– Ты что, не слышишь? – закричала Милка.
   Вот именно тогда Лариса решила, что спокойней и разумней на ближайшие часы поссориться с дочерью, чтобы каждую минуту не обсуждать с ней цвет Милкиных глаз, форму ее ушей, объем талии. Да мало ли что можно пообсуждать в девочке, выросшей до метра семидесяти двух сантиметров и весящей соответственно строгой французской норме пятьдесят восемь килограммов?
   – Тебя зеркало оглупляет, – сказала Лариса. – Ты в нем просто клиническая идиотка в переплетенных босоножках. Еще есть вопросы?
   – Хамство – признак бессилия, – ответила Милка. Но больше не приставала.
   Ларисе предстояло собрать вещи, закрыть мебель чехлами, вымыть волосы – вечером у них поезд. Они едут в Болгарию, в отпуск, где их уже ждут родители мужа.
   А Милка помаячила возле зеркала, нашла себя интересной, обольстительной и пошла на балкон. Балконная дверь к соседям была открыта, что показалось удивительным: ведь соседка уехала.
   – Эй! – крикнула Милка. – Кто там есть?
   Женщину, которая приходит следить за соседкиной квартирой, она только что встретила внизу. Безумная такая, типичная тетка с авоськами. Кто же тут остался? Милка не любила неотвеченные вопросы, она просто наступила ногами на ларь и на какой-то миг ощутила ужас высоты и холодящее желание спрыгнуть, чтоб эту высоту победить. Но спрыгнула – не дура же она! – не туда, вниз, а за ларь, на чужую территорию, и остановилась перед открытой дверью.
   – Эй! – бросила она в темноту двери. – Эй, отзовитесь.
   Павлик и Машка только-только разложились на кухне поесть, нарезали хлеб, разлили по тарелкам Зоин суп.
   – Кто-то там кричит, – с тихим испугом прошептала Машка. – Слышишь?
   Павлик встал и вышел на балкон.
   – Привет! – сказала Милка. – Ты кто?
   Она видела, как засмущался и растерялся мальчик, не зная, что правильнее ответить на этот четкий вопрос. Милка же знала единственно правильный ответ, который в их компании считался. Надо было говорить так: «Представьтесь, леди (синьор, мисс, сударь и т. д.), будьте любезны, сами, я отвечу вам тем же». Олухи же на этот вопрос отвечают собственными именами, кретины вопят: «Я – человек!» Отличники учебы и активисты-общественники протягивают руку и чеканят фамилию. И почти никто никогда не может сказать так, как надо, с достоинством.
   – А сама ты кто? – спросила, выныривая из-за Павликовых рук, Машка. – Сама ты кто?
   По форме это было грубо и недипломатично, по существу – тот самый высший ответ из всех возможных. Милка засмеялась и отодвинула ларь, как бы делая проход.
   – Соседями будем, – сказала она. – Я – Милка.
   – Павлик… Павел, – смутился и поправился Павлик.
   – Машка, – сверля Милку зелеными глазами, ей в тон представилась Машка. И с завистью посмотрела на Милкины босоножки.
   Через пять минут Милка все уже знала, почему они здесь, куда едут и откуда, сообразила, что женщина с белыми пуговицами на желтом платье – их мама, и с пристрастием оглядела, как одеты Машка и Павлик. «Те же пуговицы!» – философски-снисходительно решила она, почувствовав такое недосягаемое превосходство, из которого любовь-жалость просто вытекает сама собой. Милка удивилась странно возникшему этому чувству, удивилась и согласилась пообедать вместе с ними.
   «Ну, конечно! – подумала она, окидывая взглядом кухонный стол. – Все к пуговицам».
   – Я вхожу в долю, – сказала она и метнулась на балкон, опробуя ею же устроенный проход у ларя.
   Через минуту она вернулась, неся банку красной икры, банку крабов и две бутылки пепси-колы. Откуда Милке было знать, что банки эти приготовлены матерью для друзей-болгар, а пепси – ей же в дорогу.
