- О, это было трудное время! - сказала Хильда и подошла ко мне.
   - Я не знаю, как было у нас, - сказал я, - я родился в двадцать четвертом.
   - Тебе двадцать?
   - Да. Исполнилось.
   - Моему младшему брату было бы двадцать девять.
   - Было бы?.. Значит?..
   - Ты угадал...
   - Когда это произошло?
   - Недавно, совсем недавно.
   - Он был на восточном фронте?
   - О, он не хотел воевать на восточном фронте...
   - Но ему пришлось?
   - Да.
   - Я устал, - вдруг сказал я. - Если бы ты знала, Хильда, как я устал от всего!
   - Я знаю, - сказала она.
   - Откуда ты можешь знать?
   - Я знаю тебя...
   - А... - Я усмехнулся и поймал себя на мысли, что пытаюсь кокетничать с ней. - Ничего ты не знаешь! - громко добавил я по-русски. - Ничего!
   Она покачала головой.
   Откуда-то издалека донесся бой часов. Снова тишина. Косой луч солнца упал на стекло. На полу дрогнул солнечный зайчик. В потоке неяркого света запрыгали пылинки. В большое зеркало было хорошо видно дорогу.
   * * *
   Когда я уходил от нее, то увидел в углу прихожей фотопортрет. В правильном, безупречном овале угловатое лицо молодого мужчины с заметным кадыком, выпуклым лбом, спокойными, задумчивыми глазами. Я подошел ближе. Лицо казалось знакомым. Я постоял с минуту, размышляя о том, где же я мог видеть его. За спиной раздался голос Хильды:
   - Мой брат.
   Я хотел ее спросить о чем-то, но передумал. Обошел комнату, вернулся к ней. Ее лицо изменилось, мелькнула мгновенная тень, страха, что ли. Потом - долгое молчание. Я снова узнал ее лицо. Она была не похожа на брата.
   Мне не нужно было ни спрашивать, ни догадываться: ее брата не было в живых, я это знал теперь, хотя и не мог объяснить ей, что тогда произошло. Там, у старого железнодорожного полотна, судьба свела нас - меня и ее брата, обер-лейтенанта вермахта... Там, на насыпи, заросшей полынью, мы схватились с ним врукопашную.
   В тот день я потерял Пчелкина и Поливанова... В тот день!
   НА БЕРЕГУ ОКИ
   Близ немецкого города Фрайенвальде, у перекрестья дорог, мы похоронили майора Ивнева. Дивизион уже готовился к маршу на Берлин, но в тот же день столица рейха пала. Вечером следующего дня Глеб Николаевич отправился в соседнюю деревню, где остановились его фронтовые друзья. Случайный выстрел оборвал его жизнь.
   В дивизион привели немецкого мальчишку лет пятнадцати, который стрелял в майора, укрывшись на чердаке двухэтажного кирпичного дома. Когда я узнал о происшедшем, меня захлестнула горячая волна, руки не слушались меня, я стал точно другим человеком, бросился бежать, увидел этого немчика со спины и хотел задушить его. Но он оглянулся, точно испугавшись меня, невидимого для него человека. Я остановился в растерянности, в недоумении. Мальчишка стоял передо мной и всхлипывал. Я отвернулся, побрел прочь, не помня себя.
   Ночью при свете коптилки я писал письмо матери Глеба Николаевича. Писал - и рвал исписанные листы в клочки, потому что не мог сказать то, что хотелось сказать о нем. Потом было странно тревожное мирное утро. И пустота. Где-то еще шли бои. Осиротевший наш дивизион оставался у Фрайенвальде, батарейцы, воспитанные Ивневым, оказались как бы не у дел.
   Я часто думал о матери Глеба Николаевича. Отчетливо мог представить себе широкую Оку со светлыми песчаными косами, намытыми быстрыми струями, и одинокую старую женщину у берега.
   Позже увидел ее, слушал ее скупой рассказ...
