Страница:
Теперь так и было. Вокруг них бродили очень хорошо одетые дети. И эта девчонка с картинки бежала и пихалась, но не было у выросших детей войны уверенности, что в жизни полный порядок. Ну, одели детей с иголочки, а дальше-то?.. Дети же с иголочки и те, кто к этому только стремился, прикидывали, вычисляли, где бегущее платье куплено – в какой стране или какой комиссионке и какова его цена. И многие из этих детей взращивали и даже взрастили в себе гнев и обиду за то, что нет у них такого платья. Но никто Милку не остановил, а может, и правильно сделал: мало ли как она могла ответить преградившему ей дорогу человеку!
Она бежала, не зная куда…
…Если бы бабушка была в Москве, Милка прибежала бы к ней и дедушке. С ними просто. Они бы сделали так, будто никакого Павлика никогда не существовало. И никакой Машки, никакой этой истории. И все стало бы хорошо и ясно, и можно было бы начинать сначала, с очищенного бабушкой места.
Милка их обожает за это! Раз-раз – и нет ничего плохого, как по волшебству…
Идти к папе? У него другое удивительное свойство. Он способен обесценить любое страдание. Все ее слезы, печали в его глазах копейки не стоят, равно как и все печали и слезы на всей планете. Папа поворачивает факты той стороной, которая утешает. Смотришь – и уже не из-за чего плакать, не из-за чего болеть сердцу. «Если желудок работает хорошо…» – этим папа заканчивает любое свое утешение. Сейчас можно прийти к нему, он посадит ее в кресло, сядет напротив, улыбнется и спросит:
– А что, собственно, случилось! Недоразумение? Надо быть, дочь моя, абсолютно неполноценным, надо быть кретином, чтобы мучиться по поводу недоразумений… Да ими кишмя кишит жизнь… Кто-то кого-то недопонял, кто-то кого-то недослышал, кто-то что-то недоговорил… Все это не повод. Через недоразумения надо перешагивать, их даже не надо разъяснять – перешагивать или отбрасывать. Ну? Перешагнем вместе?
Милка бежала в другую сторону. Ей сейчас не годилось перешагивание. И вообще ничего не годилось. Можно только бежать, бежать наперегонки со всем этим, как сказал бы папа, недоразумением, бежать и чувствовать, что оно сильнее, оно перегоняет, и трусливо сворачивать с дороги – не для нее. Будь здесь бабушка, она залегла бы на крыше Телеграфа и метко, снайперски расстреляла бы недоразумение, побеждающее Милку, но бабушка, наверное, бегала сейчас по Болгарии, искала ей нечто эдакое, ни на что не похожее.
Был на свете один человек, который мог теперь понять Милку. Это Тимоша. Он и только он знает какие-то другие, неожиданные слова, и он должен объяснить Милке ее самое – ее стыд, ее горе, а главное – почему ей так важно быть прощенной этим мальчиком. Сейчас она согласна, пусть не бежит он за ней по шпалам, но только пусть никогда, никогда, никогда не говорит этих ужасных слов: «Как ты посмеешь жить после этого?» Что он хотел сказать – лучше ей не жить? Не жить ей, за которую столько родных и близких отдадут свою жизнь не задумываясь, потому что она, Милка, бесценна?.. Конечно, каждый человек бесценен и нужен, но не каждый об этом знает. Милка знает. Бабушка объяснила ей про уникальное чудо сочетания кислот, клеток, нейтронов и атомов, какие копили и собирали две фамилии, чтобы сомкнуться и завершиться в ней.
– Мать, не пережимай! А то Милка решит, что именно она – венец природы, – говорил папа.
Каждый может быть венцом. Потенциально. Но не каждому дано это знать… А вот если ты это знаешь, то не можешь жить иначе. По другим правилам…
Милке объяснили, кто навсегда отказался быть венцом природы. Алкоголики. Воры. Преступники. Бездельники. От такого разъяснения получалось, что венцов природы все-таки осталось в человечестве еще много, но почему-то это Милку не устраивало, и она уже сама обуживала и обуживала этот круг, сама совершенствовала систему «венцов природы», чье существование бесценно.
И вот ей, именно ей, задают вопрос: как она смеет жить?
Милка просто задыхалась от гнева, непонимания и страстного желания, чтоб взяли назад этот вопрос, как самый-самый неправильный вопрос на земле.
Она влетела в «демократический беспропускной офис», где работал Тимоша, распахнула дверь в комнату, где сидели пятеро унылых людей, и услышала, что Тимоши нет, уехал в министерство.
Когда-то Тимоша ей объяснил: формула «уехал в министерство» принята у них, если человек отправляется по своим личным делам. Министерство – это такой громадный дом, где вполне можно быть, а тебя там никто не увидит. Уехал будто бы в министерство, а сам преспокойно сидишь в кино.
– Когда я вырасту, – сказала Милка, – я буду работать в твоем офисе.
– Есть еще более интересные места на свете, – рассказывал ей Тимоша. – На работу вообще можно не приходить…
– Не слушай его! – кричала мама. – Порядочные люди…
– Ш-ш-ш, – говорил Тимоша. – Ш-ш-ш… Ребенок сам разберется, что есть что. Она видела моих коллег по комнате. Нравятся?
– Нет! – смеялась Милка.
– Вот и соображай!
Тимоша ее воспитывал так, от противного. Теперь же он где-то сидел в кино, или таскался по магазинам, или пошел на какую-нибудь выставку, а он ей нужен, нужен, нужен, но его не найти, потому что найти человека в Москве невозможно. Куда там той самой иголке-дуре, что спряталась в стоге сена. Ведь стоит только взять магнит…
Бег у Милки кончился, она топталась на месте у офиса, и такая неожиданно стреноженная девочка вдруг поняла, что если нет никого в качестве костыля-помощника, то идти, ползти надо самой. Если же нет никого в качестве советчика, то и думать надо самой. А значит, ей полагается вернуться домой… Ибо нельзя решить задачу, если условия ее разбежались в разные стороны…
Надо собрать их вместе, чтобы понять, что с ней случилось.
…Почему уже не имеет значения, побежит этот мальчик за ней по шпалам или не побежит? Дело в том, что, как неожиданно выяснилось, ей никуда не хочется уезжать… Не хочется, не надо… Ей важно остаться… Очень важно… Чтобы проводить его сегодня и встретить через месяц. И чтобы это проводить-встретить было всегда. До конца жизни… Она знала: это случится в этом году. Случилось… Он единственный человек на всем земном шаре, который ей нужен. Пусть простит ее Тимоша… Вот не оказалось его на месте, и не надо…
3
Она бежала, не зная куда…
…Если бы бабушка была в Москве, Милка прибежала бы к ней и дедушке. С ними просто. Они бы сделали так, будто никакого Павлика никогда не существовало. И никакой Машки, никакой этой истории. И все стало бы хорошо и ясно, и можно было бы начинать сначала, с очищенного бабушкой места.