   Лариса, стирая дочерины трусики в ванной, слышала, как хлопнула дверца холодильника, прикинула, что могла схватить там дочь, решила: та схватила глазированные сырки – она их любит, – обрадовалась, что Милка обошлась таким сырковым способом, а не пришла канючить: «Есть хочу! Что-нибудь в рот…» Она всегда делает при этом брезгливую мордочку, абсолютно не соответствующую желанию поесть. Ей, Ларисе, пришлось доставать справку, что у Милки диета, чтоб не ковырялась она демонстративно, с отвращением в школьных завтраках, не замирала смертно с котлетой на вилке, не задавала громко, на всю столовую, вопросы: «А я не умру? Скажите, я не умру от этой пищи?» Она доводила до бешенства буфетчицу, учителей, они просто умоляли Ларису сделать хоть что-то, только бы не ела Милка вместе со всеми. Взяли справку о несуществующем гастрите. И теперь она устраивала на переменах «провожание на пытку едой», и уже чьи-то мамы жаловались, что их дети замирают над тарелками и отказываются есть «школьное», подражают Милочке.
   Милка бросила все на стол и сказала Павлику:
   – Вспарывай!
   Он быстро взял консервный нож, а потом посмотрел, что это за банки, и положил нож обратно.
   – Отнеси назад! – попросил он. – Что у нас, праздник, что ли?
   Милка схватила нож сама и именно вспорола, а не открыла банки.
   – Ура! – завопила Машка. – Я это страшно люблю!
   Они ели суп с хлебом, намазывая его красной икрой.
   И Машка пальцем любовно выравнивала на хлебе икринки, а Милка ела только икринки, Павлик же старался намазывать так, чтоб икринок на хлеб попадало как можно меньше.
   Лариса пошла искать дочь, обнаружила проход на балконе, постучала в стекло – не слышно, шагнула дальше, на доносящийся смех, и все увидела: вспоротые банки, суп и пепси, разлитую по бокалам.
   – Мама, знакомься! – закричала Милка. – Эти люди из Северска. Мы проголодались!
   – Приятного аппетита! – сказала Лариса. Она хотела было уйти, но остановилась и посмотрела на непочатые крабы. – Пусть ваша мама потом отварит рис и положит туда крабы. Разотрет и с майонезом…
   – Вы возьмите, – засмущался Павлик. – Мы их не будем вообще…
   – Будете! – возмутилась Милка. – Рис с майонезом – и салат! Крабный!
   Лариса возвращалась и вспоминала: «Северск, Северск… Что-то с ним связано? Нет, вроде ничего…» Более сильная эмоция от вида хлебающей суп дочери увела мысли от Северска, она подумала, что надо было иметь хотя бы двоих детей… Но и она у своих родителей одна, и Коля один, такие все теперь женщины – деловые, загруженные дамы. Один ребенок – просто акт приличия, не больше. Но тут же подумала: не то! Она родила бы и второго, не было у нее преграждающих, идущих вопреки этому целей… Просто она до сих пор не уверена, что их семья навсегда. Есть в ней какая-то то ли недостроенность, то ли недоговоренность, все будто бы и хорошо, но в любой момент может стать иначе. И она этому не удивится… А Северск, оказывается, вот что… Коля плавал туда на байдарке незадолго до их знакомства. Если он делал что-то не так, его папа, ее свекор, говорил всегда:
   – Только не устраивай нам Северск, понял?
   – Ш-ш-ш, – успокаивала его свекровь.
   Но то было давно, давно, давно… Эти дети из Северска. Милка кормит их икрой, приготовленной для болгарских друзей. Лариса вытащила из холодильника коробку конфет для тех же друзей и перепрятала ее в другое место.
   – Посуду! – велел Павлик Машке.
   – Потом! – ответила она.
   – Сразу! – сказал он.
   – А что с ней станется, если постоит?
   – Ничего! – махнула рукой Милка. – Постоит как миленькая. Пошли слушать музыку. У тебя есть «Би Джиз»? «Смоки»?
   – Я даже не знаю, что это такое, – пожал плечами Павлик.
   – Не знаешь? – закричала Милка. – Не знаешь?
