» (Пс. 31Л1), и др.
   Веселие одухотворено в Священных текстах не менее, чем радость. В Псалмах Давида это способ прославления Господа: «Служите Господу с веселием» (Пс. 99.2); «о Нем веселится сердце наше» (Пс. 32.21); «буду веселиться о Господе» (Пс. 103.34), и др. Уста, славящие Господа, «полны веселием» (Пс. 125.2). Сам Давид проявляет свое веселие служения Господу необузданно: «увидев… Давида, скачущего и веселящегося» (1 Пар. 15.29). Источник этого веселия – сам Бог: «Ты исполнил сердце мое веселием» (Пс. 4.8); «Ты… препоясал сердце мое веселием». Веселие – это радость творческого свершения: «да веселится Господь о делах Своих!» (Пс. 103.34). Веселием полны небеса и творение Господа: «веселитесь, небеса и обитающие на них!» (Отк. 12.12); «веселись о сем, небо» (Отк. 18.20); «Да веселится гора Сион» (Пс. 47.12). Веселие – праздник праведных: «сияет… на правых сердцем веселие» (Пс. 96.11). Когда Господь хочет покарать беззаконных, Он запрещает веселие: «Исчезло с плодоносной земли веселие» (Ис. 16.10); «прекратилось веселие с тимпанами» (Ис. 24.8); «изгнано всякое веселие с земли» (Ис. 24.11); «И прекращу в городах Иудеи… голос торжества и голос веселия» (Иер. 7.34).
   Праздник для праведных связан со всяческим изобилием и радостью о нем: «станем есть и веселиться» (Лк. 15.23); «веселись в праздник твой» (Вт. 16.14); «веселись о всех благах» (Вт. 26.11). Господь щедро подает земные блага, и их нужно принимать с веселием: «принимали пищу в веселии сердца» (Деян. 2.46); «ешь с веселием хлеб свой» (Ек. 9.7); «вино, которое веселит сердце» (Пс. 103.15). Но веселием исполняется и духовный подвиг поста: «пост… соделается… веселым торжеством» (Зах. 8.19).
   Единичным оказывается в Библии веселие в негативном смысле: «сердце глупых – в доме веселия» (Ек. 7.4). Характерно, что это словоупотребление встречаем в книге Екклезиаста – великой книге отрицания, где все земное – и добро, и смех, и веселие – суета: «Сказал я в сердце моем: "дай, испытаю я тебя веселием, и насладись добром"; но и это – суета! О смехе сказал я: «глупость!» а о веселии: «что оно делает?»» (Ек. 2.1–2).
   Для русских поэтов Библия – сокровищница слов и смыслов. Поэты пушкинского круга создавали свою поэтическую традицию еще и на основе античных текстов. В словоупотреблении Пушкина эти два потока сливаются.
   Слово веселый у Пушкина не менее значимо и частотно, чем у Блока.
   В ранних стихах антологического направления это слово появляется в античном контексте. Например: «Веселье резвое и нимфы Геликона Твою счастливую качали колыбель» [2(1), 21][102] «Амур уже с поклоном Расстался с красотой. И вслед за Купидоном Веселья скрылся рой» [1, 216] и др.
   Народное и церковнославянское слышны в таких строках: «И садятся все за стол; И веселый пир пошел» [3, 532]. Слово веселый у Пушкина семантически связано с молодостью и ее удовольствиями: «Во дни веселий и желаний Я был от балов без ума» [6, 17]; «Я предаюсь вихрю веселия со всею живостью моих лет» [8, 149], и др. Еще более веселье свойственно детству, поэтому Земфира у Пушкина «веселья детского полна».
   Пушкин почувствовал вибрацию, заложенную в семантической структуре этого слова, выражающего динамику движения, состояние необычайной подвижности, резвости, мельтешения, свойственного не только молодости и детскому возрасту, но и явлениям природного мира: «На утес Олень веселый выбегает» [3(1), 216]; «Веселый конь летит и ржет» [4,63]; «В окно увидела Татьяна… Сорок веселых на дворе» [6, 97]. Отмечен у Пушкина и контраст веселый – печальный: «На небесах печальная луна Встречается с веселою зарею» [2(1), 368].
   Знаменательно пушкинское веселье в значении отрада, утешение, обращенное к певцу-поэту: «Идет, и на скале, обросшей влажным мохом, зрит барда старого – веселье прошлых лет» [1, 29]; или о Ломоносове: «Веселье россиян, полунощное диво» [1, 152].