Милка их обожает за это! Раз-раз – и нет ничего плохого, как по волшебству…
Идти к папе? У него другое удивительное свойство. Он способен обесценить любое страдание. Все ее слезы, печали в его глазах копейки не стоят, равно как и все печали и слезы на всей планете. Папа поворачивает факты той стороной, которая утешает. Смотришь – и уже не из-за чего плакать, не из-за чего болеть сердцу. «Если желудок работает хорошо…» – этим папа заканчивает любое свое утешение. Сейчас можно прийти к нему, он посадит ее в кресло, сядет напротив, улыбнется и спросит:
– А что, собственно, случилось! Недоразумение? Надо быть, дочь моя, абсолютно неполноценным, надо быть кретином, чтобы мучиться по поводу недоразумений… Да ими кишмя кишит жизнь… Кто-то кого-то недопонял, кто-то кого-то недослышал, кто-то что-то недоговорил… Все это не повод. Через недоразумения надо перешагивать, их даже не надо разъяснять – перешагивать или отбрасывать. Ну? Перешагнем вместе?
Милка бежала в другую сторону. Ей сейчас не годилось перешагивание. И вообще ничего не годилось. Можно только бежать, бежать наперегонки со всем этим, как сказал бы папа, недоразумением, бежать и чувствовать, что оно сильнее, оно перегоняет, и трусливо сворачивать с дороги – не для нее. Будь здесь бабушка, она залегла бы на крыше Телеграфа и метко, снайперски расстреляла бы недоразумение, побеждающее Милку, но бабушка, наверное, бегала сейчас по Болгарии, искала ей нечто эдакое, ни на что не похожее.
Был на свете один человек, который мог теперь понять Милку. Это Тимоша. Он и только он знает какие-то другие, неожиданные слова, и он должен объяснить Милке ее самое – ее стыд, ее горе, а главное – почему ей так важно быть прощенной этим мальчиком. Сейчас она согласна, пусть не бежит он за ней по шпалам, но только пусть никогда, никогда, никогда не говорит этих ужасных слов: «Как ты посмеешь жить после этого?» Что он хотел сказать – лучше ей не жить? Не жить ей, за которую столько родных и близких отдадут свою жизнь не задумываясь, потому что она, Милка, бесценна?.. Конечно, каждый человек бесценен и нужен, но не каждый об этом знает. Милка знает. Бабушка объяснила ей про уникальное чудо сочетания кислот, клеток, нейтронов и атомов, какие копили и собирали две фамилии, чтобы сомкнуться и завершиться в ней.
– Мать, не пережимай! А то Милка решит, что именно она – венец природы, – говорил папа.
Каждый может быть венцом. Потенциально. Но не каждому дано это знать… А вот если ты это знаешь, то не можешь жить иначе. По другим правилам…
Милке объяснили, кто навсегда отказался быть венцом природы. Алкоголики. Воры. Преступники. Бездельники. От такого разъяснения получалось, что венцов природы все-таки осталось в человечестве еще много, но почему-то это Милку не устраивало, и она уже сама обуживала и обуживала этот круг, сама совершенствовала систему «венцов природы», чье существование бесценно.
И вот ей, именно ей, задают вопрос: как она смеет жить?
Милка просто задыхалась от гнева, непонимания и страстного желания, чтоб взяли назад этот вопрос, как самый-самый неправильный вопрос на земле.
Она влетела в «демократический беспропускной офис», где работал Тимоша, распахнула дверь в комнату, где сидели пятеро унылых людей, и услышала, что Тимоши нет, уехал в министерство.
Когда-то Тимоша ей объяснил: формула «уехал в министерство» принята у них, если человек отправляется по своим личным делам. Министерство – это такой громадный дом, где вполне можно быть, а тебя там никто не увидит. Уехал будто бы в министерство, а сам преспокойно сидишь в кино.
– Когда я вырасту, – сказала Милка, – я буду работать в твоем офисе.
– Есть еще более интересные места на свете, – рассказывал ей Тимоша. – На работу вообще можно не приходить…
– Не слушай его! – кричала мама. – Порядочные люди…
– Ш-ш-ш, – говорил Тимоша. – Ш-ш-ш… Ребенок сам разберется, что есть что. Она видела моих коллег по комнате. Нравятся?
– Нет! – смеялась Милка.
– Вот и соображай!
Тимоша ее воспитывал так, от противного. Теперь же он где-то сидел в кино, или таскался по магазинам, или пошел на какую-нибудь выставку, а он ей нужен, нужен, нужен, но его не найти, потому что найти человека в Москве невозможно. Куда там той самой иголке-дуре, что спряталась в стоге сена. Ведь стоит только взять магнит…
Бег у Милки кончился, она топталась на месте у офиса, и такая неожиданно стреноженная девочка вдруг поняла, что если нет никого в качестве костыля-помощника, то идти, ползти надо самой. Если же нет никого в качестве советчика, то и думать надо самой. А значит, ей полагается вернуться домой… Ибо нельзя решить задачу, если условия ее разбежались в разные стороны…
Надо собрать их вместе, чтобы понять, что с ней случилось.
…Почему уже не имеет значения, побежит этот мальчик за ней по шпалам или не побежит? Дело в том, что, как неожиданно выяснилось, ей никуда не хочется уезжать… Не хочется, не надо… Ей важно остаться… Очень важно… Чтобы проводить его сегодня и встретить через месяц. И чтобы это проводить-встретить было всегда. До конца жизни… Она знала: это случится в этом году. Случилось… Он единственный человек на всем земном шаре, который ей нужен. Пусть простит ее Тимоша… Вот не оказалось его на месте, и не надо…
3
Тезис же о том, что искать человека в Москве бесполезно, безусловно, верен. И, как всякое правило, исключения его только подтверждают.
Тимоша ехал в своем стареньком «Запорожце» в министерство, и это был честный путь именно туда, а не в баню или парикмахерскую. Он ехал по Кольцу медленно, не нервничая у светофоров, ибо ничто его никуда не гнало. У Курского вокзала он сделал правый поворот, отметив про себя, что цветов в этом году меньше, чем обычно. К тому же все они почему-то очень уж кроваво-малиновые (куда делись нежные, тускловатые цвета, куда?). Он не любит интенсивность ни в чем, не любит концентрацию… Все истинно прекрасное приглушено, разбавлено… Прекрасен англичанин Констебл… Прекрасны старые, потускневшие иконы… Хорош разбавленный вермут… Великолепна Средняя Россия… Потому что она – средняя, пополамная.