   – Давай договоримся сразу, – мирно предложил Павлик. – Я этим не горю и не понимаю.
   Милка глубоко вздохнула, чтоб не сказать все, что ей хотелось сказать по этому поводу. Она еще продолжала любить примитивных провинциалов самой жалостливой любовью из всех возможных любовей на земле, и то состояние превосходства, которое росло и росло в ней, диктовало не грубый крик и насмешку, а королевскую снисходительность и участие в судьбах народов неразвитых, темных и слабых.
   – Идемте, дети мои! – сказала она со всей нечеловеческой мягкостью.
   Она поставила их перед японской системой, уверенная: если уж не искусство, то техника взорвет этого бедно-примитивно воспитанного мальчика. Кто же ходит в таких невообразимо широких штанах? Если бы хоть один из их школы пришел в подобных собирать макулатуру, его бы изъязвили так, что родителям не хватило бы зарплаты вылечить его, бедолагу. Похожий случай у них уже был. Мальчик загремел в больницу. К ним в класс приходил господинчик и поповским голосом учил их быть добрыми. Оказалось, врач-психиатр. Они чуть не лопнули от смеха… Ведь стоило купить парню нормальные джинсы – и он выздоровел. При чем здесь доброта? Джинсы или есть, или их нет.
   – Ну? – спросила Павлика Милка, поставив его перед системой. – Этим ты тоже не горишь?
   – Горит! Горит! – запричитала Машка, каким-то непостижимым чувством сообразившая, что надо бы ее Павлику восхититься всеми этими роскошными машинами. Машка даже подумала: полагается повосхищаться чем-нибудь у Милки… Хотя бы из вежливости. Они все-таки в гостях.
   Система была что надо, и Павлик это оценил. Они сидели в мягких, круглых, как шары, креслах и все испытывали разное. Машка – щенячий восторг от всего, что ее окружало, Павлик – смущение и подавленность всем, что его окружало, а Милка – неудовлетворение, ибо сияние Машки хоть и приятно, но не главное. Главным был этот непонятный мальчик, который, как оказалось, принес к ней в комнату ту самую, открытую ею банку с крабами. Принес и поставил на стол, будто про рис и майонез ему ничего сказано не было.
   – Или возьми обратно, или я выброшу в мусоропровод, – заявила она ему.
   – Это твое дело, – ответил Павлик.
   Ерунда все это – крабы, икра… Конечно, дефицит и все такое прочее, но у них в семье принято и к дефициту относиться как к вещам простым и распространенным. «Не делать культа!» А этот делает культ из жестяной банки. Она брезгливо взяла ее за отогнутую крышечку и понесла на кухню. Там она как можно громче стукнула дверцей мусоропровода, вернулась, села в кресло и посмотрела на своих гостей. Они молчали.
   – Они бы все равно пропали. Жара. Открытые… – дала Милка несвойственное для себя самой разъяснение.
   – Это было глупо, – сказал Павлик.
   – Не надо делать из еды культа, – небрежно бросила Милка, чтобы оставить все-таки за собой последнее слово. На самом же деле ей уже хотелось уйти от этих проклятых крабов подальше…
   – А что такое культ, по-твоему? – засмеялся Павлик. – Объясни!
   – Культ? – Милка брезгливо сморщилась. – Культ личности. Культ тела… Культ еды…
   – И прочие культяпки, – перебил ее Павлик. – Скажи лучше, что близко отсюда, чтоб посмотреть…
   – Тебе, конечно, нужны музеи, – ответила Милка. – У тебя, конечно, культ музеев…
   – Хватит, а? – миролюбиво сказал Павлик. – Я серый, темный, убогий… Так что же ближе?
   Милка задумалась. Дело в том, что она уже побывала в Лувре и Дрезденской галерее. В Лувре – ей тогда было семь лет – она очень куда-то захотела. Бабушка сводила ее куда надо, а возвращаться в залы Милка не пожелала. Уперлась, закапризничала. И из-за нее бабушка так и не видела Мону Лизу.
