* * *
   Через два дня - ягоды... Сумерки. Марь. Нестерпимо белеют цветы. Ровный свет без теней, матовое небо, запахи с лесных полян. Несказанный северный вечер...
   За ней я шел след в след и удивлялся инстинкту, выручавшему нас в самом погибельном месте: за нами тянулась через мхи нитка ямок, заполнявшихся темной прохладной водой. И вот прыжок, еще один, и она на твердом месте, держится за стволик березы, подает мне руку...
   - Как это у тебя получается? - спрашиваю я.
   - Сама не знаю. Ночью иду как днем. - Мгновенный взгляд черных раскосых глаз. - Ты что, испугался?.. Нет? Ну пошли, немного осталось.
   Мы вышли на сухой пригорок, где тянулась к небу сосна.
   - Стой, - сказала Лидия Федоровна и, облокотившись на мое плечо, наклонилась и грустно засвидетельствовала: - Ноги-то мокрые и у тебя и у меня.
   Она прижала меня к сосне, и я не мог уловить отдельно ни ее, ни своего дыхания, в этом месте звуки глохли, я не слышал даже ветра, хотя на бугре, где мы стояли, трава гуляла волнами, а стороной сбегала к болоту ряднина тумана. Мы были похожи на двух зверей, игравших под деревом: я устало отбивался от ее рук, под тяжестью которых моя шея клонилась долу, а потом я выпрямился, но сильные руки завладевали мной, она глухо смеялась, и я наконец услышал ее неровное дыхание. Она остановилась, словно раздумывая, быстро зашла со спины и обхватила шею рукой.
   Я ощущал запах ее рук - тонкий запах загара, ягод, ключевой воды... Небо надо мной вместе с проступившими звездами сделало медленный оборот, потом - в другую сторону. Я говорил ей какие-то обычные, вероятно, заученные слова. Что-то мешало мне произносить свои. (Я не знал еще, как будет выглядеть из будущего, моего будущего, этот эпизод. Я знал только со всей убежденностью: оно иное - очищенное от примесей и разных случайностей.)
   Были, кажется, три или четыре дня, когда я оставался только с ней. И сегодня, я знал, будет так же... Мы быстро дошли до ее избы, и едва она успела закрыть дверь, как я нашел слова... Потом стремительные движения, низкий, трудный, непонятный шепот, мы оба спешим убедиться, как много скрадывает одежда в ее теле. В первые же минуты я чувствую величавое течение потока, подхватившего меня, исчезают берега, остаются белые холодные льдины, за которые я держусь... Какие-то странные законы управляют ими. В этом потоке мне все незнакомо, и я, словно рыба, пытаюсь разведать его глубину, пытаюсь плыть встречь, но тут же понимаю, что бессилен это сделать: у потока нет дна. Меня несет, и я выныриваю у этих приглубых берегов, чтобы глотнуть воздуха, но тяжелый пласт топит меня, я задыхаюсь; вокруг сухое шуршание, в комнате вокруг меня летают какие-то светляки, на потолке бегают пятна потревоженного света, занавеску на окне треплет ветер. Минута ясности: ее черные большие глаза, выпуклые губы, белая грудь, ослепительные крепкие зубы, волны тяжелых, покалывающих шею волос. Спешу придумать слова для этого выдуманного пространства; она догадывается об этом и мешает мне. Она возвращает меня к себе из выдуманных мной далей. Снова пленительное напоминание о происходящем, потом - еще, еще... странный, назойливый шорох, светляки на потолке. Но вот я начинаю привыкать к ней. Долгий болезненный поцелуй - снова минута ясности: белое тело, черный шатер волос. Теперь я с ней. Выдуманное исчезло.
   ...Рано утром до меня донесся далекий гудок паровоза, я жадно вслушивался. Показалось, что слышен стук колес.
   ИСТОРИЯ ЛЮБВИ
   Все было тайной: она сама со своим особым характером, ее прошлое, ее капитанские погоны, ее слова - простые, обычные для всех и какие-то загадочно-двойственные, с тайным смыслом, - для меня одного. Не оттого ли я вспоминал их так часто?.. Когда мы оставались вдвоем, она говорила со мной грубовато-снисходительно, и ничто не могло побудить ее изменить тон.
   Она проходила мимо, иногда даже не взглянув на меня. А вечером, когда я упрекал ее в этом, она с удивлением смотрела на меня и говорила:
   - А ты что хотел? - И предлагала мне папиросу.