   Летними вечерами, когда купола деревенской церквушки светились от густого предзакатного багрянца, она спускалась с крыльца на сухую, нагретую солнцем гусиную траву, выходила в провор огородов и шла к реке. Там, где высоко поднималась сосна над песками, она останавливалась, замирала, всматриваясь в дробное сверкание ряби на воде. Матово-смуглое лицо ее казалось вырезанным из дерева, морщинистая кожа спеклась от солнца и ветров, гулявших в тот год над колхозными полями, ботинки ее были стоптаны, и старая домотканая юбка давно потеряла свой цвет от стирки и дождей.
   Она поправляла побелевший от солнца платок, когда-то подаренный сыном, и снова всматривалась в речной простор. Никто бы не приметил эту женщину в час, когда сгущаются синие тени у подошвы берегового холма и в неподвижном молчании скорбно-величаво движутся потемневшие воды Оки. У ног женщины, на пустом берегу, на широких лугах за Окой, на жемчужных далеких полях меркли огни заката. И кружила над ее головой черная птица, запоздало высматривая добычу.
   От противоположного берега отходила едва приметно лодка с гребцом и двумя-тремя деревенскими бабами, возвращавшимися из города. В широком, расходящемся следе от лодки серебристо ходила вода, уже слышалось поскрипывание уключин, и, одолев течение, лодка косо подходила к деревянному мостку на этом берегу, а женщина в платке все стояла, и лицо ее было неподвижно. Только когда немногословные бабы выходили на берег, она поворачивалась и шла домой. В избе, сев на лавку, не зажигая лампы, она иногда что-то шептала. Но понять можно было только одно слово: "Глебушка!" И ей казалось, что он еще вернется, вопреки похоронке, которую принес ей в мае однорукий почтальон-односельчанин.
   Тот же почтальон в утешение ей рассказал, что давно уже все считали погибшим его свояка Данилу Дементьева из соседней деревни. Да вот, поди ж ты, вернулся недавно, жив и здоров. Нескончаемы летние светлые вечера над широкой красавицей Окой. За ними приходят чередой по-южному темные звездные ночи, и над одинокой колокольней мечутся в темени кожаны, и поют редкие сверчки щемящие песни.
   И она ходила все лето на деревенский перевоз, не веря, но надеясь. Встречала каждую лодку, стояла у высокой сосны, чувствуя, как дерево отдает ей тепло, запасенное за день. Молчаливы были эти вечера, она теперь таила от всех свою надежду, и только дома слышалось порой: "Глебушка!"
   Поджидала она сына и осенью, месила стоптанными ботинками грязь и намокшую солому, упавшую в придорожье с возов, поправляла платок, словно впрямь готовилась увидеть долгожданного Глебушку. Ненастными темными вечерами долго не зажигала света в пустынной избе, подперев голову кулаком, вспоминала о муже, погибшем в гражданскую, о сыне, покинувшем ее в Отечественную.
   * * *
   Я виделся с ней. Это было уже в сорок шестом. Бывшая моя однокурсница с биофака Татьяна и мать ее Надежда Кирилловна, те самые две женщины, к которым я заезжал в сорок третьем по дороге на фронт, дали мне знать, что в Каширу идет машина. Брат Надежды Кирилловны, шофер, подскочил на своем видавшем виды грузовике прямо к моему тридцатому дому по улице Школьной, усадил меня в кабину рядом с собой, и через три часа я был в Кашире. Оттуда до родной деревни Глеба Николаевича рукой подать. Обратно же я добирался на поезде. Вечером был в Москве. От Павелецкого вокзала шел пешком. Было воскресенье. Надежда Кирилловна и Татьяна были, наверное, дома. Я завернул к ним, на Крестьянскую заставу. Они угощали меня брагой и картофельными блинами. Вспомнили профессора биофака Формозова. Потом они слушали меня, и я вдруг понял, что не надо было рассказывать им о Глебе Николаевиче, его матери, о боях и танковых атаках. Надежда Кирилловна наклонила голову так низко, что лицо ее оказалось в тени и свет от настольной лампы выхватывал из тени только ее руки с темными узкими венами, с ореховой загорелой кожей. Муж ее погиб под Киевом. Она вышла на кухню и вернулась с заплаканным лицом. Тут я и осознал свою оплошность. То, что видели и пережили эти женщины, осталось с ними. И этого хватило бы на десятерых. Я умолк. Попрощался.