Сочась такой философией, Тимоша припарковался осторожно и мягко между двумя невообразимыми для нормального глаза цветами – ярко-оранжевым «Москвичом» и чернейшей, дьявольски сверкающей «Волгой».
«Кошмар! – подумал Тимоша. – Кошмар!»
Он любовно похлопал по серенькому задку своей маленькой машинки и направился к вокзалу. Он хотел найти тот поезд, который, уходя из Москвы как можно позже, не прибывает в Сочи слишком уж рано. Пора заказывать себе билет.
Тимоша шел по вокзалу, жалея всю эту распаренную толпу, не имеющую лица. Интересно, сколько здесь одновременно находится людей? Наверное, где-нибудь стоит ЭВМ, должна стоять во всяком случае, чтобы подсчитать и точно знать, сколько нужно выбросить в вокзальное горло пирожков и мороженого, сколько воды дать в автоматы. Можно при помощи машины вычислить и среднего пассажира. Кто он – командированный? Отпускник? Миграционный тип? Или просто бездумный кочевник XX века? Кто, например, эта женщина в желтом платье, мечущаяся сразу между двумя кассами, – и там и там заняла очередь. Оборотистая, видать, тетка, раз усвоила законы больших чисел очереди.
Что-то его задерживало здесь… Эта женщина дважды, чуть не задев его, прошла мимо туда-сюда, туда-сюда… Сначала она ему показалась представителем той самой средней части пассажирской массы, мыслями о которой он сейчас забавлялся. Но уже через секунду Тимоша понял, что остановил свой взгляд на ней совсем по другой причине, и к поискам среднего пассажира эта причина отношения не имела. А так как женщина не была красавицей, не была одета прекрасно и модно, то отпадал еще один существенный стимул, из-за чего он мог бы затормозить возле этих касс…
«Я ее знаю? – спросил себя Тимоша. И ответил: – Не знаю».
И все-таки, все-таки, все-таки… Надо посмотреть на нее внимательнее. И решительный Тимоша зашел так, чтобы видеть женщину в лицо. И узнал Катю. Узнал по этой потерянности, свидетелем которой был дважды: в Москве и Северске. У нее в экстремальных случаях глаза открываются широко-широко, будто она боится ослепнуть, сомкнув их, но, распахнутые до неестественной широты, они делаются столь же неестественно тусклыми, они не отражают света. Странные глаза. Больше он таких не встречал. Ни у кого и никогда.
– Ничего удивительного, – сказал Тимоша то ли себе, то ли людям, – это вокзал.
Когда Катя – в какой уж раз! – метнулась из одной очереди в другую, он остановил ее за руку.
– Здравствуйте, мадам! – Таким обращением Тимоша хотел определить характер будущего разговора – ироничный, необязательный, случайный. – Не поможет ли вам очень старый знакомый?
– Мне надо срочно, на самый ближайший поезд закомпостировать три билета! – ответила Катя и протянула Тимоше билеты так, как будто расстались они вчера и теперь встретились.
Почему он их взял? То ли голос Кати и эти неотсвечивающие глаза умоляли о помощи, то ли где-то глубоко-глубоко в душе поднялось и легонько застонало чувство сто раз заговариваемой и, казалось, заговоренной вины перед этой женщиной? Он взял билеты.
– Пожалуйста! – попросила Катя.
И Тимоша, округлив грудь и приняв вид человека, которому надо задать всего один маленький вопрос по давно решенному делу, ринулся к кассе.
– Минуточку! – говорил он людям. – Минуточку!
Через пять минут он вынес из очереди три прокомпостированных билета.
– Поезд через три часа! – сказал он.
– Господи! Слава богу! – Она даже улыбнулась.
И Тимоша вспомнил, какая у нее улыбка.
Вообще она хорошо сохранилась на своем Севере, решил Тимоша, только у нее нейродермит. Плохо, что он на лице… У него лучше – на спине.
– Ну, рассказывай! – потребовал он. – С кем на юга едешь? И почему такая нервность?
– Сейчас объясню, – ответила Катя. – Но давай на секунду сядем. Я просто должна сесть на секунду. – И она села на краешек лавки, и закрыла глаза, и замерла, но тут же открыла их снова, уже нормальные глаза, серые и отдающие свет. – Я дам тебе ключ, а ты его отнесешь по адресу. Хорошо? Скажешь, что мы уехали. Срочно…
– Объясни, – попросил Тимоша. – Объясни суть. Что такое ключ? Что такое адрес?
Через десять минут он знал все. Про Загорск. Ветрянку. Про квартиру по «известному адресу». Про двоих Катиных детей, оставленных сейчас там.
– Сколько им лет? – спросил Тимоша. – Детям?
– Павлик перешел в десятый класс, а Маша в шестой…
– Десятый? – переспросил Тимоша. – Это же сколько ему?
– В феврале будет семнадцать.
Родись Павлик доношенным ребенком, Тимоша определенно подумал бы сейчас гадость о Кате. Что-то такое «о легкости и бездуховности женского естества» уже начинало формироваться в Тимошиных извилинах. Какая-то даже цитата упорно пробивалась вспомниться… Та самая, где некий господин – то ли Гамлет, то ли Лир – говорит про туфли, что не успели износить… Но Катя назвала месяц февраль, и цитата ушла, не вспомнившись. Если этот мальчик февральский – значит, он Колин? Не может быть ничьим другим… А он, Тимоша, ее в самолет, он отправлял ее подальше, потом вернулся и об исполнении доложил. Они тогда выпили втроем – он и Колины родители. Колю пить не звали. Он был подвергнут семейному остракизму и лежал у себя в комнате. Тимоша вошел к нему и спросил:
– Ну, ты чего?
– Стыдно! – сказал Коля.
– Не дым, глаза не выест! – засмеялся Тимоша.
И Коля засмеялся тоже.
И все. И точка. Пришла, правда, эта телеграмма… Но Коле и тут повезло. Ее получила его мама. И снарядила в дорогу Тимошу. Тогда, сразу, Коля так и не узнал, что ни в какую командировку Тимоша не летал, а брал отпуск за свой счет, вернее, за счет Колиных родителей, чтобы приехать в Северск и посидеть с Катей пять минут на заснеженной лавочке. Что же это за отношения у него с ней? Каждый раз они связаны билетами, поездками и мерзопакостным осадком на душе… А тут еще оказывается – на Севере живет мальчик Павлик…
– Хорошо, что их никого дома нет, – сказала Катя. – Мы сейчас уедем, и как не были…
– Они уже дома, – ответил Тимоша. – Они тоже сегодня уезжают, в Болгарию, так что, наверное, собираются…
– Ой! – вскрикнула Катя. – Ой! Где тут такси?