   Что это было? Не знаю. Со всей силой эгоизма наталкивался я на ее таинственно-безучастное отношение и как будто со стороны наблюдал за происходившими во мне изменениями. Может быть, так и надо?.. И я утвердительно отвечал на этот вопрос, и тем охотнее, чем скорее мне предстояло с ней встретиться. Впервые вел я странную, двойную жизнь, пряча от себя самого скрытый смысл происходившего. Я мог остановиться посреди палаты и вспомнить - и покраснеть: даже воспоминания были постыдно яркими, неожиданными. И я всегда ждал встречи с ней, заискивающе ловил ее взгляд в коридоре, на крыльце, ненавидел себя, но считал часы и минуты, отведенные ею для меня.
   Эта загадочная, полная еще тайн жизнь переделала меня, сделала острее, чувствительнее, я ловил на себе взгляды, которые раньше остались бы незамеченными - и необъясненными. Настороженно поглядывал на меня Сосновский, с испугом - Вася Кущин...
   Я улавливал значение не только ее слов, но и интонаций, я начал понимать оттенки их, но у нее всегда находилось такое - и слова и поступки, - что я не уставал удивляться тому простому факту, что айсберг всегда скрыт на девять десятых под водой. Айсберг - это жизнь. И я начал думать о смысле жизни все чаще, все решительнее - и в этом тоже повинна была она. Легонько прислонив меня к стене, она спрашивала: "О чем ты думаешь?" И я отвечал ей: "О тебе". Такова была моя защитная реакция, наверное. Но она понимала мой ответ по-своему - как именно, оставалось загадкой.
   И вот настал день, когда я осудил себя бесповоротно. Уж не потому ли меня держат в госпитале, что я нужен ей?
   Воспоминания о вечерних встречах, казалось, прожигали меня насквозь. Днем я ненавидел ее и себя, вечером с упоением слушал ее низкий голос.
   Она почти не говорила о себе, и я был этому рад. Все же, мягко улыбаясь, она рассказала о Ростове, где родилась, о муже, с которым развелась очень быстро: "необщительный", "ревновал"; рассказала о каком-то друге, который был на фронте и писал ей. Обо мне она сначала подумала, что хорошо бы иметь такого сына, но теперь думает, что я совсем взрослый, а сын ее мог бы быть намного моложе. Здесь она сбилась и замолчала, потрогала свои сережки с фиолетовыми камнями, подошла к зеркалу, бросила быстрый пристрастный взгляд на себя, и мне стало неловко из-за этих серег, из-за ее юбки в клетку, которую я видел на ней впервые, кашемирового платка, который она достала из комодика и стала примерять и спрашивать меня, хорошо ли. Странная, исключительная минута, точно она перестала быть сама собой: большим, высоким и далеким от меня человеком, расположенным ко мне дружески и так же дружески-снисходительно, прижав меня иной раз к стенке, выяснявшим, могу ли я устоять под нарочито грубоватым натиском, и если да, то где эта граница, когда теряешь себя и подчиняешься другому. Не было в этом ни зла, ни добра, ни участия, скорее всего лишь эгоистическое желание увидеть в другом отражение своей власти. И тогда я спрашивал себя: "Неужели ей так надо - ставить меня на край пропасти и наблюдать за мной?" Только позже я понял, что иначе и нельзя. Все было предопределено. Это ведь не было любовью. Она убийственно спокойно сказала однажды:
   - Знаешь, сколько у меня этого не было?.. - Вопрос был риторическим, она не собиралась на него давать ответ. Но я стал понимать постепенно, что не всегда оправдывал ее надежды.
   Приходили раздумья, какие-то мучительные воспоминания, я размышлял о том, что именно потерял здесь с ней, это были глуповато-наивные сентенции в духе старых романов. На другой день все становилось на свои места...
   Все повторялось.
   ...За моховым болотом мы переправились через медленный глубокий ручей - вода прорыла среди сплетенных корней ложбины, извилистые канавы. Лидия Федоровна, держась за голые уже ветки ольхи, перешла на тот берег по тонкому стволу поваленного над водой дерева. Она подала руку, но я не хотел этого, отстранил ее и угодил бы в бочаг, если бы женщина, чьей помощи устыдился, не поймала и не перетянула меня к себе. И как только удалось это ей!