   Медленно шел к Рогожской заставе. Слева от меня тянулась линия знакомых двухэтажных домов. Во многих дворах шумят высокие тополя, вязы и акации. Но с улицы не видно деревьев, не видно волшебного пространства дворов, наполненных детскими голосами. Солнце алым огнем горело над самыми крышами, и красный кирпич домов отражал небесный густеющий багрянец. Я думал о первой встрече с матерью Глеба Николаевича. Позже я понял, что мне хотя бы иногда надо бывать у нее...
   Широкий Рогожский вал встречал меня по-свойски - цоканьем копыт по мощеной мостовой, неутихающим говором рынка, свистками постовых. А вот и Рогожская застава...
   РОГОЖСКИЙ ГАРМОНИСТ
   Самим видом своим гармонист дарит надежду любому. Подходи - и получай сполна! Звучание его гармони весело, беззаботно, хоть сейчас ее владелец пустился бы в пляс, были бы ноги. Потому и легко так прочитать в глазах его ответ на любой вопрос. Но для этого нужно остановиться ненадолго, прислушаться к игре, присмотреться к рогожокому безногому гармонисту. Подойди - и утешься. Можно бросить в кепку полтинник - и ученая морская свинка вытащит из ящичка бумажку-билетик с судьбой, где чаще всего написано: "Счастье". Играй, гармонист...
   Гармонь черномехая, что поведаешь сердцу, расскажешь ли о минувшей войне, ее запахе, пожарах, о деревьях, скошенных как трава? О неурочном крике болотных птиц, о синих предрассветных туманах, что прятали нас среди голых полей, о темных осенних ночах, что укрывали от пуль? Пока не забыто, говори, трехрядная, о кожанах, парящих над высокими обезлюдевшими берегами текучих рек, о чиркунах-кузнечиках, зазывно выстукивающих мелодию жизни на стреляных медных гильзах, на броне, из которой ушли огонь и сила, на блеклых обожженных вербах... Играй, гармонист! Расскажи о желтых сыпучих песках, вынутых разрывами из нутра земли, из тайных глубин, - чтобы дождем обрушиться на кусты голубоватой сирени в палисаде, на цветы-смоляночки, где хаживал повада-милый, а ныне торчат темные корчаги да пробитые каски.
   Играй, гармошка-верескуха... Руки гармониста сильны, и быстры его пальцы, пьяны русобровые очи, горька доля, как горсть желтой рябины, оттого ломки, переливчаты, хрупки звуки.
   Звени, черномехая!..
   Рогожский гармонист... Обрубки вместо ног, на голой груди телогрейка, глаза зеленые, с искрами... На углу, рядом с лавками, где продают веники, щетки, мочалки, деревянную утварь, пучки сушеной зелени, я увидел его в августе сорок пятого. Он сидел на земле, рядом с ним белели окурки, бумажки, которые бросали прохожие.
   Рогожский гармонист... На груди твоей татуировка, взгляд твой даже весел, в нем я замечаю иногда бешенство, злобу, грусть, но никогда отчаяние... Пальцы твои бегают по серебряным планкам дедовской гармони. На обрубках ног - кепка, куда, звеня, стекает медь. Звенит гармонь, взгляд гармониста весел, непроницаем...
   Что нам горе, жизни море
   Надо вычерпать до дна.
   Сердце, тише; выше, выше
   Кубки старого вина!
   Что о нем можно узнать, об этом безногом гармонисте? Вспомним про теорию вероятностей, эту изумительную науку, дающую ответы даже тогда, когда молчит человек. Итак, его имя... Вероятнее всего, Иван. Теперь фамилия... Это посложнее, но, положим, Сапожников. Почему? Да потому, что не такие уж далекие его предки могли некогда тачать сапоги. Значит, Сапожников. Скорее всего родился Иван Сапожников в двадцать четвертом. Почему?.. Да потому, что в сорок третьем ему вполне могло быть девятнадцать лет. Теория вероятностей это не исключает, даже наоборот... Именно в середине двадцатых годов рождалось больше мальчиков, чем девочек.