– Я на машине!
Тимоша вез Катю и думал: ему сейчас, может быть, предстоит провести операцию, которая посложнее той, семнадцатилетней давности. Главная же сложность заключается в том, что, совершая будто бы хороший, добрый поступок – везет женщину в своей машине, он тем не менее ощущает себя вымазанным в дерьме. Что это за добро такого сорта?
Тимоше было гадко.
Из автомата он позвонил на работу и сказал, что задерживается в министерстве и скорее всего останется здесь и после обеденного перерыва… Кто-нибудь его искал? Ответили: звонила какая-то женщина. Не представилась. И приходила девочка: «Дочка твоего приятеля, сама на себя непохожая. Та-акое платье!»
– Ясно! – сказал Тимоша, повесив трубку. – Они дома. Ну, что ж, поехали!.. Мы с тобой знакомы по юности, а встретились случайно. Это такая у нас будет легенда.
Милка вошла в квартиру и увидела Ларису, сидящую в кресле с повисшими руками. На ногтях у матери просыхал лак.
– Не злись! – быстро сказала Милка. – И если хочешь – извини.
«Понятно, – подумала Лариса. – До этого „если хочешь…“ она сама додумалась. А окажись Тимоша на месте, он бы ее научил иначе».
Лариса знала, что дочь побежит именно к нему. Даже предполагала, каким словам он ее научит. Они всегда у него странные и не имеют прямого отношения к делу. В этой истории он мог бы сказать так:
– Давайте заложим дверь, а? Мало ли что? Ну, начнем мы завтра печатать сотняги… Или твой папенька зарежет маменьку. Ну, зачем нам свидетели? Завтра же я привожу кирпич.
Или:
– Ну что ты, коза, на мать напала? Будто она знает, как с молодежью обращаться? Какой у нее в этом деле опыт? А тут сразу дети разных широт… Ты знаешь, люди на Севере думают медленней… Хочешь эксперимент?
Он всегда сочинит какую-нибудь чушь, нагромоздит целую гору слов, и уже не поймешь, где дело, где не дело, с чего сыр-бор и кто прав, а кого сечь надо. Прекрасное, всей их семьей ценимое свойство. По словам того же Тимоши, они, как по жердочке, переходят из критических ситуаций в благополучные с его помощью, переходят, не оглядываясь, что осталось за спиной, – оглядываться он не велит. Вот сейчас пришла Милка и говорит несусветное: «Если хочешь – извини». Это, конечно, не Тимоша, но все-таки его школа. Хочешь – не хочешь…
– Ты собирайся! – сказала Лариса. – Остановка только за твоими вещами.
– Сейчас! – ответила Милка. – Сейчас!
И она шагнула на балкон.
Лариса смотрела ей вслед и думала: какой бы ни была эта девчонка, которая занесла длинную ногу над дверным порожком, – это единственное оставшееся у нее в жизни. Больше ничего. И оттого, что Милка ведет себя отвратительно и вызывающе и что она эгоистка и себялюбка, ей, Ларисе, не просто хуже, – хуже само собой, но не в этом дело. Ей, Ларисе, всю жизнь нести тяжесть вины, что дочь такая, а не другая. И вина эта не от недогляда или попустительства… Они тоже были, были, но они не главное… А главное… Главное?..
…Они вернулись из Африки, Милке два года. И она впервые увидела снег. Их тогда снимало телевидение. Они гуляли на Тверском бульваре, и к ним подскочил телевизионщик: «Вы обалденно фотогеничная пара… Мы вас сейчас снимем, только вытрите ребенку нос!.. Чего он у вас такой сопливый?» – «Это она, а не он, – сказал Коля. – Она еще не видела русской зимы». – «Блеск! – завопил телевизионщик. – Блеск! Это сюжет!»
То ли от обилия света, то ли от нахального, вспарывающего вторжения камеры, но начала в ней, Ларисе, разматываться, раскручиваться какая-то туго свернутая пружина. Нельзя остановить этот процесс разматывания, когда ты держишь в руках кончик, а клубок, моток (что там еще?) уже катится, удаляется, и ты знаешь, чувствуешь, как все меньше и меньше на нем остается.
В общем, в ту зиму ее клубок размотался до стержня. Ее стал раздражать улыбчивый, вежливый Коля. К ним часто заглядывали гости, они были модной парой. Лариса радовалась людям, родине и тому, что как бы светски-зарубежно ни начиналась пирушка, она всегда переходила в русское застолье – с пламенными речами, с критикой того и сего, с борьбой за идею, выведением на чистую воду и прочее, прочее.
Как она это все любила! Потому что все это было светло и страстно. А потом увидела: Коля в их дискуссиях «за жизнь» не участвует. Нет, он что-то там говорит, но ему это неинтересно. Неинтересно, почему не оправдали себя совнархозы. Неинтересны события во Вьетнаме и неурожай на Украине, неинтересна даже волнующая проблема «Берегите мужчин», поднятая «Литературной газетой», потому что он считает: «Бережение – понятие сугубо эгоистическое». «Нельзя, – рассуждал он, – в проблеме сохранения себя, своего здоровья полагаться на общество и тем более на государство. Надо всегда помнить: ты у себя один». Ему кричали: «Это звериная философия!» А он отвечал: «Нет! Разумная».
Вообще он даже не спорил. Если уж очень на него давили, он не то что сдавался, он как бы истончался до степени пропускания сквозь себя любых идей и воззрений. Пропускал и концентрировался. И однажды, когда она мыла в раковине чашки и ставила их в сушку, пришла простая, как и совершаемое ею действо, мысль: чужой человек. Она испугалась мысли и позвала на помощь любовь, ведь была же она, была, зачем бы она замуж за него пошла? И явилась любовь, странное такое понятие, обросшее обязательствами и правилами, как декларация на таможне. Лариса не была близка со своей матерью. Она считала ее не по возрасту старозаветной: всю жизнь строгие английские костюмы и черные лодочки независимо от того, где она, в Брюсселе, Мадриде или Мытищах. Но тут, почувствовав, как размотался у нее клубок, Лариса пришла к матери и исподволь, намеком поделилась: вот там, за границей, все складывалось хорошо, а на родине… Может, это так у всех?
– Нет! – резко возразила мать. – Нет! Ты его просто не любишь… При чем это самое – там и здесь? А не любишь – расходись… Жить без любви можно только в двух случаях. Во-первых, если не отдаешь себе в этом отчета… Живешь и живешь. Так делает большинство, потому что любовь – редкость. Как талант. Как сокровище. Как красота. Во-вторых… Если надо жить во имя больного или беспомощного… Потому что есть вещи выше любви… Например, порядочность…
– Не поняла, – жалобно сказала Лариса.