   Поляна, заросшая по краям дремучим иван-чаем... Он здесь почему-то безбожно вытянулся и достигал чуть ли не до плеч. На этой поляне мы целовались, и небо над нами качалось, и зеленые плети стеблей ласково стегали нас по лицу, и снова ее алые прохладные губы, странно белое теплое тело, летнее небо... И купание в озере с мягкой торфованной водой, где мы стояли долго лицом друг к другу и говорили о чем-то, и я перестал понимать в конце концов смысл ее и своих слов. Голос ее стал тихим, настороженным, словно она прислушивалась к чему-то, глаза - выпуклыми, глубокими, как ночью, зрачки ее расширились, волосы ее закрыли пол-лица, намокли их пряди, прилипли к телу, груди казались еще больше и белее. Шепот и поцелуи, какая-то долгая дрожь, молчание, опять бессвязные слова, качание голубовато-седого стебля на фоне слепого неба...
   Мы собирали крупную янтарную морошку. Ягоды были тяжелые, вкусные, я ел их и после того, как язык мой стало вязать от желтого сока, от мелких твердых зернышек: пришел какой-то азарт. К вечеру болото стало темно-голубым, высокие хвощи по краям мягко очерчивали его прихотливый контур. За ними высилась стена леса, и свет косо падал с широкого овала светившегося еще неба. Над нашими головами - розоватый дым облаков.
   Потом небо над темными зубцами леса стало зеленоватым.
   Я смотрел на него и удивлялся: не знал я еще в тот вечер, что небо бывает двадцати трех оттенков.
   Мы вышли на сухое место, нашли старую тропу, заросшую красной сорной травой, лиловыми лесными колокольцами, молодыми, едва заметными всходами березы... Под ногами - легкий, полупрозрачный пар, туманом это никак не назовешь. Далекий протяжный крик птицы... Вокруг - полуявь, несказанное. С темнотой пришла усталость, часа два мы проплутали, дали крюк, вышли опять к болоту. Вскоре нашли настоящую тропу, которая привела к монастырю со слабо светящимися окнами, темной крышей, белыми стенами, и мы едва узнавали его, так преобразила его игра света.
   В комнате было сухо, жарко. Она ушла, я задремал, проснулся, увидел голубое окно с летними звездами, ее волосы, слышал ее голос, но разобрать было невозможно: явь это или сон? Суматошная ночь с объяснениями, шепотом, поцелуями, серо-синяя, долгая, потом - пурпурная заря... С ласточками за окном, с лесным эхом. В окно ударила бронзовка, сверкая изумрудными доспехами.
   * * *
   Из тайников сознания всплывает злое, перекошенное лицо танкиста, не лицо, а маска - он горел в танке. А я... Это ко мне обращены были гневные его слова, это его глаза обвиняли меня.
   - Ах, мать... тебя и твою шарочку, играться вздумали, я тебе... распригожий такой!
   - Учти, не промахнусь! Не меньше твоего на фронт хочу, да ты что!..
   Там, в дровяном сарае госпиталя, мы схватились за поленья, и я защищал себя и ее, больше ее...
   Спасительная, святая мысль: бежать отсюда!
   Но я знал уже, что без предписания меня поймают патрули, я просто не успею добраться до линии фронта.
   Как-то раз я сказал ей... сказал, что ненавижу ее: без нее меня бы уже выписали из госпиталя.
   МОСКВА
   Постукивая колесами, посвистывая, товарный поезд вез меня в Москву. Ночью миновали Ярославль. У самой Москвы, где-то за Пироговским плесом, поезд остановился. Я подождал час, соскочил с подножки и пошел пешком.
   Утро... Вдали угадывалось дымное небо над Москвой, там словно сгущались оптически плотные массы воздуха, и синева, смешавшаяся с дымом, похожа была на растущую тучу. Я шел вдоль насыпи, и из-под ног моих выпрыгивали пригревшиеся кузнечики, солнце поднялось и грело по-настоящему. Наконец я выбрался на задворки вокзальной площади, зашел в столовую и попросил стакан кипятку. Я стоял, прислонясь к стене, и в окно видел мой город... Что-то сжало сердце, когда я пешком шел вдоль трамвайной линии, и вдруг рядом прозвенел и остановился трамвай, и над ухом раздался голос:
   - Эй, Валентин, ты, что ли?
   Я обернулся на голос. Знакомая девчонка из соседнего двора, Тамарка Пахомова, смотрела на меня своими блестящими, как бусины, глазами из распахнутой трамвайной двери. Я вскочил на подножку.
   - Ты откуда?
   - А ты? - опешил я.
   - Работаю на этой линии.
   - А я оттуда, - неопределенно сказал я и так же неопределенно махнул рукой в сторону вокзальной площади.