   Вероятнее всего, жил он в первые годы в деревне и пареньком учился играть на гармошке, не предполагая, конечно, что когда-нибудь виртуозной своей игрой сможет зарабатывать и кусок хлеба, и стакан водки. Разумеется, работал он в хозяйстве с тракторами, но косить рожь приходилось и косой. Были у него, наверное, и младший брат, и мать, которые тоже работали с ним. Таким образом, судьба его типична вплоть до того момента, когда на фронте ему оторвало ноги разрывом немецкой гранаты с длинной деревянной ручкой.
   ...Когда подрос брат, Иван подался в город, работал в горячем цехе, здесь, быть может, и застала его война. Через месяц-два ушел он добровольцем на фронт, после госпиталя вернулся в город, не нашедши ни матери, ни брата, ни дома. Дом сгорел - об этом рассказали односельчане, мать похоронили в сорок втором. Брат ушел и не вернулся.
   Здесь, на Рогожском рынке, началась новая жизнь Ивана Сапожникова: живет он в сарайчике, где сторожиха Анисья хранит ведра, лопаты, кирку, старый самовар, метлы; в углу - охапка соломы, здесь хорошо подремать дождливым днем. Рано поутру, наступив деревяшкой на камень, соскочив с него на асфальт, гармонист спешит на свое место. И снова звенит-рассказывает гармонь.
   Чем-то близок мне гармонист. И я мог быть таким, но я не умею играть на гармони. Я читал бы "Двенадцать" и "Скифы" любимого поэта.
   * * *
   Семилетний мальчик закинул леску с рыболовным крючком в ворох яблок на деревянном столе, потянул на себя - два яблока скатились со стола, одно досталось мальчишке.
   - Ах ты паршивец! - Толстая старушка, бросив очередь, кинулась за ним.
   В руке его блеснуло лезвие. Он зажал его между пальцев. Спиной, боком он отступил, потом юркнул за угол, и след его простыл.
   - Смотри какой! - восклицает женщина.
   Глаза гармониста пристально смотрели куда-то мимо, дальше меня...
   - Ишь наяривает, - добродушно сказала толстая старушка.
   Я подошел. Он посмотрел на меня. В ту же минуту глаза его опять увидели даль, скрытую от других. Я дождался, пока кончится его песня. Спросил:
   - Откуда, фронтовик?
   - Смоленск, Вязьма, - коротко ответил гармонист.
   - Подожди, я мигом...
   Я побежал за угол, где за девять рублей без сдачи тетка в цветастом платке протянула мне холодную четвертинку. Я побежал назад. Выпросил стакан у человека, которого я сначала принял по одежде за нищего, и сунул было ему двугривенный. Подошел к гармонисту, налил стакан, протянул ему. Он не спешил его принять. Сдвинув фуражку на затылок, он задиристо посмотрел на меня, взял стакан и долго держал его в руке, потом махнул:
   - Спасибочко!
   РЕКА ПАМЯТИ. ПРОДОЛЖЕНИЕ
   Во сне - монотонный голос партизана Василия Макеева:
   - То лето было у нас очень жаркое. Зной такой, что не приведи господь. Поднимаешься на мост, что перекинут через железную дорогу, и отдыхать пора. Так-то, брат. Ну вот, однажды я стою на мосту, смотрю, поезд идет. Товарный поезд. В полувагонах, в конце состава, лежат внавалку красноармейцы. Пленные, значит. Замедлил ход поезд, смотрю я на пленных и вроде бы не признаю их за наших людей: до того их неволя довела. Гимнастерки изодраны, некоторые перевязаны ссохшимися, потемневшими от крови и грязи бинтами. Они даже не шевелились, видно, не было сил. Рядом со мной, смотрю, стоит такая сердобольная старушка и все приговаривает: "До чего же довели вас, касатики! Матери-то, чай, о вас и не знают, о касатиках". Я вынул из кармана кисет и кинул пленным; смотрю, старушка развернула кусок сала, подает мне и говорит: "Кинь-ка, у тебя рука покрепче". Кинул я, и тут же конвоир дал очередь, старушку - наповал...