– Ничего не могу поделать, – ответила мать. – У тебя промежуточный случай. Ты осознала, что живешь без любви, и это показалось тебе ужасным, а ничего ужасного нет… Но у тебя нет тех обстоятельств, при которых ты обязана сохранять брак… Коля – здоровый молодой человек. Этим его с ног не собьешь…
Они не разошлись.
– Глупости, – сказал Коля. – Есть годы риска… Первый, пятый, девятый, семнадцатый… Или какие-то еще. Перемогись.
Он это сказал просто, без волнения, испуга, огорчения. Будто иллюстрировал материн тезис, что любовь – талант и не каждому дан. Глупо пытаться выиграть в лотерее по трамвайному билету. Перемогись. В этом его спокойствии было и разумеющееся само собой: он тоже без таланта, тоже лишь с трамвайным билетом и тоже перемогся. Может, даже не один раз.
Они стали жить-поживать и добра наживать. А мать ей предсказала:
– Твое дело. Только когда-нибудь в чем-нибудь для тебя неожиданно, но обязательно появится на свет результат твоей бесхарактерности. Там, где человек закрывает глаза на окружающее, возникает неожиданность…
– Ты цитатчица, а не человек, – рассердилась Лариса. – Ты, может быть, единственная мать на земле, которая толкает дочь к разводу.
– Во-первых, не единственная, – ответила мать. – Во-вторых, если ты помнишь, я никогда не была в восторге от твоего брака. В-третьих, повторяю, твое дело. Я буду счастлива, если ошибаюсь.
Она не ошиблась, ее мать из вымирающего племени идеалистов. Они встречаются с ней редко, где-нибудь в кафе. Пьют кофе, едят мороженое. Мать приходит на свидание в английском костюме, в черных лодочках, не дает официанту на чай, не платит швейцару, садится только в заднюю дверь троллейбуса, живет по правилам, которые давно уже не правила, потому, наверное, никак не может понять единственную внучку Милку. Ларисе всегда это неприятно, а тут, сидя с опущенными руками в кресле и провожая глазами дочь, что шагнула на балкон и ушла к этим странным детям из какого-то забытого богом Северска, Лариса вдруг отчетливо осознала: ее дочь и есть та самая неожиданность от компромисса, на который она решилась много лет тому. Ее Милка и есть дитя нелюбви и добронаживания, ее единственный выигрыш по трамвайному билету, с каким она едет по жизни.
А Милка ступила в соседнюю квартиру и сказала:
– Привет!
…Прошло ровно пятьдесят семь минут с того момента, как они вернулись в комнату. Милка хлопнула дверью, а там осталась эта женщина с длинными блестящими волосами. Все пятьдесят семь минут Павлик помнил, что женщине сказали: «Ненавижу!» Странное движение совершило громко брошенное слово. Будто ударившись о женщину, оно тут же отлетело от нее, а вот его, Павлика, невзначай, рикошетом поразило насквозь. Во всяком случае, таких пятидесяти семи минут в его жизни еще не было. Не было состояния удивительной прозрачности всех изначальных понятий. При нем, взрослом юноше, произошла отвратительная история, и он не смог ни предотвратить ее, ни изменить ситуацию. Это наполняло его стыдом и отчаянием. Ведь если на твоих глазах случается такое, а ты стоишь столбом, то что вообще ты можешь?
Женщина проводила их через балкон, и глаза ее сочувствовали ему – беспомощному. И это особенно гадко. На него почти не действовало тихое, молящее поскуливание Машки, в котором она признавалась, как открыла дверь в кладовку, как прошла между стеклянными пустыми банками, как выдувала пыль из замочной скважины. Вина сестры четкая, ясная, определенная. Но в ней нет глубины… Его же вина неизвестно где начиналась и неизвестно когда кончится. Потому что он думал, твердо знал: ему никогда не забыть этот пронзительный крик и как качнулась женщина от него, будто от удара. А он стоял рядом…
Пятьдесят семь минут он ходил по комнате, Машка же испуганно следила за ним глазами. Он ходил и решал для себя вопрос: что он должен был сделать и чего не сделал?
И тут Милка перешагнула порог и сказала:
– Привет! Все! Инцидент исперчен. Так говорит мой папа… Я тебя прощаю, – бросила она Машке. – В твоем возрасте я тоже совала нос куда не надо… Что будем делать в оставшееся до поезда время?
Она смотрела на Павлика громадными глазами, и Павлик видел, как они громадны и отмыты до блеска, но не знал, что Милка пялится до неестественности, потому что не уверена в себе, а ей это неприятно, быть неуверенной, и не свойственно вообще.
– Ну, знаешь… – сказал Павлик, краснея оттого, что не решил, как себя вести и как поступить.
– Мы с мамой помирились, – объяснила Милка. – А с тобой мы ведь и не ссорились? Так ведь?
– Что делает твоя мама?
– Сушит маникюр, – сказала Милка.
И тогда Павлик решительно пошел на балкон. Лариса стояла в дверях, будто ждала его. И у нее было лицо человека, готового отвечать на вопросы.
– Вы простили ее? – спросил Павлик.
– А я могла не простить? – ответила Лариса.
– Не знаю… – сказал он.
– Вот видишь, – засмеялась она. – А говоришь…
– А нас вы простили?
– Вас? – удивилась она. – Господи, мальчик, вас за что?
– Ясно, – заключил он. – Но я вам хочу сказать… Ни себя, ни Машку, ни ее я не прощу никогда…
Почему ему важно это? Объяснить про рикошет, про удивительную пятидесятисемиминутную ясность понятий, про то, как, приняв на себя удар слова, он принял на себя и все последующее… Ее, Ларису, слово только задело, его – убило. Она может простить, а он не должен… Потому что ничего другого он не может, кроме как не простить.
– Ты думаешь, не прощать никогда – доблесть? – печально произнесла Лариса.
– Доблесть – прощение? – спросил он.
– Не знаю, – ответила Лариса. – Я вообще не знаю, что такое доблесть в этой жизни… Не надо ее не прощать, – продолжала Лариса. – Удиви ее тем, в чем она ничего не понимает.
– Вы так хотите?.. – тихо сказал Павлик. – Вам будет лучше от этого?