   - С фронта, что ли?
   - Из госпиталя.
   - Тебе куда? - спросила Тамарка. - Домой, что ли?
   - Нет. На Гоголевский бульвар сначала.
   Я увидел, как лихо она крутанула штурвал и повела трамвай. У метро она остановила, сказала:
   - Теперь тебе до станции "Дворец Советов".
   Я попрощался.
   Добрался до штаба партизанского движения без особых приключений, успел заметить два-три приветливых лица, и этот августовский день в Москве уже начинал входить в мою жизнь особой страницей.
   Через несколько минут я стоял перед человеком в старой гимнастерке без петлиц, наголо бритым, с усами и добрыми темными глазами. Когда он обратился ко мне, я уловил как-то сразу, что он сам не прочь бы вырваться куда-нибудь на партизанскую волю. Я сказал, что хочу в артиллерию, упомянул о части, в которой начал службу, о капитане, с которым был в партизанах, и добавил, что он-то, наверное, уже командует дивизионом.
   - В артразведку бы тебя... - Человек, определявший сейчас мою судьбу, отложил предписание и задумчиво покрутил ус, обдумывая свою и мою идею.
   Позвонил кому-то, занес в блокнот мелким косым почерком две неровные строки и, обернувшись ко мне, не отрываясь от трубки, сказал:
   - Поедешь вот по этому адресу... Там пересыльный пункт.
   Я попрощался с ним. Часа через два получил назначение и оказался перед проходной у высокого забора где-то в районе Красноказарменной улицы. Справа от меня дымили трубы "Серпа и молота".
   Командир огневого взвода Антонов, молодцеватый и сухощавый лейтенант, бегло осмотрел меня, одобрительно кивнул и отправил на занятия. Вечером я не находил себе места. Забрался на третий этаж соседней, самой высокой казармы и остановился на лестничной площадке. Окно выходило на Лефортовский вал. За ним стояло багровое зарево. Солнце уже село, и слабеющий свет зари пробивался через дымную завесу над заводским двором. Здесь меня заметил Антонов.
   - Ты что, Никитин?
   - Так, товарищ лейтенант... Там дом.
   - Дом? Какой дом? - не понял он.
   - Там... за "Серпом". Сейчас одна бабка там живет.
   - Ты что, дома не побывал, Никитин?
   Я рассказал лейтенанту, как все получилось: как утром приехал на вокзал, потом - в партизанский штаб, на пересыльный пункт.
   - Успел бы и домой заехать... горе луковое.
   Я чувствовал себя мальчишкой.
   - Ну вот что, - рассудил лейтенант, - завтра утром подойдешь ко мне.
   ...Рано утром я шагал уже по Золоторожскому валу. Слева дымили на заводских путях паровозы; старые, покрытые копотью корпуса с выбитыми стеклами гудели и светились синими огнями в проемах высоких окон. У меня в кармане гимнастерки лежала увольнительная. Антонов заполнил ее утром, подмигнул и сказал:
   - Если у бабушки табачок цел... Понял?
   - Понял, товарищ лейтенант!
   Он встал из-за столика, хлопнул меня по плечу и сказал:
   - Сидим тут... без матчасти. И сколько просидим, неизвестно. Но к отбою чтобы как штык!
   Я вышел на заставу Ильича, свернул направо. Передо мной лежала площадь Прямикова, на крутом берегу Яузы, на зеленевшей горе, раскинулся Андроников монастырь, полуразрушенный и поникший. Я прошел по скверу, попал на Тулинскую улицу, потом повернул на Малую Андроньевскую, увидел свой дом...
   Подошел к окну, постучал. Моя бабка Ольга Петровна выглянула из окна, отдернув занавесочку, с минуту присматривалась ко мне, и глаза ее засветились. Я зашел в ворота, поднялся на ступеньку, подошел к двери, и тут дверь открылась, и бабка, плача, причитая, вытирая слезы, приговаривая, засуетилась и побежала зажигать керосинку, и побежала к комоду, чтобы показать мне письма дяди моего, фронтовика, и письма моего двоюродного брата, и засыпала меня вопросами, на которые я не успевал отвечать, и потом наконец села и стала рассказывать о моей матери. И хотя я почти все знал о ней, я внимательно слушал и читал письма матери из эвакуации, а потом она рассказывала о моей тетке, которая жила на Землянке, о себе самой, о соседях...
   - А я вчера Тамарку Пахомову видел, - перебил я ее.