   Он умолкает.
   Лицо капитана Ивнева в профиль, впалые щеки, чуть покатый лоб с ранними морщинами, его голос:
   - Во всем, что произошло: в поражениях сорок первого, в том, что война должна была продлиться четыре года без малого и вызвать убийство миллионов людей, - во всем этом следует искать свои причины...
   Бабка трясет меня за плечо:
   - Пора на занятия, студент!.. Студе-ент!
   Я вскакиваю, умываюсь на кухне над раковиной, шлепаю по деревянным половицам босыми ногами, глотаю хлеб и чай, выбегаю на улицу и вижу ее. Наденьку. Из моего детства.
   Она идет по другой стороне Школьной улицы, мимо ателье, дальше, дальше, к Рогожскому валу. Я не верю своим глазам: она? Кажется, да... Такая же стройная, волосы каштановые, голова не покрыта, на ней старое темное пальто, воротничок полуподнят. О Река памяти!
   Надя...
   Я иду за ней, невидимый, неузнанный; она обходит осеннюю черную лужу у подворотни тридцать седьмого дома. И я не решаюсь остановить ее... Где-то во мне живет сомнение: она ли? Я вижу ее, удаляющуюся, как сквозь полуматовое стекло: она все дальше от меня... И вот затерялась среди прохожих. Быстрые, мимолетные, тревожащие меня воспоминания.
   Что ей здесь делать?.. И быстрый ответ самому себе: она спешила на поезд, она уехала к себе в Войново, где река, и простор, и сосновый бор на загривке холма.
   Что со мной приключилось? Какой-то приступ, пронзительно-щемящая боль - и резкие, яркие отсветы прошлого, точно огонь. Щеки мои порозовели; вокруг все утихло: не слышно машин, голосов, шагов. Останавливаюсь, точно хочу прислушаться к себе. Держусь за ствол тополя. Холодная гладкая кора, ладони остыли. О Река памяти!
   ...И весь вечер потом и всю ночь проступало какое-то дрожащее марево: то были воспоминания о снах и сны, похожие на воспоминания. И виделась туманно-желтая излука реки со следами босых ног на песке, темно-золотые пряди Наденькиных волос, обворожительно сияющие глаза. Слышалось одно и то же: голос ее, плеск мягкой волны, песня летнего ветра.
   ПОСЛЕДНИЕ СТРАНИЦЫ. ДВОЕ
   За стеклом вагона проплывали зеленые и коричневые дома с облупившимися фасадами, белыми наличниками, покосившимися заборами, черными яблонями и вишнями в палисадах перед окнами. Серые накренившиеся столбы уныло окаймляли скучные улицы, по которым шли, огибая рытвины, редкие прохожие, чаще всего бабы в мужских ватниках или тонконогие девочки в подшитых валенках. Поперек дороги поднимались деревянные мосты с перильцами, с окованными полосовой сталью ступеньками; за мостами уходили в лесную черную даль неровные рельсы с их вечным гудом и лязгом чугунных буферов, с бегущими вагонами-теплушками, полусгнившими шпалами, едким запахом угольной пыли и сгоревшей серы, разогретой стали и мазута, с полурастаявшим снегом на откосах.
   Старые, допотопные сараи из красного кирпича, склады и фабрики с черными от копоти стеклами, с оконными пролетами, забитыми посеревшей от дождей и невзгод фанерой, выкрашенное темно-желтой краской зданьице с надписью: "Кипяток".
   Потом слова...
   Там вдали отголубела осень,
   и, над деревней сделав круг, она
   умчалась в облака. О тропы
   родины, горьки красоты ваши,
   словно плачи. Песчаные
   извилистые тропы,
   отполированные башмаками лет.
   Годами увязая в буреломных зимах,
   мы прислонялись
   к жестким камням тьмы
   и вслушивались в свет,
   поющий над кострами,
   высматривали жадно острова,
   танцующие в южном море...