Тимоша ехал в своем стареньком «Запорожце» в министерство, и это был честный путь именно туда, а не в баню или парикмахерскую. Он ехал по Кольцу медленно, не нервничая у светофоров, ибо ничто его никуда не гнало. У Курского вокзала он сделал правый поворот, отметив про себя, что цветов в этом году меньше, чем обычно. К тому же все они почему-то очень уж кроваво-малиновые (куда делись нежные, тускловатые цвета, куда?). Он не любит интенсивность ни в чем, не любит концентрацию… Все истинно прекрасное приглушено, разбавлено… Прекрасен англичанин Констебл… Прекрасны старые, потускневшие иконы… Хорош разбавленный вермут… Великолепна Средняя Россия… Потому что она – средняя, пополамная.
Сочась такой философией, Тимоша припарковался осторожно и мягко между двумя невообразимыми для нормального глаза цветами – ярко-оранжевым «Москвичом» и чернейшей, дьявольски сверкающей «Волгой».
«Кошмар! – подумал Тимоша. – Кошмар!»
Он любовно похлопал по серенькому задку своей маленькой машинки и направился к вокзалу. Он хотел найти тот поезд, который, уходя из Москвы как можно позже, не прибывает в Сочи слишком уж рано. Пора заказывать себе билет.
Тимоша шел по вокзалу, жалея всю эту распаренную толпу, не имеющую лица. Интересно, сколько здесь одновременно находится людей? Наверное, где-нибудь стоит ЭВМ, должна стоять во всяком случае, чтобы подсчитать и точно знать, сколько нужно выбросить в вокзальное горло пирожков и мороженого, сколько воды дать в автоматы. Можно при помощи машины вычислить и среднего пассажира. Кто он – командированный? Отпускник? Миграционный тип? Или просто бездумный кочевник XX века? Кто, например, эта женщина в желтом платье, мечущаяся сразу между двумя кассами, – и там и там заняла очередь. Оборотистая, видать, тетка, раз усвоила законы больших чисел очереди.
Что-то его задерживало здесь… Эта женщина дважды, чуть не задев его, прошла мимо туда-сюда, туда-сюда… Сначала она ему показалась представителем той самой средней части пассажирской массы, мыслями о которой он сейчас забавлялся. Но уже через секунду Тимоша понял, что остановил свой взгляд на ней совсем по другой причине, и к поискам среднего пассажира эта причина отношения не имела. А так как женщина не была красавицей, не была одета прекрасно и модно, то отпадал еще один существенный стимул, из-за чего он мог бы затормозить возле этих касс…
«Я ее знаю? – спросил себя Тимоша. И ответил: – Не знаю».
И все-таки, все-таки, все-таки… Надо посмотреть на нее внимательнее. И решительный Тимоша зашел так, чтобы видеть женщину в лицо. И узнал Катю. Узнал по этой потерянности, свидетелем которой был дважды: в Москве и Северске. У нее в экстремальных случаях глаза открываются широко-широко, будто она боится ослепнуть, сомкнув их, но, распахнутые до неестественной широты, они делаются столь же неестественно тусклыми, они не отражают света. Странные глаза. Больше он таких не встречал. Ни у кого и никогда.
– Ничего удивительного, – сказал Тимоша то ли себе, то ли людям, – это вокзал.
Когда Катя – в какой уж раз! – метнулась из одной очереди в другую, он остановил ее за руку.
– Здравствуйте, мадам! – Таким обращением Тимоша хотел определить характер будущего разговора – ироничный, необязательный, случайный. – Не поможет ли вам очень старый знакомый?
– Мне надо срочно, на самый ближайший поезд закомпостировать три билета! – ответила Катя и протянула Тимоше билеты так, как будто расстались они вчера и теперь встретились.
Почему он их взял? То ли голос Кати и эти неотсвечивающие глаза умоляли о помощи, то ли где-то глубоко-глубоко в душе поднялось и легонько застонало чувство сто раз заговариваемой и, казалось, заговоренной вины перед этой женщиной? Он взял билеты.
– Пожалуйста! – попросила Катя.
И Тимоша, округлив грудь и приняв вид человека, которому надо задать всего один маленький вопрос по давно решенному делу, ринулся к кассе.
– Минуточку! – говорил он людям. – Минуточку!
Через пять минут он вынес из очереди три прокомпостированных билета.
– Поезд через три часа! – сказал он.
– Господи! Слава богу! – Она даже улыбнулась.
И Тимоша вспомнил, какая у нее улыбка.
Вообще она хорошо сохранилась на своем Севере, решил Тимоша, только у нее нейродермит. Плохо, что он на лице… У него лучше – на спине.
– Ну, рассказывай! – потребовал он. – С кем на юга едешь? И почему такая нервность?
– Сейчас объясню, – ответила Катя. – Но давай на секунду сядем. Я просто должна сесть на секунду. – И она села на краешек лавки, и закрыла глаза, и замерла, но тут же открыла их снова, уже нормальные глаза, серые и отдающие свет. – Я дам тебе ключ, а ты его отнесешь по адресу. Хорошо? Скажешь, что мы уехали. Срочно…
– Объясни, – попросил Тимоша. – Объясни суть. Что такое ключ? Что такое адрес?
Через десять минут он знал все. Про Загорск. Ветрянку. Про квартиру по «известному адресу». Про двоих Катиных детей, оставленных сейчас там.
– Сколько им лет? – спросил Тимоша. – Детям?
– Павлик перешел в десятый класс, а Маша в шестой…
– Десятый? – переспросил Тимоша. – Это же сколько ему?
– В феврале будет семнадцать.
Родись Павлик доношенным ребенком, Тимоша определенно подумал бы сейчас гадость о Кате. Что-то такое «о легкости и бездуховности женского естества» уже начинало формироваться в Тимошиных извилинах. Какая-то даже цитата упорно пробивалась вспомниться… Та самая, где некий господин – то ли Гамлет, то ли Лир – говорит про туфли, что не успели износить… Но Катя назвала месяц февраль, и цитата ушла, не вспомнившись. Если этот мальчик февральский – значит, он Колин? Не может быть ничьим другим… А он, Тимоша, ее в самолет, он отправлял ее подальше, потом вернулся и об исполнении доложил. Они тогда выпили втроем – он и Колины родители. Колю пить не звали. Он был подвергнут семейному остракизму и лежал у себя в комнате. Тимоша вошел к нему и спросил:
– Ну, ты чего?
– Стыдно! – сказал Коля.
– Не дым, глаза не выест! – засмеялся Тимоша.
И Коля засмеялся тоже.