   - Брат у нее на фронте, давно не пишет... - сказала бабка. - А я вот в очереди с матерью Кости Бескова часто стою, помнишь?
   - Помаю, как же! А как Ромка?
   - Ромка на фронте. Замолчал что-то.
   - Климовы?
   - Оба на фронте, и отец и сын, а младший еще в школу бегает.
   - А я ненадолго - проездом. Завтра уезжаю... даже сегодня.
   - Да как же так быстро-то?
   - Да вот так, к сроку поспеть надо... Давай-ка ключ от сарая, дров нарублю.
   - Да дрова-то не получены еще, Валюша. На рогожском складе дрова надо получить...
   Я получил дрова, привез и потом до обеда колол их у нашего сарая, где теперь врыты были противотанковые ежи, сваренные из рельсов.
   Ко мне подошел паренек в большой серой кепке.
   - Валентин, здорово!
   - Ты кто?
   - Я Серега...
   - Серега! Я тебя не узнал.
   Это был Сережка Поликарпов с нашего двора. Дом, где он жил, выходил на Библиотечную улицу. Там росли клены, и мы когда-то, лет пять назад, еще собирали кленовые вертушки и пускали их в полет с пожарной лестницы. Теперь он стоял передо мной худой, в длинных широких брюках, сильно выросший. Серые прищуренные глаза его смотрели совсем по-взрослому, хотя он был моложе меня на три или четыре года.
   - Закурить хочешь? - спросил он.
   - Откуда у тебя?
   - Да я работаю... зарабатываю.
   - Ну давай!
   Мы закурили. Полдень давно миновал, и над кирпичной стеной, отделявшей наш двор от склада, с тонким, едва уловимым свистом проносились стрижи, их черные острые крылья резали синь неба свободно и уверенно: два-три движения, совсем легких, даже небрежных, - и стриж взмывал над нами и проносился, наверное, уже над Крестьянкой или над Таганкой.
   - Где работаешь, Серега?
   - Да там... - Он замялся, и глаза его как будто раскрылись шире, и в них было что-то от сознания собственной вины, я это угадал, меня не проведешь.
   - Ну, так?.. - спросил я снова.
   - На базе... - Он сплюнул. Помолчал и добавил: - А ты как на фронт попал?
   - Да очень просто. Пошел куда надо и потребовал.
   - Меня вот не взяли... - Он затянулся, потом неумело выпустил дым и закашлялся. - По возрасту. Ты в отпуск?
   Я рассказал.
   - Здорово! - воскликнул он, когда я заговорил о партизанах, о капитане, о друзьях. - Ты теперь туда? - спросил он восхищенно. - На фронт?
   - Да, получил назначение.
   - А я твоей бабке дрова здесь колоть помогал, в прошлом году. Спрашивал о тебе. Она сказала, давно не писал, я уж подумал, что... А может, мне?.. - Он остановился, потом взглянул на меня, но я не сразу понял значение этого взгляда.
   - А чего! - сказал я. - Давай в военкомат!
   - Ладно. - Он сплюнул и отвернулся. Заломив кепку, смотрел на вылетевших чиграшей: на соседнем дворе была хорошая голубятня, и было странно видеть в небе совсем мирных, медлительных птиц. - Давай помогу, сказал Серега.
   Он вырвал у меня топор и довольно ловко расколол полено, потом еще несколько.
   - Я стрелять умею.
   - Да ну?
   - Валь, сколько еще война продлится, скажи?
   - Теперь уж недолго ждать.
   - Недолго, все так говорят. Ты скажи, в каком году: в этом или в следующем?
   - Думаю, в следующем. Должно быть, в следующем, Серега.
   - Нужно, чтобы в этом закончилась, - сказал Серега. - Так?
   - Так-то оно так... Повоюем - увидим.
   - Валь!..
   - Что?
   - Да нет, ничего... Поезжай.
   - Чудак ты, а куда ж мне деваться?
   ...Я взял узелок с полотенцем, мылом, чистой майкой и пошел в баню к Рогожскому валу, а когда вернулся, то увидел накрытый стол, и на льняной скатерти бабкин сервиз, и блюдечко с вареньем из рябины, блины из тертой картошки. И сухари, и настоящий чай... Бабка не уставала выведывать у меня про мое житье-бытье, про мои приключения и называла меня мытарем. А я сказал, что мытарь - это сборщик податей.
   Я сел с книгами, и она смотрела на меня, и мне стало неловко. Жалела она меня, что ли?.. Снова перечитал знакомые стихи и теперь, пожалуй, запомнил наизусть так много, что мне хватило бы этого запаса надолго: вспоминай и слушай, как звучат ясные рифмы Блока и Тютчева.