   Стучат, стучат колеса, несут меня... Зачем, куда? Болезненная моя выдумка обернулась ненужной выходкой.
   Как опасна эта невидимая, неощутимая грань! Разве я не перешагнул через нее?.. Что будет, если я опоздал, и она отвернется от меня, ведь я того заслуживал. Заслуживал! Где истоки этой странной силы, которая ведет меня за собой и останавливает как будто случайно на краю пропасти? Словно тут, на самом краю, я должен вдруг найти несуществующие, не выдуманные еще никем волшебные слова...
   ...Если смотреть вправо, видишь снег, поля, лес с заснеженными верхушками елей, снова снега впереди, до самой, наверное, моей станции. Простая мысль вдруг пришла в голову. Мой путь на эту станцию начинался давным-давно, еще в партизанском лагере, когда мне снились Наденька, полузабытая деревня, бабка, белые камни у крыльца, от которых было холодно босым ногам утром и тепло вечером.
   Сейчас моя дорога лишь продолжалась. Война прервала ее.
   Снеговое раздолье скрадывало то ушедшее навсегда время тревог, смутных надежд и неизвестности перед завтрашним днем. Будто бы все начиналось снова, с той самой точки, на которой жизнь остановилась перед отправкой на фронт. И начиналось наконец по-настоящему. Не будет теперь полосы странной отчужденности, в которой я не был повинен. Слепяще светили снега, горько и свежо пахло мерзлым хворостом, ветер доносил из лесов, окаймлявших дорогу, свежесть хвои и черно-сизых холодных осинников.
   Да, я никак не мог еще приспособиться к начинавшейся жизни. Я был еще там, в артиллерийском дивизионе, в зимнем лесу у партизан, в госпитале, хотя, похоже, это становилось сном, неправдой. А жизнь шла, шла...
   * * *
   ...Комната, где жила Наденька с матерью, была просторной, темной, с запыленными настенными тарелками, белыми слониками на буфете, темным огромным шкафом с матовыми стеклами. Я остановился посредине комнаты и не мог выбрать стул, на который мне надлежало сесть. Дородная женщина, ее мать, кивнула, и я сел в кресло, стоявшее в углу. Напротив красовалось стадо мраморных слонов, многие из коих были лишены хоботов, ушей и ступней по причине падения на пол. Я стал размышлять, что привело их к этому плачевному состоянию: случайные падения с буфета или битье посуды, имевшее место в незапамятные времена, когда хозяйка была моложе и жила с мужем... Пока она разливала чай, эта мысль все вертелась и вертелась в моей голове, и кажется, она угадала ее. Но я постарался сменить направление моих размышлений. Я владел уже этим секретом: от темы можно уйти, лишь отталкиваясь от нее, как отталкивается ребенок от стены, когда учится ходить. Стало быть, думал я, прежде всего надлежит понять, можно ли делать слоников так, чтобы они не бились и не калечились при падениях, а отсюда уже рукой подать до нового умственного ответвления в рассуждениях. Но решение задачи получалось слишком экзотичным: фигурки должны быть равнопрочными, и потому хобот, и ноги, и уши непременно надо было делать одинаковой толщины с туловищем. Что же получится? Что-то вроде осьминога, но с некрасивыми, неуклюжими щупальцами, и фигурку такую на буфет не поставишь. Зато уж если она упадет, то не разобьется... Колдовство какое-то! Мне не удавалось оторваться от темы слоников, как я ни хитрил. Но вот женщина заговорила, и все получилось как-то само собой, но плохо.
   - У Нади муж на фронте погиб... Ты разве не знал?
   "Муж... погиб". О нет, я ничего не знал.
   И отец ее тоже не вернулся, но они еще верили, что он придет...
   Появилась Наденька. Сухо поздоровалась. На минуту мы остались одни. Не глядя на меня, она сказала, чтобы я подождал ее на улице.
   * * *
   ...Я ждал ее. Это была попытка найти начало нового пути, но в голове моей все перемешалось, и пальцы мои подрагивали, нетерпение заставляло меня переминаться с ноги на ногу. Недоброе, жестокое нетерпение. Я уже не верил, что она выйдет, и мысленно ругал ее за обман. Но она вышла... И была печальная, задумчивая, словно ей передавались мои странные, недобрые, нетерпеливые мысли.
   Я стоял за полуприкрытой дверью сарая и ждал ее... Женщина в телогрейке прошла по улице мимо и оглянулась - я смотрел ей прямо в глаза. Она перекрестилась и, семеня ногами, обутыми в старые валенки, ушла так проворно, что я минуту спустя подумал, что все мне показалось. Потом наконец подошла Надя, высокая, круглолицая, в стареньком полушалке, коротком пальто... Когда она поравнялась со мной, я втолкнул ее в сарай, закрыл дверь и обнял. Она молчала и дышала мне в щеку... Потом я видел ее испуганные глаза, она сжала губы, и рука ее свесилась с дровяной кладки. Туман застлал мне глаза... Черный или, может быть, светлый день входил в мою жизнь.
   Она что-то говорила. Я старался вслушиваться. Голос был мягок, и слова необидны, но оттого они сильнее подействовали. Мне стало стыдно. С какой-то неподражаемой интонацией она назвала вещи своими именами и повторила эти странно звучавшие в ее устах слова, и они словно падали рядом с нами, на земляной пол, на ее серенький полушалок, точно неопериршиеся птенцы, вывалившиеся из гнезда. Простая эта женщина видела пять лет только горе, а теперь вот я мучил и терзал ее. Наверное, я был еще очень молод.
   - Ты хоть вспоминал обо мне? Помнил? Нет! Не помнил ты меня!
   - Я помнил... помнил, - ответил я ей, потому что действительно не мог ее забыть, хотя, конечно, долго не понимал, какой далекий путь надо было пройти до нее: нескончаемые партизанские тропы, взрытые поля, холодные обочины, окровавленные шинели и все остальное... И смерть, и страх, и надежда.
   - Когда ты обо мне помнил? - тихо спрашивала Наденька. - Когда это ты обо мне вспоминал?
   Когда я о ней вспоминал? С какого дня она мне запомнилась? Я думал об этом, но это был тот случай, когда память моя отказывалась давать точный ответ. Знала бы она, сколько я держал в своей голове! Наденька мимолетно проходила через мои сны: улыбка, смех, быстрый, почти неуловимый взгляд и становится тепло вдруг. И опять она исчезает, растворяется... Или это я хотел уберечь мечту от бомбежек и выстрелов? Когда я ее вспоминал? На привалах, может быть? На огневой?
   Поднимаясь ввысь, опускаясь, падая в сумеречные глубины, память моя описала невообразимый круг, и я видел, как прерывалась иногда ее нить, но жизнь брала свое, и я будто бы снова шел по этому кругу, чистый и юный. И снова падал. И вставал, чтобы идти дальше.
   Луч света пробился сквозь щель между серыми досками, засиял на поленнице дров. В темени вокруг меня ничего не стало видно, кроме голубого луча и ее лица. Беспощадно-резкий свет... Глазам было больно, но странная сила заставляла с трепетом всматриваться в предзакатный огонь за дощатой стеной, в алое пятно поздней рябиновой грозди. Широкий этот луч полоснул по мне как лезвие, и я закрыл глаза. Слышалось и виделось прошлое.
   Ее появление в памяти моей было всегда незаметным, ненавязчивым, точно полет тихой лесной птицы горлинки. Но я успевал видеть ее светлое лицо, чистый святорусский лоб, улыбку, губы, шею. С какого же дня я помнил ее такой? Я молчал, стоя на коленях... И думал, как же я могу ответить ей и себе.
   Не с того ли дня, когда мы шли вместе, и было такое красное, большое, закатное солнце, и я увидел, что у нее золотисто-каштановые волосы и светлые глаза? Сейчас ее глаза так же спокойны, как тогда. Словно она поняла и, поняв, простила меня.
   Когда же я вспоминал о ней? И я ответил ей, и знал, что не лгу:
   - Всегда.