И все. И точка. Пришла, правда, эта телеграмма… Но Коле и тут повезло. Ее получила его мама. И снарядила в дорогу Тимошу. Тогда, сразу, Коля так и не узнал, что ни в какую командировку Тимоша не летал, а брал отпуск за свой счет, вернее, за счет Колиных родителей, чтобы приехать в Северск и посидеть с Катей пять минут на заснеженной лавочке. Что же это за отношения у него с ней? Каждый раз они связаны билетами, поездками и мерзопакостным осадком на душе… А тут еще оказывается – на Севере живет мальчик Павлик…
– Хорошо, что их никого дома нет, – сказала Катя. – Мы сейчас уедем, и как не были…
– Они уже дома, – ответил Тимоша. – Они тоже сегодня уезжают, в Болгарию, так что, наверное, собираются…
– Ой! – вскрикнула Катя. – Ой! Где тут такси?
– Я на машине!
Тимоша вез Катю и думал: ему сейчас, может быть, предстоит провести операцию, которая посложнее той, семнадцатилетней давности. Главная же сложность заключается в том, что, совершая будто бы хороший, добрый поступок – везет женщину в своей машине, он тем не менее ощущает себя вымазанным в дерьме. Что это за добро такого сорта?
Тимоше было гадко.
Из автомата он позвонил на работу и сказал, что задерживается в министерстве и скорее всего останется здесь и после обеденного перерыва… Кто-нибудь его искал? Ответили: звонила какая-то женщина. Не представилась. И приходила девочка: «Дочка твоего приятеля, сама на себя непохожая. Та-акое платье!»
– Ясно! – сказал Тимоша, повесив трубку. – Они дома. Ну, что ж, поехали!.. Мы с тобой знакомы по юности, а встретились случайно. Это такая у нас будет легенда.
Милка вошла в квартиру и увидела Ларису, сидящую в кресле с повисшими руками. На ногтях у матери просыхал лак.
– Не злись! – быстро сказала Милка. – И если хочешь – извини.
«Понятно, – подумала Лариса. – До этого „если хочешь…“ она сама додумалась. А окажись Тимоша на месте, он бы ее научил иначе».
Лариса знала, что дочь побежит именно к нему. Даже предполагала, каким словам он ее научит. Они всегда у него странные и не имеют прямого отношения к делу. В этой истории он мог бы сказать так:
– Давайте заложим дверь, а? Мало ли что? Ну, начнем мы завтра печатать сотняги… Или твой папенька зарежет маменьку. Ну, зачем нам свидетели? Завтра же я привожу кирпич.
Или:
– Ну что ты, коза, на мать напала? Будто она знает, как с молодежью обращаться? Какой у нее в этом деле опыт? А тут сразу дети разных широт… Ты знаешь, люди на Севере думают медленней… Хочешь эксперимент?
Он всегда сочинит какую-нибудь чушь, нагромоздит целую гору слов, и уже не поймешь, где дело, где не дело, с чего сыр-бор и кто прав, а кого сечь надо. Прекрасное, всей их семьей ценимое свойство. По словам того же Тимоши, они, как по жердочке, переходят из критических ситуаций в благополучные с его помощью, переходят, не оглядываясь, что осталось за спиной, – оглядываться он не велит. Вот сейчас пришла Милка и говорит несусветное: «Если хочешь – извини». Это, конечно, не Тимоша, но все-таки его школа. Хочешь – не хочешь…
– Ты собирайся! – сказала Лариса. – Остановка только за твоими вещами.
– Сейчас! – ответила Милка. – Сейчас!
И она шагнула на балкон.
Лариса смотрела ей вслед и думала: какой бы ни была эта девчонка, которая занесла длинную ногу над дверным порожком, – это единственное оставшееся у нее в жизни. Больше ничего. И оттого, что Милка ведет себя отвратительно и вызывающе и что она эгоистка и себялюбка, ей, Ларисе, не просто хуже, – хуже само собой, но не в этом дело. Ей, Ларисе, всю жизнь нести тяжесть вины, что дочь такая, а не другая. И вина эта не от недогляда или попустительства… Они тоже были, были, но они не главное… А главное… Главное?..
…Они вернулись из Африки, Милке два года. И она впервые увидела снег. Их тогда снимало телевидение. Они гуляли на Тверском бульваре, и к ним подскочил телевизионщик: «Вы обалденно фотогеничная пара… Мы вас сейчас снимем, только вытрите ребенку нос!.. Чего он у вас такой сопливый?» – «Это она, а не он, – сказал Коля. – Она еще не видела русской зимы». – «Блеск! – завопил телевизионщик. – Блеск! Это сюжет!»
То ли от обилия света, то ли от нахального, вспарывающего вторжения камеры, но начала в ней, Ларисе, разматываться, раскручиваться какая-то туго свернутая пружина. Нельзя остановить этот процесс разматывания, когда ты держишь в руках кончик, а клубок, моток (что там еще?) уже катится, удаляется, и ты знаешь, чувствуешь, как все меньше и меньше на нем остается.
В общем, в ту зиму ее клубок размотался до стержня. Ее стал раздражать улыбчивый, вежливый Коля. К ним часто заглядывали гости, они были модной парой. Лариса радовалась людям, родине и тому, что как бы светски-зарубежно ни начиналась пирушка, она всегда переходила в русское застолье – с пламенными речами, с критикой того и сего, с борьбой за идею, выведением на чистую воду и прочее, прочее.
Как она это все любила! Потому что все это было светло и страстно. А потом увидела: Коля в их дискуссиях «за жизнь» не участвует. Нет, он что-то там говорит, но ему это неинтересно. Неинтересно, почему не оправдали себя совнархозы. Неинтересны события во Вьетнаме и неурожай на Украине, неинтересна даже волнующая проблема «Берегите мужчин», поднятая «Литературной газетой», потому что он считает: «Бережение – понятие сугубо эгоистическое». «Нельзя, – рассуждал он, – в проблеме сохранения себя, своего здоровья полагаться на общество и тем более на государство. Надо всегда помнить: ты у себя один». Ему кричали: «Это звериная философия!» А он отвечал: «Нет! Разумная».
Вообще он даже не спорил. Если уж очень на него давили, он не то что сдавался, он как бы истончался до степени пропускания сквозь себя любых идей и воззрений. Пропускал и концентрировался. И однажды, когда она мыла в раковине чашки и ставила их в сушку, пришла простая, как и совершаемое ею действо, мысль: чужой человек. Она испугалась мысли и позвала на помощь любовь, ведь была же она, была, зачем бы она замуж за него пошла? И явилась любовь, странное такое понятие, обросшее обязательствами и правилами, как декларация на таможне. Лариса не была близка со своей матерью. Она считала ее не по возрасту старозаветной: всю жизнь строгие английские костюмы и черные лодочки независимо от того, где она, в Брюсселе, Мадриде или Мытищах. Но тут, почувствовав, как размотался у нее клубок, Лариса пришла к матери и исподволь, намеком поделилась: вот там, за границей, все складывалось хорошо, а на родине… Может, это так у всех?