   Это была веселая домашняя история о том, как бабушка из-за Милки не приобщилась к вечному искусству. Историю рассказывали тысячу раз, она обросла никогда не существовавшими подробностями. Беспроигрышная гостевая байка для любого застолья. Папа привез бабушке роскошную репродукцию Моны Лизы, и она повесила ее на самое видное место. Когда Милка приходит к ним в гости и встречается глазами с Моной, ей почему-то становится не по себе. Она считает эту картину гениальной, хотя о своих ощущениях никогда и никому не говорит. Она считает картину гениальной потому, что есть у нее, Милки, полная уверенность: Мона – живая женщина. Этому нет рационального объяснения, но вот приходит она к бабушке, и они с Моной смотрят друг на друга, глаза в глаза, и Мона смеется над ней, Милкой. Фигушки – доброжелательно! Она смеется над ней с сарказмом, с веками отстоянной иронией. Она говорит ей: «Эх ты, девчонка!» И Милка отвечает ей: «Уродина!» Просто умирает от насмешки Мона, и уголки ее тонких губ изгибаются в невообразимо презрительную гримасу. «Ты маленькая злая обезьяна!» – дразнит она Милку. «А ты безобразная старуха!» – парирует Милка. «Неужели?» – хохочет Мона. «Сколько ты заплатила художнику, чтоб он тебя намалевал? Ведь смотреть на тебя можно только за большие деньги». – «Ну не смотри, дорогая, я ведь ничего тебе не заплачу…» – «Я и не смотрю… Это ты пялишься…» – «А мне интересно… Хочешь, погадаю? Ты выйдешь за старика, и он будет пить твою кровь…» – «Какая дура! Судишь по себе?» – «По тебе, гадкая девчонка». – «Заткнись, страшилище!»
   Так они препираются, а бабушка украшает историю о Лувре фактом преклонения Милки перед великим Леонардо. «Приходит, стоит и смотрит, стоит и смотрит…» Знала бы она, как подчас площадно переругиваются эти двое – московская девчонка и таинственная флорентийка.
   Других впечатлений от картин великих мастеров у Милки не было, а в Третьяковку, Эрмитаж и Пушкинский музей она просто не ходила.
   Конечно, хорошо бы сейчас запустить эту историю о Лувре, вот бы Машка похохотала! Но этот мальчик… Она таких терпеть не может. И, видимо, не зря…
   – А собственно… Что ты хочешь? – лениво спросила она. – Какие у тебя интересы?
   – История, – выдохнула Машка. – История… Он помогает папе писать работу.
   – Он ученый? – удивилась Милка.
   – Учитель истории. В школе, – ответил Павлик.
   – Учитель пишет работу?!
   – А что?
   – Наши учителя едва ноги носят… Среди них нет не то что пишущих – читающих… А может, даже грамотных…
   И Милка взнуздала конька… Педагогика непрестижна. Идут в нее только неудачники. Милка сыпала определениями, сравнениями, не стоившими ей никаких усилий, ибо они ею слышаны от других и взяты на вооружение. Она даже не замечала, что каждое из них повторяет с интонацией первоисточника.
   Лариса подслушивала. Когда Милка сказала, что воспитание громко, как битье посуды в серванте, она бухнулась на кровать: так это было смешно и похоже на подругу Ларисы, выбившуюся в люди троечницу, пустейшую и глупую бабу, которая всем на свете, знающим ее способности, считала долгом пояснить – не в ней дело, а в учителях, не сумевших раскрыть «изящный ларчик ее спрятанных возможностей». Все над ней смеялись: какие там возможности? Какой ларчик? Мозгов ровно для четырехлетки. «Киса! А чем отличается формула воды от скорости света?» – спрашивали ее в тех случаях, когда она очень уж воспаряла в критическом раже. «Не сбивайте меня с толку, – говорила она. – Я забыла, но если захочу – вспомню». И вот Милка – ну не дура же дочь, не дура! – произносит идиотские слова с умным видом, а двое милых ребят слушают ее разинув рот. Она, Лариса, этого не видит – чувствует.
   – Ты меня окончательно убедила, – сказал Павлик, – что надо идти в учителя.
   – Что?! – закричала Милка.