   Поехал к Татьяне с биофака. Она жила с матерью у Крестьянской заставы, и на первом курсе мы иногда ездили с ней вместе на занятия. Я долго стучал в дверь. Открыла ее мать, Надежда Кирилловна, и долго всматривалась в мое лицо.
   - Не узнаете? Это я, Валентин.
   - Валентин... узнаю. А Таня скоро придет. На дежурстве она.
   - Что нового?
   Она рассказала, что биофак эвакуировали в Ашхабад, потом часть людей вернулась. Зимой вернулся профессор Формозов. Вроде бы кое-кто остался в Свердловске. Летом Танюша была в экспедиции, а отец давно не пишет... "Отец давно не пишет", - машинально повторил я про себя, спохватившись. сказал:
   - Напишет!
   - А правда так бывает, что письма долго не доходят? - спросила Надежда Кирилловна.
   - Очень часто именно так и бывает, - сказал я, - ведь это война...
   - Я тоже об этом думаю. Танюша к твоей бабке заходила и та ей сказала, что от тебя тоже долго писем не было, а потом вдруг написал...
   - Да, и со мной было, - сказал я. - Я ведь в окружение попал, потом к партизанам.
   - Ты в партизанах был? - всплеснула она руками.
   В эту минуту дверь тихонько скрипнула и вошла Таня... Татьяна. Мы прошли в комнату, она села за стол, подперев кулаком подбородок, и молча смотрела на меня, точно хотела прочитать по лицу моему все ответы на волновавшие ее вопросы. А я только здесь, увидев ее и Надежду Кирилловну, вспомнив бабкины рассказы о соседях, начал представлять подлинные масштабы событий. Выходило так, что больше половины мужчин было на фронте.
   Надежда Кирилловна рассказала о налете в августе сорок первого, когда с "юнкерсов" бросали осветительные ракеты и зажигательные бомбы. Она дежурила в эту ночь. Было много падучих звезд. Небо заволокло у горизонта дымами, на окраинах Москвы горели деревянные дома. Кое-где видно было пламя, но чаще - отсветы пламени на облаках, которые появились после полуночи. На западе стояла сплошная завеса дыма и облаков... Рассказала, как выносили детей из развалин здесь, в рабочем поселке у Крестьянки.
   Таня дежурила в ту же ночь в здании биофака с профессором Формозовым и еще двумя студентами. Александр Николаевич рассказывал про охоту на Нерли и Кубре весной сорок первого, а во время налета делал записи в дневнике. Таня прочитала запись, которую она с разрешения профессора переписала в лекционную тетрадь:
   - "...Ночное дежурство. Летучие мыши средней величины, штук по пять-семь, летали над сводом во дворе МГУ и ловили ивовую волнянку, которая довольно сильно летит последние дни... В одиннадцать тревога... В сумраке сначала далекие и безмолвные вспышки зенитных разрывов. Ближе, ближе. Вот уже начинается - слышится гул, бродят по небу бледные, прозрачные пальцы прожекторов, огонь над нами, грохот, и среди этого грохота мирно, безмолвно катятся вниз августовские падучие звезды! Всю ночь сильный огонь, несколько раз гул самолетов... Осветительные ракеты в районе Тверской, много ракет на северо-западе. Уже к полуночи целое кольцо пожаров, по окраинам города; алый отблеск на облаках. Двенадцать, час, два - все нет конца налету. Кончился только к трем. Над городом дым, гнетущая тишина. Выходим на вышку. Чудесно, успокоительно бьют кремлевские куранты..." Что тебе еще о нас рассказать? - спросила она.
   - Расскажи об эвакуации.
   - Осенью фугаска попала, в октябре. Разбила памятник Ломоносову. Сразу после этого двинулись в Ашхабад. Потом часть вернулась в Москву. При отступлении фашисты сожгли Звенигородскую биологическую станцию, помнишь?..
   - Да, как же! Туда завуч возила нас на экскурсию. Знаешь, а у меня абсолютная память, - вдруг не выдержал я, - так что не задавай вопросов, я все помню.
   Она замолчала. Потом спросила обо мне. Я рассказал, как мог, не самое главное, потому что о главном надо было еще думать. Рассказал, между прочим, как слушали радиоприемник в отряде, рассказал, что на всякий случай занимался немецким языком. О Лёнчике - тоже...
   - Мне повезло, - закончил. - В рубашке родился.