– Нет! – резко возразила мать. – Нет! Ты его просто не любишь… При чем это самое – там и здесь? А не любишь – расходись… Жить без любви можно только в двух случаях. Во-первых, если не отдаешь себе в этом отчета… Живешь и живешь. Так делает большинство, потому что любовь – редкость. Как талант. Как сокровище. Как красота. Во-вторых… Если надо жить во имя больного или беспомощного… Потому что есть вещи выше любви… Например, порядочность…
– Не поняла, – жалобно сказала Лариса.
– Ничего не могу поделать, – ответила мать. – У тебя промежуточный случай. Ты осознала, что живешь без любви, и это показалось тебе ужасным, а ничего ужасного нет… Но у тебя нет тех обстоятельств, при которых ты обязана сохранять брак… Коля – здоровый молодой человек. Этим его с ног не собьешь…
Они не разошлись.
– Глупости, – сказал Коля. – Есть годы риска… Первый, пятый, девятый, семнадцатый… Или какие-то еще. Перемогись.
Он это сказал просто, без волнения, испуга, огорчения. Будто иллюстрировал материн тезис, что любовь – талант и не каждому дан. Глупо пытаться выиграть в лотерее по трамвайному билету. Перемогись. В этом его спокойствии было и разумеющееся само собой: он тоже без таланта, тоже лишь с трамвайным билетом и тоже перемогся. Может, даже не один раз.
Они стали жить-поживать и добра наживать. А мать ей предсказала:
– Твое дело. Только когда-нибудь в чем-нибудь для тебя неожиданно, но обязательно появится на свет результат твоей бесхарактерности. Там, где человек закрывает глаза на окружающее, возникает неожиданность…
– Ты цитатчица, а не человек, – рассердилась Лариса. – Ты, может быть, единственная мать на земле, которая толкает дочь к разводу.
– Во-первых, не единственная, – ответила мать. – Во-вторых, если ты помнишь, я никогда не была в восторге от твоего брака. В-третьих, повторяю, твое дело. Я буду счастлива, если ошибаюсь.
Она не ошиблась, ее мать из вымирающего племени идеалистов. Они встречаются с ней редко, где-нибудь в кафе. Пьют кофе, едят мороженое. Мать приходит на свидание в английском костюме, в черных лодочках, не дает официанту на чай, не платит швейцару, садится только в заднюю дверь троллейбуса, живет по правилам, которые давно уже не правила, потому, наверное, никак не может понять единственную внучку Милку. Ларисе всегда это неприятно, а тут, сидя с опущенными руками в кресле и провожая глазами дочь, что шагнула на балкон и ушла к этим странным детям из какого-то забытого богом Северска, Лариса вдруг отчетливо осознала: ее дочь и есть та самая неожиданность от компромисса, на который она решилась много лет тому. Ее Милка и есть дитя нелюбви и добронаживания, ее единственный выигрыш по трамвайному билету, с каким она едет по жизни.
А Милка ступила в соседнюю квартиру и сказала:
– Привет!
…Прошло ровно пятьдесят семь минут с того момента, как они вернулись в комнату. Милка хлопнула дверью, а там осталась эта женщина с длинными блестящими волосами. Все пятьдесят семь минут Павлик помнил, что женщине сказали: «Ненавижу!» Странное движение совершило громко брошенное слово. Будто ударившись о женщину, оно тут же отлетело от нее, а вот его, Павлика, невзначай, рикошетом поразило насквозь. Во всяком случае, таких пятидесяти семи минут в его жизни еще не было. Не было состояния удивительной прозрачности всех изначальных понятий. При нем, взрослом юноше, произошла отвратительная история, и он не смог ни предотвратить ее, ни изменить ситуацию. Это наполняло его стыдом и отчаянием. Ведь если на твоих глазах случается такое, а ты стоишь столбом, то что вообще ты можешь?
Женщина проводила их через балкон, и глаза ее сочувствовали ему – беспомощному. И это особенно гадко. На него почти не действовало тихое, молящее поскуливание Машки, в котором она признавалась, как открыла дверь в кладовку, как прошла между стеклянными пустыми банками, как выдувала пыль из замочной скважины. Вина сестры четкая, ясная, определенная. Но в ней нет глубины… Его же вина неизвестно где начиналась и неизвестно когда кончится. Потому что он думал, твердо знал: ему никогда не забыть этот пронзительный крик и как качнулась женщина от него, будто от удара. А он стоял рядом…
Пятьдесят семь минут он ходил по комнате, Машка же испуганно следила за ним глазами. Он ходил и решал для себя вопрос: что он должен был сделать и чего не сделал?
И тут Милка перешагнула порог и сказала:
– Привет! Все! Инцидент исперчен. Так говорит мой папа… Я тебя прощаю, – бросила она Машке. – В твоем возрасте я тоже совала нос куда не надо… Что будем делать в оставшееся до поезда время?
Она смотрела на Павлика громадными глазами, и Павлик видел, как они громадны и отмыты до блеска, но не знал, что Милка пялится до неестественности, потому что не уверена в себе, а ей это неприятно, быть неуверенной, и не свойственно вообще.
– Ну, знаешь… – сказал Павлик, краснея оттого, что не решил, как себя вести и как поступить.
– Мы с мамой помирились, – объяснила Милка. – А с тобой мы ведь и не ссорились? Так ведь?
– Что делает твоя мама?
– Сушит маникюр, – сказала Милка.
И тогда Павлик решительно пошел на балкон. Лариса стояла в дверях, будто ждала его. И у нее было лицо человека, готового отвечать на вопросы.
– Вы простили ее? – спросил Павлик.
– А я могла не простить? – ответила Лариса.
– Не знаю… – сказал он.
– Вот видишь, – засмеялась она. – А говоришь…
– А нас вы простили?
– Вас? – удивилась она. – Господи, мальчик, вас за что?
– Ясно, – заключил он. – Но я вам хочу сказать… Ни себя, ни Машку, ни ее я не прощу никогда…
Почему ему важно это? Объяснить про рикошет, про удивительную пятидесятисемиминутную ясность понятий, про то, как, приняв на себя удар слова, он принял на себя и все последующее… Ее, Ларису, слово только задело, его – убило. Она может простить, а он не должен… Потому что ничего другого он не может, кроме как не простить.
– Ты думаешь, не прощать никогда – доблесть? – печально произнесла Лариса.
– Доблесть – прощение? – спросил он.
– Не знаю, – ответила Лариса. – Я вообще не знаю, что такое доблесть в этой жизни… Не надо ее не прощать, – продолжала Лариса. – Удиви ее тем, в чем она ничего не понимает.
– Вы так хотите?.. – тихо сказал Павлик. – Вам будет лучше от этого?