   – Он хочет! Хочет! – затараторила Машка. – Историком… Как папа… Или как Анна Петровна. – Машка встала на цыпочки и прошла по комнате, высоко в потолок подняв мордочку, но не задела при этом ни одного из круглых предметов, которыми была заставлена Милкина комната. Милка с удивлением посмотрела на девчонку, на глазах перевоплотившуюся неизвестно в кого и живущую сейчас в другой жизни, недосягаемой, таинственной и прекрасной.
   – Ну, хватит, обезьяна, – нежно сказал Павлик. Машка, довольная, фыркнула и вернулась в кресло. – Это она изобразила нашу учительницу литературы, – пояснил Павлик.
   – А ты правда хочешь быть учителем?
   – После твоих слов я понял, что у меня просто нет другого выхода, – засмеялся Павлик. – Надо повышать престиж педагогики.
   – Ненормальный! – воскликнула Милка. – Даже девчонки – ни одна! – не хотят быть учительницами. Это если уж совсем конец света… А мальчишки…
   – Ты всегда поступаешь как все? – поинтересовался Павлик.
   – Я всегда поступаю как я! – парировала Милка.
   – Нет, – сказал он. – Ты со мной все время говоришь от имени народа, а я никак не возьму в толк, какой народ ты представляешь…
   Вот этих слов – «Милка – представитель народа» – Лариса не выдержала, совсем расхохоталась и вышла к ним.
   – Можно, – спросила она, – поспорить?
   – Он хочет быть учителем, – объяснила Милка. – Тут не спорить надо – плакать…
   – Очень хорошо, – ответила Лариса. – Педагогика – самое что ни на есть истинно мужское дело…
   – Ой! – заохала Милка. – Ой! Как не стыдно лицемерить… Ты же сколько раз говорила, что учителя – самая серая серость.
   – Знаешь, – сказала Лариса Павлику, – я это правда говорила. Вот она, – Лариса показала на Милку, – умничает в школе, задает дурацкие вопросы, провоцирует всех и вся, а учителя ей ответить не могут. Теряются…
   – Так это же не они виноваты, – тихо произнес Павлик, – а она… Знаете, как говорится, иной дурак столько может задать вопросов, что и десять умных не ответят. Вы извините, конечно…
   – Но они все на одно лицо! – воскликнула Лариса. – Ведь с этой неуправляемой наглой стихией – современными школьниками – надо уметь справляться… Не плакать же перед ними! Они от слез пуще звереют… Вы в Северске такие же?
   – Я знаю одно, – сказал Павлик. – Нашему папе никто никогда глупых вопросов не задает. Спровоцировать его невозможно. Умничать бесполезно. Он же умней и лучше нас всех в сто раз…
   – В миллион, – поправила Машка.
   – И у вас все учителя, как ваш папа? – ехидно спросила Милка.
   – Почему все? Всякие есть… Некоторые тоже плачут… Некоторые орут и мечтают о палочной дисциплине…
   – А! – завопила Милка. – Вот видишь!
   – Знаешь, – сказал Павлик, – каждому человеку в жизни, в сущности, нужен всего один учитель… Настоящий. Остальных можно стерпеть…
   – У меня нет такого! – гордо заявила Милка.
   – Жаль! – вздохнул Павлик.
   – А что за работу пишет твой папа? – поинтересовалась Лариса. – Я краем уха из кухни слышала…
   – О северском поселении декабристов. И вообще… Об их нравственном кодексе…
   – Он еще не защищался? – спросила Лариса.
   – Он считает, что не в этом дело.
   – Не задавай, мама, глупых вопросов, – сказала Милка. – К нам в гости залетели идеалисты-бессребреники. Вас еще не занесли в Красную книгу?
   – Милка! – закричала Лариса. – Как тебе не стыдно!
   – Не стыдно! Не стыдно! Не стыдно! – затараторила она. – Не стыдно, потому что я в это не верю… Все наши знакомые пишут работы! Все как один! Я с пеленок слышу слово: защита, защита, защита. Знаешь, – улыбнулась она, – я, маленькая, просто была уверена, что на взрослых в определенный период совершаются нападения и им надо защищаться. Я даже плакала, что наш папа не сумеет…
   – Не слушайте ее, – перебила Лариса. – Все не так страшно, как она говорит…
   – Я понимаю, – ответил Павлик. – Наша мама тоже считает, что папина работа – готовая диссертация, а папа убежден, что дело не в этом…
   – В чем же? – с вызовом спросила Милка.
   – А ни в чем! – засмеялся Павлик. – Извините, – повернулся он к Ларисе.
   – Нет, пусть скажет! – требовала Милка. – Я же хочу знать, кто дурак. Мой батюшка, который защищался, или их батюшка, который говорит, что не в этом дело…
   – Почему кто-то обязательно должен быть дураком? – удивился Павлик. – Если человек занимается делом, которое ему нравится, – это уже награда… Ты сама подумай, что выберешь? Делать работу, которую любишь, и получать обыкновенную зарплату или большие деньги за то, что не нравится?
   – Глупый вопрос, – ответила Милка. – Что такое обыкновенная зарплата? Что такое большие деньги?
   – Да, верно, – смутился Павлик. – Тут нет точных критериев.
   – Когда выбираешь работу, – сказала Лариса, – а это бывает в молодости, вообще не думаешь о деньгах. И ты не думаешь о них, не прикидывайся. – Это она Милке. Та презрительно фыркнула. – А когда уже начнешь делать то, что нравится… Ни за какие деньги не бросишь, так?
   – Нет, – неожиданно не согласился Павлик. – Бывают всякие ситуации.
   Лариса растерялась и рассердилась. Ну что, она сама этого не знает? Что она, не сталкивалась со своими родителями, когда они ей преподносили расфасованные по дозам стерильные истины-догмы? И вот на тебе – она сама их глаголет, а дети…
   – Человеку надо много денег, – сказал ее ребенок, – потому что ему много надо… И все! И точка! И хватит об этом! Я честно говорю то, что думают все… Даже ты! – крикнула Милка Павлику. – И не финти!
   – Я не финчу! – покраснел Павлик, а Машка хихикнула: противоестественным для себя самой образом она неожиданно желала брату поражения в этом разговоре. Ей очень нравилась Милка. Если бы в их семье употребляли слово «обожаю», то оно бы сгодилось ей сейчас для выражения восхищения этой девчонкой. Но слова «обожаю» в обиходе не было, поэтому Машка сказала себе «ух!» и хихикнула.
   – Не финтю! – поправился Павлик.
   – Вот! – торжествовала Милка. – Ты и споткнулся. Тебя наказал бог… Потому что ты наводишь тень на плетень. Правильно я цитирую народную мудрость? – спросила она Ларису.
   Той стало жалко Павлика. Ей как раз очень хотелось, чтоб он выдал Милке что-нибудь эдакое и она бы заткнулась. И Лариса пошла ему на выручку.
   – Надо свое дело делать хорошо, – сказала она. – И тогда все придет. Не ахти какая мысль, но по крайней мере честная и без претензий. И если есть у твоего отца интересная работа, то она в конце концов сама о себе заявит. Так?
   – Не совсем, – ответил он. – Близко, но не совсем… Вернее, то, что вы говорите, – это безусловно… Но видите ли… Нельзя защищаться чужим благородством и чужой порядочностью. Нельзя писать о кодексе чести, а самому суетиться, суетиться, суетиться… Надо суметь жить так же, как говорим… Вот если сумеешь… То тогда уже больше ничего и не надо, да?
   – Не надо? – вскипела Милка. – Не надо? Вот это номер! Говорить о кодексе и не заработать на нормальные джинсы? Человек живет один раз и должен жить хорошо одетый… Иначе ни про какой кодекс его слушать не станут… Плохо одетый человек неубедителен. Мы, во всяком случае, его слушать не будем.
   – Вы – это павлины? Или попугаи? – спросил Павлик. – Это только у них оперение – первейшая доблесть… Слоны уже на другом уровне… Они все, извините, серые.
   – А мы, извините, не слоны! – закричала Милка. – И вообще хватит! Все! Надоело! Учись хоть до посинения, никому твои декабристы не нужны… Никто никому не нужен!
   И Милка выскочила из комнаты.
   – Она так поступает, когда ей нечего сказать, – объяснила Лариса.
   – Мы пойдем, – заспешил Павлик. – Мы еще посуду не помыли, так, Машка, или не так?
   Они ушли по балкону, Лариса подумала, подумала и поставила ларь на место. Вряд ли они придут еще, да и Милка вряд ли пойдет к ним… А мальчик хороший. В общем-то Милка права. Он идеалист. Но это естественно. Тихий Северск, папа – учитель, в доме разговоры о кодексе декабристов. И никто не озабочен цветом пуговиц… Другие проблемы…
   Она сама из строгой семьи, у них тоже о тряпках вслух говорить не принято. Это удивительно, если представить, что всю жизнь ее папа провел за рубежом. Он советник посольства. Но когда она приехала в Москву кончать школу и жила у тетки, у нее было форменное платье, юбка и две кофты. И все. Ей не позволялось брать в школу то, чего не могло быть у других. И этот железный аскетический принцип выдерживался в семье до конца, и до сих пор она, имея уже собственные возможности, помнит железное, вдолбленное ей в голову правило: а ты стань интересной в неинтересной одежде. Боже, сколько слез она пролила по этому поводу! Ненавидела отца с матерью, а потом все прошло… Конечно, родители ее – крайний случай. Но ведь нельзя же и так, как ее собственная дочь… Она, Лариса, сама виновата. Она идиотка. Было это в ней, было… Пусть дочь будет как куколка! И они в четыре пары рук со свекрами делали свое черное дело – куколку. Теперь же, оказывается, ни с какими кодексами не пробиться сквозь Милкино оперение. Может, все-таки это пройдет? А не пройдет?.. Вот бы ей, Ларисе, такого в сыновья… Чтоб он читал книги, задавал вопросы, она бы не могла на них ответить и вынуждена была читать, листать словари, узнавать. Она росла бы вместе с сыном… Фу, какая чушь! На нее всегда так размягчающе действуют идеалисты. Пора их, правда, вносить в Красную книгу. А ей жить с дочерью, которая вся плоть от плоти… Тимоша про нее говорит: «Как папа… Человек будущего…» Надо будет ему позвонить и сказать, что они уезжают сегодня. Пусть придет помахать ручкой.
   Милка села на край ванны и пустила воду. Она себе не нравилась. Чего она прицепилась к этим штанам? Она ведь сразу видела, что они низкий ширпотреб, но когда он признался, что хочет быть учителем, она представила: этот мальчишка входит в их класс. Вот было бы у-лю-лю… И теперь ей хотелось сказать что-то такое, чтобы он узнал, почувствовал это будущее в его жизни у-лю-лю… В конце концов, не ими придумано, но мир состоит из идеалистов и материалистов, а не из слонов и попугаев. Он, видите ли, слон… Если уж настаивать на таком разделении, то лично для нее попугай предпочтительнее. Он быстрее, изящнее, эмоциональнее и как-никак говорит – что еще можно сказать в защиту попугая?
   Бьющая в ванну вода была разноцветной от яркого кафеля, абсолютно попугайная вода. Но дело не в ней. Не в воде. Дело в том, что Милка считала: она должна понравиться этому мальчику, по всем законам природы. С самой весны она знает, что в нее непременно влюбится кто-то насмерть… Разных там поклонников у нее навалом – в кино сходить, потанцевать, по телефону потрепаться. Но уже несколько месяцев она чувствует: все это чепуха, и вот-вот что-то произойдет. Появится настоящий хороший человек, который станет сохнуть, мокнуть, который сможет убить, украсть ради нее. И это будет прекрасно и неуправляемо, и ее понесет, потащит в неизвестном направлении то, что известно всем как великая любовь. Она своих знакомых в возрасте до двадцати пяти лет (это предел) проверила на силу чувств и убедилась, что никто из них ради нее не то что украсть – перебежать не там улицу не захочет. Все идут по переходу, все платят в трамвае, все три раза в день питаются.