   Этот далеко не полный перечень семантических возможностей слов данного ряда у Пушкина необходим в качестве вступления к предложенной теме, поскольку именно это слово Блок избирает для выражения своего (и не только своего) восприятия Пушкина:
   Наша память хранит с малолетства веселое имя Пушкин. Это имя, этот звук наполняет собою многие дни нашей жизни. Сумрачные имена императоров, полководцев, изобретателей орудий убийства, мучителей и мучеников жизни. И рядом с ними – это легкое имя: Пушкин.[103]
   Конечно, не только творческая привязанность Пушкина к слову веселый подсказывает Блоку нужное для определения имени Пушкина слово. Чуткий слух поэта улавливает совершенно особые ритм и фонику этого имени, знакомого каждому с детства и созвучного со словами детского словаря: пушка, игрушка. И связано это легкое, как пушинка, имя с первым детским чтением – сказками Пушкина. Детскость Пушкина как важное качество его личности, пронесенное через жизнь, воспринималась Блоком совершенно органично. В Дневнике 2 февраля 1912 года, в связи с публикациями к 75-летию его смерти и, в частности, с воспроизведенным рисунком П. Ф. Бореля «Возвращение Пушкина с дуэли» (1885), он делает имеющую для него особое значение запись: «Пушкин в „Русском слове“. Совсем как маленького мальчика, его, раненого, выносят из кареты».[104] Но главное для Блока в восприятии Пушкина – это его творческое существо:
   Мы знаем Пушкина – человека, Пушкина – друга монархии, Пушкина – друга декабристов. Все это бледнеет перед одним: Пушкин – поэт.[105]
   И как поэт, Пушкин
   легко и весело умел нести свое творческое бремя, несмотря на то, что роль поэта – не легкая и не веселая; она трагическая; Пушкин вел свою роль широким, уверенным и вольным движением, как большой мастер.[106]
   И оставался, даже как поэт, ребенком. Легко представить Пушкина в известном эпизоде его биографии «скачущим и веселящимся», когда он, по завершении «Бориса Годунова», восклицает: «Ай да Пушкин! Ай да сукин сын!». Этот эпизод отзовется у Блока, который, завершив свою поэму «Двенадцать», с упоением воскликнет: «Сегодня я – гений». Пушкинское состояние творческого веселья, родственного моцартианской легкости, прежде всего свяжет это слово с именем Пушкина в восприятии Блока.
   Однако к такому пониманию исследуемого слова Блок придет не сразу. В начальном, отроческо-юношеском периоде его творчества оно вообще ему чуждо. В первом цикле Первой книги стихов – «Ante Lucem» – оно практически не встречается, за исключением единичного случая, и то в отрицательном смысле, в стихотворении «Зачем, зачем во мрак небытия…», 29 июня 1899 (I: 23),[107] выражающем юношескую меланхолию: «И нечем сердцу веселиться…»
   Свое устойчивое место слова этого ряда займут в «Стихах о Прекрасной Даме» и цикле «Распутья» (1901–1904).[108] Здесь, наряду с нейтрально-словар– ным значением, слово веселый и его производные получит не только традиционно-поэтические, но и специфически блоковские коннотации. Обращает на себя внимание спаянность этого слова с устойчивым у Блока и связанным с героиней образом весны. Блок играет созвучием этих слов: «Слышу колокол. В поле весна. Ты открыла веселые окна» (1: 104). Паронимическая аттракция слов весна – веселье, веселый – весенний находит подкрепление в семантике. Слово веселье выражает движение, пробуждаемое весною, пестроту красок и сверканье солнечных лучей, ее характерные звуки, шум вод и голоса птиц. Но не только мир природы приходит в движение, оживлен и человеческий мир. Люди, проводившие зимнее время в домах, выходят на волю. Их жизнерадостные голоса дополняют весеннюю разноголосицу. Таким образом, сопряжение весны и веселья имеет вполне реалистический подтекст, проявленный в ряде стихотворений. Именно так начинается стихотворение, написанное 18 февраля 1902(1: 95):
 
Мы живем в старинной келье
У разлива вод.
Здесь весной кипит веселье,
И река поет.
 
   Но далее в этом стихотворении весна и веселье сливаются в метафизической реальности, пролагая пути «В несказанный свет»:
 
Но в предвестии веселий,
В день весенних бурь
К нам прольется в двери келий
Светлая лазурь.
И полны заветной дрожью
Долгожданных лет,
Мы помчимся к бездорожью
В несказанный свет.
 
   Еще более поразительно сопряжение мистического и реального, сна и яви в стихотворении «Мне снились веселые думы…» 11 марта 1903 (1: 150):
 
Мне снились веселые думы,
Мне снилось, что я не один…
Под утро проснулся от шума
И треска несущихся льдин.
 
 
Я думал о сбывшемся чуде…
А там, наточив топоры,
Веселые красные люди,
Смеясь, разводили костры;
 
 
Смолили тяжелые челны…
Река, распевая, несла
И синие льдины, и волны,
И тонкий обломок весла…
 
 
Пьяна от веселого шума,
Душа небывалым полна…
Со мною — весенняя дума,
Я знаю, что Ты не одна…
 
   Мечта лирического героя о Ней, дважды нереальная («снились… думы»), подкрепленная анафорическим зачином («Мне снились…»), противопоставлена реальности ледохода на реке и энергичной деятельности людей у реки: «наточив топоры», «Смеясь, разводили костры», «Смолили тяжелые челны». Эпитеты, характеризующие людей, – «Веселые, красные» – дополняют образ их деятельности. Их лица раскраснелись от бодрящего весеннего воздуха и жаркой работы, их смех раздается далеко окрест. Эта живая жизнь людей на фоне разыгравшейся весенней реки втягивает в себя и лирического героя: «Пьяна от веселого шума, Душа небывалым полна…». Его мечта – уже не сон о веселых думах, а сама «весенняя дума», и уже не сон, а знание о Ней: «Мне снилось, что я не один» – «Я знаю, что Ты не одна…». Взаимозамена «веселые думы» и «весенняя дума», обрамляя стихотворение, подтверждает семантическую близость эпитетов.
   С весельем у Блока связана и мистическая встреча:
 
Будет день, словно миг веселья.
Мы забудем все имена.
Ты сама придешь в мою келью
И разбудишь меня от сна.
 
   Это стихотворение тесно сопряжено с двумя предыдущими перекличками слов. Кроме веселья, откликаются слова келью, от сна, дрожью, думы. Таким образом, предшествующие стихотворения со снами и думами о Ней выстраиваются вокруг момента веселой встречи, встречи смертного с Божеством через таинство Причастия:
 
Но тогда – величавей и краше,
Без сомнений и дум приму
И до дна исчерпаю чашу,
Сопричастный Дню Твоему.
 
   31 октября 1902 (I: 129)
   К этому же циклу веселой встречи, долгожданного Дня и часа относится стихотворение «Я укрыт до времени в приделе…», 29 января 1902 (I: 91–92):
 
Я укрыт до времени в приделе,
Но растут великие крыла.
Час придет – исчезнет мысль о теле,
Станет высь прозрачна и светла.
 
 
Так светла, как в день веселой встречи,
Так прозрачна, как твоя мечта.
Ты услышишь сладостные речи,
Новой силой расцветут уста.
 
   Обетованием встречи, верой в ее неизбежность, подобную той, с которой холодные мятели сменяет весна, завершается стихотворение. Ожидание этой веселой, весенней встречи лирическим героем не пассивно: монашеское затворничество и духовный рост – ее условия:
 
Час придет – в холодные мятели
Даль весны заглянет, весела.
Я укрыт до времени в приделе.
Но растут всемощные крыла.
 
   Как видим, услышать и понять блоковское слово можно только в контексте стихотворения или даже ряда стихотворений, не обязательно поставленных одно за другим, нередко расположенных хаотично внутри цикла или книги, но ориентиром неизменно служит слово или группа слов, которые становятся кодом единого текста. А также дата, поставленная под стихотворением, где важен не только год, но и месяц и число. В таком прочтении становится понятно, почему Блок был так неукоснительно пунктуален в проставлении
   Характерно, что уже в Первом томе лирики слово веселый включено в контекст смерти. По воспоминаниям М. А. Бекетовой, отношение Блока к смерти «всегда было светлое».[109] В ранее рассмотренных стихотворениях веселая встреча с Нею, «Подругой вечной», возможна лишь за пределами земной жизни. Душа деда в стихотворении «На смерть деда» (1 июля 1902 г.) (I: 110) с весельем покидает земной прах:
 
Там старец шел – уже как лунь седой —
Походкой бодрою, с веселыми глазами.
Смеялся нам, и все манил рукой,
И уходил знакомыми шагами.
 
   И далее:
 
Но было сладко душу уследить
И в отходящей увидать веселье.
Пришел наш час – запомнить и любить,
И праздновать иное новоселье.
 
   Знаменательно, что дата тем же курсивом, поставленная в скобки, вынесена под заголовок. Конечно, это и дата создания стихотворения, и дата события, которому оно посвящено. Документальность этого текста была важна Блоку. Придет час, Пришел наш час, час настал – это кульминационный временной пуанту Блока, момент события, ожидаемого и всегда внезапного, субъективно переживаемый, но назначенный свыше.
   В стихотворении «Двойник» (30 июля 1903, с. Шахматово) старец следует неотступно за юным героем «в наряде шута-Арлекина», «Оба – в звенящем наряде шутов». Стихотворение написано в конце того же июля 1903 года, поэтому неудивительно мистическое двойничество со стариком. Пространные редакции и варианты этого стихотворения, сохранившиеся в Записных книжках и в Третьей тетради, подтверждают предположение о связи этого стихотворения Блока со смертью его деда. Они дают понять, что это стихотворение родилось из наваждения: мертвый старик преследует героя, является ему, не отпускает его. Выборочно привожу свидетельства: