Страница:
Лелик закинул назад свою седую головенку и сказал, что все они не понимают ни момента, ни ситуации, хотя такие вещи надо знать, так сказать, интуитивно. Это уже было нехорошо с его стороны, так как мужики занимали серьезные партийные должности и им полагалось знать все. Я себе рисую картину, как они мысленно перекрестились, что все назвали покойников, с которыми ничего произойти не могло, они уже вне пересмотра и возможных перемен. Я представляю, как облегченно они выдохнули чуть было не запертый в горле воздух. Выдержав паузу, Лелик прошелся по беседке туда-сюда, скрипя половицами, стал в позу пионера с горном, именно такой стоял на участке там, где была задумана когда-то песочница, но при хозяине детей не развелось, песочницу рассыпали, а пионера с горном передвинули ближе к погребу. До войны, когда ставили главный дом, погреб был в хозяйстве нужнее нужного, он, кстати, остался до сих пор, в нем юные отпрыски детей старых партийцев делают себе героиновый кайф при свете фонарей. Пионер стоит на страже.
Но это будет еще через тридцать-сорок лет, а тогда Лелик шагал по беседке с неким намеком на лице. Страшная вещь — намек — для человека того времени.
А храбрых в той компании не было. Каждый боялся не знать чего-то важного в государственном масштабе, от чего может произойти движение оси жизни и, как объяснял тот же Лелик, тут-то ижица и станет какой. «Кириллица это, дети мои, кириллица». Кириллицу видели в лицо и в 53-м, и в 56-м, и в 64-м, и в 68-м… И столетие Ленина для многих вышло «какой». Анекдотов развелось, как грязи, песенки типа «нам столетье не преграда». Сурово спрашивали: чему это столетие может не стать преградой? Что такое может быть выше? Многие сгорели после этого, как свечи.
— Так вот, мужики, поэт всех времен и народов — Лорка, — важно сказал Лелик, слегка раскачиваясь на половице.
Возник ступор. Кто такая Лорка? Почему они о ней ничего не знают? Как ее фамилия? Они не смотрели друг другу в глаза, боясь увидеть, что в другом глазу есть ответ, которого у него самого нет.
Поэт — это медиум Природы и жизни, —
громко, нараспев произнес Лелик и снял у народа груз с плеч. «Медиум» было не наше слово, его не могло быть в партийной лексике. Это слово было явлением шаманизма и идеализма.
— И как же фамилия твоей Лорки? — спросил завхозотделом райкома партии, который забыл из-за Лелика конечную сумму денег, так ловко высчитанную до явления этого идиота.
— Невежды! — сказал Лелик. — Федерико Гарсиа Лорка.
И тут завкадрами большого партийного издательства легко так, чуть-чуть толкнул Лелика поддых, чтоб знал, дурак, природу вещей и жизни не через медиумов.
Половица под Леликом треснула, за ней треснула другая, и Лелик канул в подполье беседки под общий хохот освобожденного от страха перед неизвестным народа.
Высоты там было на копейку, не больше метра. Но Лелик падал на пень старой сосны, трухлявый пень, несерьезный, но суковатый. Опять двуличие слова и опять связано с сосной.
Надо мне это приметить и быть с ней осторожной. Ничего ведь зря не выскакивает.
Лелик сломал позвоночник; костистый, без всякого мускула, он хрястнул так, что не оставалось сомнений в будущем Лелика. Он немножко пожил паралитиком, а потом умер тихо-тихо, как муха на зиму.
Уже на следующее лето комната с кроватью стояла пустая, потому что ходили слухи, что Лелика видели в окне, и вообще соседи слышали, как ночами бегает сервировочный столик, поэтому, хотя дачу предлагали исключительно материалистам, на всякий случай от нее отказывались. Тем более что хорошенькая Люська после смерти мужа стала как-то чернеть лицом и нажила себе рак. И хоть не померла от него, но все равно все ждали. Мне досталась эта история уже в изложении, а главнее, в злости что пропадает площадь, забитая досками, Поменявшийся со временем контингент уже ничего не боялся. Он смеялся над дураками, которые не знали Лорку. Они его уже знали. Они были циники, и слава Богу, циник, на мой взгляд, исторически прогрессивней труса.
Дети циников осторожненько, без шума вытащили стекло на террасе, отогнули доску и стали навещать заветную квартиру и заветную кровать.
Надо сказать, что раньше, при Лелике, я эту кровать не видела. Хотя была много раз звана посмотреть. Но это было начало моей жизни в стране спецучастка, когда я всей кожей ненавидела всадника без головы, а с ним и все остальное: его хозяина, их предметы.
Пришлось мне увидеть кровать при плохих обстоятельствах, совсем плохих. Это уже самое начало восьмидесятых.
Значит, юное поколение лазает в окошко и скрипит кроватью. У меня двенадцатилетняя дочь (ровно столько, сколько сейчас моей внучке), и моя главная задача — не упустить момент, когда ей тоже захочется посмотреть, что там. Но ее подружки еще вовсю играют в куклы, так что Бог нас пока милует.
Но есть одна девочка. Она отличается от всех каким-то потусторонним взглядом. Она ходит, как бы видя что-то другое, это другое ей мило, поэтому на ее лице время от времени возникает странноватая улыбка тайного греха. Дети этого не видят. Матери настораживаются. Девочка может сидеть долго и неподвижно, чуть раздвинув колени, со слегка приоткрытым ртом, она не идиотка, ни Боже мой, она даже отличница в спецшколе. Откуда нам было знать, что в девочке быстро и неукротимо рос порок, и он ей доставлял наслаждение своим возникновением. Сейчас бы написали — раннее сексуальное развитие. Делов-то! Однажды дочь по секрету сказала мне, что Машка лазает в окошко в ту квартиру.
— Они там пьют пиво, — сказала мне дочь.
Мне казалось правильным предупредить мать девочки, тем более что приезжала она только на выходные. Но женщина эта была неуловима. И только потом я узнала, что весь уик-энд она пила, запершись в крошечной комнатке, отделенной от той спальни тонкой стенкой. Но кто-то из мам, более решительных, чем я, сказал ей все-таки, что Маша ведет себя не очень…
— Ты за своей смотри, ясно? — ответила мать. И женщина, Валя Крылова, машинистка одного из журналов, прибежала ко мне, потрясенная не смыслом ответа, а этим «ты», которое ударило Валю наотмашь, так как она вообразить себе не могла такого хамства. В их редакции сохранялся высокий бонтон, там выкали даже уборщицам входящие в высокие инстанции начальники, и Валя признавалась мне, что дорожит из-за этого местом, потому что для многих «машинистки — не люди». Я еле-еле успокоила Валю, придумав, что хамство — это иногда смущение, а иногда и растерянность, главное, что мать знает, ее предупредили.
Та осень была очень теплой. И мы ездили на дачу в выходные почти до ноября. Ходили с охапками желтых листьев, которых было особенно много в том месте, в котором я нахожусь в данный момент. На кромке кровати Молотова, а, по сути, в баяне времени.
Тогда, в начале восьмидесятых, здесь еще был лес; дачи, в которой я живу сейчас, еще не было, на ее месте стояла огромная соснища, жутковатая своими лапами, похожими на расставивших сети хищников. Последний раз мы приехали в великий праздник того времени, жарили шашлыки, жгли костры, потому что было уже холодновато. Доска на террасу того дома была отодвинута, туда шныряли подростки, мне показалось, что я видела в окне Машу.
Всех раздражал пьяный в дупель сторож, который был напоен нами же, пока переходил от одной компании к другой. Уже когда мы уезжали, он махал нам руками — идиот идиотом, — и штаны у него были расстегнуты и приспущены. Но все знали его жену-продавщицу, которая найдет его, побьет и закроет ему ширинку.
На следующее дето мы приехали поздно. Участок уже жил своей жизнью, мелькали новые лица. Обновление контингента шло безостановочно. Подружки дочери все были на месте, пришла и Маша. Она очень выросла и невероятно располнела. Мы, мамы, обменялись мнениями, что это гормональное, связанное с менструациями. Это была главная тема.
Однажды весь участок вскочил от диких воплей. Не могли сообразить, где и кто. Но в конце концов все сбежались к заколоченной спальне. Крики шли оттуда. Мужчины сорвали доски и первыми вбежали в комнату, кто-то из них грохнул кулаком по стеклу и крикнул: «Звоните в „скорую“! А сюда идите женщины».
Это бездарно, что я оказалась там первой. На кровати Молотова вопила, крутясь на спине, Машка, а из нее текли вода, моча и кровь.
— Она рожает, — тихо сказал кто-то из женщин позади меня. — Ее надо раздеть.
У меня, стоявшей ближе всех, ничего не получалось. Мокрые чулки будто въелись ей в кожу, рейтузы прилипли, а она к тому же дрыгалась, не давая себя трогать. Я вспомнила где-то читанное, что всякая нормальная женщина должна уметь принять роды. Я была всякая, но, видимо, я не была нормальная. Кто-то принес ножницы, Машка завопила еще пуще, но ей все-таки разрезали пояс с чулками и рейтузы и даже стащили их, но тут, к счастью, приехала «скорая». Мы все вышли, я споткнулась о подносик на колесиках, ухватилась за спинку кровати, за то самое слово из трех букв, которое сейчас тут, рядом со мною.
Кровать была до невероятности вонючей, поэтому после всего мужчины выволокли ее на улицу, подальше от глаз, к одинокому пионеру, стоявшему в вечном салюте.
Разгерметизированная столь грубо, священная комната была приведена в относительный порядок, ее побелили, что-то там покрасили, а главное, перегородили стенкой. И та часть комнаты, что примыкала к комнатушке Машиной семьи, получила дополнительную площадь. Дверь пробивали сами. Так что все было справедливо, по-советски: родился человек и получил свои дополнительные метры.
Конечно, возник вопрос об отце. И общественность стала указывать на сторожа, вспомнив спущенность прошлогодних штанов. Трезвый, сторож сильно забоялся, дело подсудное, и сказал, что в том деле был пятым или седьмым, потому что у Машки были все, и это она их всех имела, если говорить честно. Почему-то этому сразу поверили, и больше вопросов об отце ребеночка не было. Машка, сидя на крылечке своей дачки, кормила маленького из широких грудей, плоских, но молокастых.
Иногда она приходила играть к девчонкам. И тогда мы все, матери, звали по неотложным делам своих дочек. Однажды она пришла и стояла долго и молча, не ввязываясь в девчачьи игры. Что-то было в ней странное. Я следила из окна, готовая отозвать дочку, и думала, не больна ли Машка.
— А он, кажется, умер, — сказала она тихо.
— Кто? — спросили девочки.
— Ребеночек, — ответила Машка. — Что мне с ним делать? Бабушка в магазине.
И снова я бежала, как оглашенная, и первая увидела развернутый на столе трупик.
Мы все стояли и ждали бабушку, а Машка рассказывала, что он уже долго не плакал, а всегда плачет много, она его и развернула.
Потом были похороны, самые страшные похороны, которые я видела, ибо гробик несли дети, и за гробиком шли дети, и они так рыдали, что мы не знали, что с ними делать. Могилка была на местном кладбище, и хотя по месту это было недалеко, жутковатость зрелища всколыхнула весь поселок. Сначала шли дети с гробиком, меняясь во время несения, а потом, через расстояние, толпой шли мы, как бы стесняясь слиться с детьми. Даже бабушка Маши шла с нами, а матери не было вообще.
В этой отдельности детей, несущих гробик величиной с куклу, была жуть и был некий, данный нам в разгадку смысл. Мы его не понимали, а если честно, я не понимаю до сих пор. Меня потрясло другое: это выглядело красиво. Теплый летний день, детский плач, процессия… И слова какой-то женщины: Бог прибрал. И эти два слова дошли сразу. Навел порядок.
Плачь детей смыл грех, и позор, и похоть, была чистая смерть и чистые дети. Я признаюсь в этом только сейчас, ибо тогда я не могла допустить, что так думаю. Как сейчас бы сказали, эстетизирую горе.
Конечно, детская печаль скоротечна. Скоро все забылось, Машка стала прыгать через веревочку вместе со всеми. На террасе и половине спальни жил строгий заведующий пропагандой большой газеты, поборник тишины и очереди в уборную.
А на следующий год Маша снова кормила из своих молочных блюдищ мальчика, и снова идентификация отца осталась за пределами человеческих возможностей.
Девчонки, которым уже было по тринадцать-четырнадцать, с тайной детской жестокостью ждали новых похорон. Но не дождались. Мальчишка вырос.
Это он сейчас строит баню. Коля-Матузок. Так случилось, что мы съехали со своей дачи, и в чем-то из-за Машки, явной нимфоманки, рассказы которой возбуждали подрастающую дочь, и когда представилась возможность перебазироваться в другие леса, мы так и сделали. Вернулись на этот спецучасток уже через много лет. Получили выстроенную уже без нас дачку на склоне к реке. Народ был уже совсем другой, и тропки по участку шли иные, кое-где появились за-граждения, так что возле дачи Молотова мы теперь просто не ходили. Видели, стоит особняк, совсем вгруз в землю и окривел окнами. Я показывала внучке, где мы жили раньше, где гуляла ее мама. Душа к месту не прирастала, а мы оказались людьми необоротистыми. За долгую жизнь своей собственности не нажили. Дураки. Поэтому когда предоставилась возможность приватизировать этот нелюбый кусок земли, согласились, ибо отказываться было глупо.
Пришло другое время, каждый загородился рабицей, я долго не могла запомнить это новое для себя слово и жалела вольные тропы, которые шли, как хотели, и на них свободно гуляли дети, а теперь идешь между сеток, за которыми задницей кверху стоят люди, внедряясь в землю, не пригодную ни к чему путному.
А я из года в год ращу вольную жительницу этой земли — крапиву.
Однажды на тропе между рабицами встретила полную пожилую женщину, она поздоровалась, что было удивительно в этом новом все более отчуждающемся мире, и я с ужасом признала в женщине Машку. На вид ей было лет пятьдесят, а ведь она всего на год старше моей тридцатидвухлетней дочери. Рассказала, что живет тут с сыном «все в той же коммуналке». Работает в одном из банков бухгалтером. Окончила финансово-экономический.
— Тогда туда никто не шел, а сейчас конкурс, как в театральный. Получаю в валюте.
— Молодец, — сказала я, почему-то мне казалось, что ее надо морально поддерживать, подбадривать, я не сообразила, что слова «в валюте» определяли мне место в этой жизни. Как когда-то — «шушера».
— А чем занимается твой сын?
— Всем! — сказала Маша. — У него золотые руки. Он тут строит, пристраивает кому что надо. Если что требуется — говорите.
Нам много чего надо, но я отказываюсь практически наотрез. Мы расходимся, и я думаю, что, когда человек выпадает из времени, он прежде всего глупеет. Зачем я отпихнула Машку, если у меня проваливается пол, осели двери, не закрываются краны? Разве Машка — всадник без головы? Нет, это слово «валюта» выстрелило в меня и помешало мне принять протянутую руку.
Мне не нравилось время Молотова, последующее за ним время всадников без головы, теперь я толкаю Машку. Но ведь время, которое пришло, — оно пришло по моему зову, я выносила его под сердцем, а разродилась жабой. Оборотень-сказка. Взял царевич в жены красавицу, а она после венца возьми и оборотись жабой.
А потом Коля решил строить баню. Начальники новой собственности дозволили ему свалить деревьев пять штук и строить. Сразу за мной. Коля все сделал и на хозяйственном дворе стал искать то, что могло пойти в дело, — доска какая или кирпич. И тут старый дядька, бывший сторож спецучастка, ныне пенсионер, которого все время тянуло на места бывшей работы как места боевой славы, сказал Коле:
— Колян! А там стоит кровать, на которой ты родился.
— Я родился в Москве, — сказал Коля.
— Скажи кому-нибудь другому, — ответил старик. — Я это видел своими глазами. Голова у тебя была большая, волосатая, и ты ею двигался.
Все перепутавший сторож привел Колю к кровати Молотова, которая стояла под навесом и под охраной пионера в салюте. Время, конечно, с ней обошлось, как обходится и с живым, и не с живым. Но тем не менее кровать выжила. Матрасы выгорели и были то ли проедены мышами, то ли проклеваны птицами, но широта и мощь остались — им как бы ничего и не сделалось.
— Возьми! — сторож был щедр. — Будешь баню строить — какую-никакую часть присобачишь. Из стенок полок сделаешь… Ему сносу не будет.
Коля обошел кровать. Присел на нее. Пружины скрипнули каким-то радостно-освобожденным звуком.
— Вишь, — сказал сторож, рассказывая потом всем возле ворот, — пружина
— железяка железная, но душу имеет. Признала Колино рождение.
И старик поведал совсем другому народу старую историю из другой жизни. Ну и что — что брехня? Звучало красиво. «Понимаешь? Сначала Молотов спал один. Потом Машка спала со всеми. И со мной тоже. А потом вышел из этого мероприятия Колька. Звали его Матузок. Все за матерью веревочкой бегал, а та ведь девчонка. Ей и мальчики, и мячики были нужны сразу одновременно».
И хоть Машка объясняла всем, что того ребеночка, что с кровати, она схоронила, история сторожа была интересней. Подумаешь, умер! После этого ничего, пустота. А вот ты вырасти да найди свою кровать рождения — это красиво. Это как в кино. Только кто это такой Молотов? Он чей отец? Или сын?
Я не знаю, сколько времени я блукала (значит, бродила) в складках баяна-времени. Когда выбралась, было уже темно, на террасе горел свет и слышались детские голоса. Внучка играла в компьютерную игру и побеждала инопланетян.
— Между прочим, я не ужинала, — сказала она.
Упрек был справедлив.
Потом, уже уложив ее спать, я вышла посидеть на приступочках террасы. Она была от меня рукой подать — кровать Молотова. Она вернулась на спецучасток, где когда-то жил ее главный хозяин. Строгий был мужчина. Аскет. Между прочим, я в это верю. В его аскетизм. Он еще долго жил и видел, что ему на смену приходят охальники-развратники. И он платил взносы партии, как судьбе, чтоб вернуть аскетов.
На мое время выпало существование двух типов власти: аскетов-убийц и голых развратников в банях. И еще воров. В детской считалке выбор был больше — ленты, кружево, ботинки, что угодно для души. Развратники и воры кружевом и ботинками обеспечили. Теперь учатся убивать. Вот душа ноет и плачет, она боится поворота, когда придут аскеты-убийцы на взносы, выплаченные впрок. Или все-таки не придут? Тоже русский вопрос: кто лучше
— вор или убийца?
Я задремываю и вижу сон-явь: дети несут маленький гробик, но в гробике не младенец. Молотов в пенсне, которое отсвечивает на солнце. Левым глазом он мне подмигивает. Я вскакиваю и бегу в дачу, и закрываю все засовы. Сопит внучка, храпит собачка по кличке Кутя. Светится огонек невыключенного телевизора.
«Господи! — говорю я телевизору. — Спаси нас и сохрани. Не возвращай аскетов. Пусть у детей будут ленты, кружево и ботинки. И что угодно для души. И раз уж кровать нашли, то, значит, — как я понимаю — надо на ней зачинать ребенка. Только перевернуть кровать и поставить на ноги. И ляжет на нее — кто-кто? — Машка. Больше некому. Каков стол, таков стул, как говорит всю жизнь мой приятель. Но простую бабью работу, Господи, она сделает. Ты не отвернись — сделай главную. Пусть у нее родится умный царевич, который найдет себе жену-красавицу, а не жабу. И чтоб пошло у них все умненько и ладненько, а за ними и у нас. На третий раз, Господи, должно получиться что-то путное.
Мы ведь по жизни трехразовый народ: три раза закидываем невод…
Но это будет еще через тридцать-сорок лет, а тогда Лелик шагал по беседке с неким намеком на лице. Страшная вещь — намек — для человека того времени.
А храбрых в той компании не было. Каждый боялся не знать чего-то важного в государственном масштабе, от чего может произойти движение оси жизни и, как объяснял тот же Лелик, тут-то ижица и станет какой. «Кириллица это, дети мои, кириллица». Кириллицу видели в лицо и в 53-м, и в 56-м, и в 64-м, и в 68-м… И столетие Ленина для многих вышло «какой». Анекдотов развелось, как грязи, песенки типа «нам столетье не преграда». Сурово спрашивали: чему это столетие может не стать преградой? Что такое может быть выше? Многие сгорели после этого, как свечи.
— Так вот, мужики, поэт всех времен и народов — Лорка, — важно сказал Лелик, слегка раскачиваясь на половице.
Возник ступор. Кто такая Лорка? Почему они о ней ничего не знают? Как ее фамилия? Они не смотрели друг другу в глаза, боясь увидеть, что в другом глазу есть ответ, которого у него самого нет.
Поэт — это медиум Природы и жизни, —
громко, нараспев произнес Лелик и снял у народа груз с плеч. «Медиум» было не наше слово, его не могло быть в партийной лексике. Это слово было явлением шаманизма и идеализма.
— И как же фамилия твоей Лорки? — спросил завхозотделом райкома партии, который забыл из-за Лелика конечную сумму денег, так ловко высчитанную до явления этого идиота.
— Невежды! — сказал Лелик. — Федерико Гарсиа Лорка.
И тут завкадрами большого партийного издательства легко так, чуть-чуть толкнул Лелика поддых, чтоб знал, дурак, природу вещей и жизни не через медиумов.
Половица под Леликом треснула, за ней треснула другая, и Лелик канул в подполье беседки под общий хохот освобожденного от страха перед неизвестным народа.
Высоты там было на копейку, не больше метра. Но Лелик падал на пень старой сосны, трухлявый пень, несерьезный, но суковатый. Опять двуличие слова и опять связано с сосной.
Надо мне это приметить и быть с ней осторожной. Ничего ведь зря не выскакивает.
Лелик сломал позвоночник; костистый, без всякого мускула, он хрястнул так, что не оставалось сомнений в будущем Лелика. Он немножко пожил паралитиком, а потом умер тихо-тихо, как муха на зиму.
Уже на следующее лето комната с кроватью стояла пустая, потому что ходили слухи, что Лелика видели в окне, и вообще соседи слышали, как ночами бегает сервировочный столик, поэтому, хотя дачу предлагали исключительно материалистам, на всякий случай от нее отказывались. Тем более что хорошенькая Люська после смерти мужа стала как-то чернеть лицом и нажила себе рак. И хоть не померла от него, но все равно все ждали. Мне досталась эта история уже в изложении, а главнее, в злости что пропадает площадь, забитая досками, Поменявшийся со временем контингент уже ничего не боялся. Он смеялся над дураками, которые не знали Лорку. Они его уже знали. Они были циники, и слава Богу, циник, на мой взгляд, исторически прогрессивней труса.
Дети циников осторожненько, без шума вытащили стекло на террасе, отогнули доску и стали навещать заветную квартиру и заветную кровать.
Надо сказать, что раньше, при Лелике, я эту кровать не видела. Хотя была много раз звана посмотреть. Но это было начало моей жизни в стране спецучастка, когда я всей кожей ненавидела всадника без головы, а с ним и все остальное: его хозяина, их предметы.
Пришлось мне увидеть кровать при плохих обстоятельствах, совсем плохих. Это уже самое начало восьмидесятых.
Значит, юное поколение лазает в окошко и скрипит кроватью. У меня двенадцатилетняя дочь (ровно столько, сколько сейчас моей внучке), и моя главная задача — не упустить момент, когда ей тоже захочется посмотреть, что там. Но ее подружки еще вовсю играют в куклы, так что Бог нас пока милует.
Но есть одна девочка. Она отличается от всех каким-то потусторонним взглядом. Она ходит, как бы видя что-то другое, это другое ей мило, поэтому на ее лице время от времени возникает странноватая улыбка тайного греха. Дети этого не видят. Матери настораживаются. Девочка может сидеть долго и неподвижно, чуть раздвинув колени, со слегка приоткрытым ртом, она не идиотка, ни Боже мой, она даже отличница в спецшколе. Откуда нам было знать, что в девочке быстро и неукротимо рос порок, и он ей доставлял наслаждение своим возникновением. Сейчас бы написали — раннее сексуальное развитие. Делов-то! Однажды дочь по секрету сказала мне, что Машка лазает в окошко в ту квартиру.
— Они там пьют пиво, — сказала мне дочь.
Мне казалось правильным предупредить мать девочки, тем более что приезжала она только на выходные. Но женщина эта была неуловима. И только потом я узнала, что весь уик-энд она пила, запершись в крошечной комнатке, отделенной от той спальни тонкой стенкой. Но кто-то из мам, более решительных, чем я, сказал ей все-таки, что Маша ведет себя не очень…
— Ты за своей смотри, ясно? — ответила мать. И женщина, Валя Крылова, машинистка одного из журналов, прибежала ко мне, потрясенная не смыслом ответа, а этим «ты», которое ударило Валю наотмашь, так как она вообразить себе не могла такого хамства. В их редакции сохранялся высокий бонтон, там выкали даже уборщицам входящие в высокие инстанции начальники, и Валя признавалась мне, что дорожит из-за этого местом, потому что для многих «машинистки — не люди». Я еле-еле успокоила Валю, придумав, что хамство — это иногда смущение, а иногда и растерянность, главное, что мать знает, ее предупредили.
Та осень была очень теплой. И мы ездили на дачу в выходные почти до ноября. Ходили с охапками желтых листьев, которых было особенно много в том месте, в котором я нахожусь в данный момент. На кромке кровати Молотова, а, по сути, в баяне времени.
Тогда, в начале восьмидесятых, здесь еще был лес; дачи, в которой я живу сейчас, еще не было, на ее месте стояла огромная соснища, жутковатая своими лапами, похожими на расставивших сети хищников. Последний раз мы приехали в великий праздник того времени, жарили шашлыки, жгли костры, потому что было уже холодновато. Доска на террасу того дома была отодвинута, туда шныряли подростки, мне показалось, что я видела в окне Машу.
Всех раздражал пьяный в дупель сторож, который был напоен нами же, пока переходил от одной компании к другой. Уже когда мы уезжали, он махал нам руками — идиот идиотом, — и штаны у него были расстегнуты и приспущены. Но все знали его жену-продавщицу, которая найдет его, побьет и закроет ему ширинку.
На следующее дето мы приехали поздно. Участок уже жил своей жизнью, мелькали новые лица. Обновление контингента шло безостановочно. Подружки дочери все были на месте, пришла и Маша. Она очень выросла и невероятно располнела. Мы, мамы, обменялись мнениями, что это гормональное, связанное с менструациями. Это была главная тема.
Однажды весь участок вскочил от диких воплей. Не могли сообразить, где и кто. Но в конце концов все сбежались к заколоченной спальне. Крики шли оттуда. Мужчины сорвали доски и первыми вбежали в комнату, кто-то из них грохнул кулаком по стеклу и крикнул: «Звоните в „скорую“! А сюда идите женщины».
Это бездарно, что я оказалась там первой. На кровати Молотова вопила, крутясь на спине, Машка, а из нее текли вода, моча и кровь.
— Она рожает, — тихо сказал кто-то из женщин позади меня. — Ее надо раздеть.
У меня, стоявшей ближе всех, ничего не получалось. Мокрые чулки будто въелись ей в кожу, рейтузы прилипли, а она к тому же дрыгалась, не давая себя трогать. Я вспомнила где-то читанное, что всякая нормальная женщина должна уметь принять роды. Я была всякая, но, видимо, я не была нормальная. Кто-то принес ножницы, Машка завопила еще пуще, но ей все-таки разрезали пояс с чулками и рейтузы и даже стащили их, но тут, к счастью, приехала «скорая». Мы все вышли, я споткнулась о подносик на колесиках, ухватилась за спинку кровати, за то самое слово из трех букв, которое сейчас тут, рядом со мною.
Кровать была до невероятности вонючей, поэтому после всего мужчины выволокли ее на улицу, подальше от глаз, к одинокому пионеру, стоявшему в вечном салюте.
Разгерметизированная столь грубо, священная комната была приведена в относительный порядок, ее побелили, что-то там покрасили, а главное, перегородили стенкой. И та часть комнаты, что примыкала к комнатушке Машиной семьи, получила дополнительную площадь. Дверь пробивали сами. Так что все было справедливо, по-советски: родился человек и получил свои дополнительные метры.
Конечно, возник вопрос об отце. И общественность стала указывать на сторожа, вспомнив спущенность прошлогодних штанов. Трезвый, сторож сильно забоялся, дело подсудное, и сказал, что в том деле был пятым или седьмым, потому что у Машки были все, и это она их всех имела, если говорить честно. Почему-то этому сразу поверили, и больше вопросов об отце ребеночка не было. Машка, сидя на крылечке своей дачки, кормила маленького из широких грудей, плоских, но молокастых.
Иногда она приходила играть к девчонкам. И тогда мы все, матери, звали по неотложным делам своих дочек. Однажды она пришла и стояла долго и молча, не ввязываясь в девчачьи игры. Что-то было в ней странное. Я следила из окна, готовая отозвать дочку, и думала, не больна ли Машка.
— А он, кажется, умер, — сказала она тихо.
— Кто? — спросили девочки.
— Ребеночек, — ответила Машка. — Что мне с ним делать? Бабушка в магазине.
И снова я бежала, как оглашенная, и первая увидела развернутый на столе трупик.
Мы все стояли и ждали бабушку, а Машка рассказывала, что он уже долго не плакал, а всегда плачет много, она его и развернула.
Потом были похороны, самые страшные похороны, которые я видела, ибо гробик несли дети, и за гробиком шли дети, и они так рыдали, что мы не знали, что с ними делать. Могилка была на местном кладбище, и хотя по месту это было недалеко, жутковатость зрелища всколыхнула весь поселок. Сначала шли дети с гробиком, меняясь во время несения, а потом, через расстояние, толпой шли мы, как бы стесняясь слиться с детьми. Даже бабушка Маши шла с нами, а матери не было вообще.
В этой отдельности детей, несущих гробик величиной с куклу, была жуть и был некий, данный нам в разгадку смысл. Мы его не понимали, а если честно, я не понимаю до сих пор. Меня потрясло другое: это выглядело красиво. Теплый летний день, детский плач, процессия… И слова какой-то женщины: Бог прибрал. И эти два слова дошли сразу. Навел порядок.
Плачь детей смыл грех, и позор, и похоть, была чистая смерть и чистые дети. Я признаюсь в этом только сейчас, ибо тогда я не могла допустить, что так думаю. Как сейчас бы сказали, эстетизирую горе.
Конечно, детская печаль скоротечна. Скоро все забылось, Машка стала прыгать через веревочку вместе со всеми. На террасе и половине спальни жил строгий заведующий пропагандой большой газеты, поборник тишины и очереди в уборную.
А на следующий год Маша снова кормила из своих молочных блюдищ мальчика, и снова идентификация отца осталась за пределами человеческих возможностей.
Девчонки, которым уже было по тринадцать-четырнадцать, с тайной детской жестокостью ждали новых похорон. Но не дождались. Мальчишка вырос.
Это он сейчас строит баню. Коля-Матузок. Так случилось, что мы съехали со своей дачи, и в чем-то из-за Машки, явной нимфоманки, рассказы которой возбуждали подрастающую дочь, и когда представилась возможность перебазироваться в другие леса, мы так и сделали. Вернулись на этот спецучасток уже через много лет. Получили выстроенную уже без нас дачку на склоне к реке. Народ был уже совсем другой, и тропки по участку шли иные, кое-где появились за-граждения, так что возле дачи Молотова мы теперь просто не ходили. Видели, стоит особняк, совсем вгруз в землю и окривел окнами. Я показывала внучке, где мы жили раньше, где гуляла ее мама. Душа к месту не прирастала, а мы оказались людьми необоротистыми. За долгую жизнь своей собственности не нажили. Дураки. Поэтому когда предоставилась возможность приватизировать этот нелюбый кусок земли, согласились, ибо отказываться было глупо.
Пришло другое время, каждый загородился рабицей, я долго не могла запомнить это новое для себя слово и жалела вольные тропы, которые шли, как хотели, и на них свободно гуляли дети, а теперь идешь между сеток, за которыми задницей кверху стоят люди, внедряясь в землю, не пригодную ни к чему путному.
А я из года в год ращу вольную жительницу этой земли — крапиву.
Однажды на тропе между рабицами встретила полную пожилую женщину, она поздоровалась, что было удивительно в этом новом все более отчуждающемся мире, и я с ужасом признала в женщине Машку. На вид ей было лет пятьдесят, а ведь она всего на год старше моей тридцатидвухлетней дочери. Рассказала, что живет тут с сыном «все в той же коммуналке». Работает в одном из банков бухгалтером. Окончила финансово-экономический.
— Тогда туда никто не шел, а сейчас конкурс, как в театральный. Получаю в валюте.
— Молодец, — сказала я, почему-то мне казалось, что ее надо морально поддерживать, подбадривать, я не сообразила, что слова «в валюте» определяли мне место в этой жизни. Как когда-то — «шушера».
— А чем занимается твой сын?
— Всем! — сказала Маша. — У него золотые руки. Он тут строит, пристраивает кому что надо. Если что требуется — говорите.
Нам много чего надо, но я отказываюсь практически наотрез. Мы расходимся, и я думаю, что, когда человек выпадает из времени, он прежде всего глупеет. Зачем я отпихнула Машку, если у меня проваливается пол, осели двери, не закрываются краны? Разве Машка — всадник без головы? Нет, это слово «валюта» выстрелило в меня и помешало мне принять протянутую руку.
Мне не нравилось время Молотова, последующее за ним время всадников без головы, теперь я толкаю Машку. Но ведь время, которое пришло, — оно пришло по моему зову, я выносила его под сердцем, а разродилась жабой. Оборотень-сказка. Взял царевич в жены красавицу, а она после венца возьми и оборотись жабой.
А потом Коля решил строить баню. Начальники новой собственности дозволили ему свалить деревьев пять штук и строить. Сразу за мной. Коля все сделал и на хозяйственном дворе стал искать то, что могло пойти в дело, — доска какая или кирпич. И тут старый дядька, бывший сторож спецучастка, ныне пенсионер, которого все время тянуло на места бывшей работы как места боевой славы, сказал Коле:
— Колян! А там стоит кровать, на которой ты родился.
— Я родился в Москве, — сказал Коля.
— Скажи кому-нибудь другому, — ответил старик. — Я это видел своими глазами. Голова у тебя была большая, волосатая, и ты ею двигался.
Все перепутавший сторож привел Колю к кровати Молотова, которая стояла под навесом и под охраной пионера в салюте. Время, конечно, с ней обошлось, как обходится и с живым, и не с живым. Но тем не менее кровать выжила. Матрасы выгорели и были то ли проедены мышами, то ли проклеваны птицами, но широта и мощь остались — им как бы ничего и не сделалось.
— Возьми! — сторож был щедр. — Будешь баню строить — какую-никакую часть присобачишь. Из стенок полок сделаешь… Ему сносу не будет.
Коля обошел кровать. Присел на нее. Пружины скрипнули каким-то радостно-освобожденным звуком.
— Вишь, — сказал сторож, рассказывая потом всем возле ворот, — пружина
— железяка железная, но душу имеет. Признала Колино рождение.
И старик поведал совсем другому народу старую историю из другой жизни. Ну и что — что брехня? Звучало красиво. «Понимаешь? Сначала Молотов спал один. Потом Машка спала со всеми. И со мной тоже. А потом вышел из этого мероприятия Колька. Звали его Матузок. Все за матерью веревочкой бегал, а та ведь девчонка. Ей и мальчики, и мячики были нужны сразу одновременно».
И хоть Машка объясняла всем, что того ребеночка, что с кровати, она схоронила, история сторожа была интересней. Подумаешь, умер! После этого ничего, пустота. А вот ты вырасти да найди свою кровать рождения — это красиво. Это как в кино. Только кто это такой Молотов? Он чей отец? Или сын?
Я не знаю, сколько времени я блукала (значит, бродила) в складках баяна-времени. Когда выбралась, было уже темно, на террасе горел свет и слышались детские голоса. Внучка играла в компьютерную игру и побеждала инопланетян.
— Между прочим, я не ужинала, — сказала она.
Упрек был справедлив.
Потом, уже уложив ее спать, я вышла посидеть на приступочках террасы. Она была от меня рукой подать — кровать Молотова. Она вернулась на спецучасток, где когда-то жил ее главный хозяин. Строгий был мужчина. Аскет. Между прочим, я в это верю. В его аскетизм. Он еще долго жил и видел, что ему на смену приходят охальники-развратники. И он платил взносы партии, как судьбе, чтоб вернуть аскетов.
На мое время выпало существование двух типов власти: аскетов-убийц и голых развратников в банях. И еще воров. В детской считалке выбор был больше — ленты, кружево, ботинки, что угодно для души. Развратники и воры кружевом и ботинками обеспечили. Теперь учатся убивать. Вот душа ноет и плачет, она боится поворота, когда придут аскеты-убийцы на взносы, выплаченные впрок. Или все-таки не придут? Тоже русский вопрос: кто лучше
— вор или убийца?
Я задремываю и вижу сон-явь: дети несут маленький гробик, но в гробике не младенец. Молотов в пенсне, которое отсвечивает на солнце. Левым глазом он мне подмигивает. Я вскакиваю и бегу в дачу, и закрываю все засовы. Сопит внучка, храпит собачка по кличке Кутя. Светится огонек невыключенного телевизора.
«Господи! — говорю я телевизору. — Спаси нас и сохрани. Не возвращай аскетов. Пусть у детей будут ленты, кружево и ботинки. И что угодно для души. И раз уж кровать нашли, то, значит, — как я понимаю — надо на ней зачинать ребенка. Только перевернуть кровать и поставить на ноги. И ляжет на нее — кто-кто? — Машка. Больше некому. Каков стол, таков стул, как говорит всю жизнь мой приятель. Но простую бабью работу, Господи, она сделает. Ты не отвернись — сделай главную. Пусть у нее родится умный царевич, который найдет себе жену-красавицу, а не жабу. И чтоб пошло у них все умненько и ладненько, а за ними и у нас. На третий раз, Господи, должно получиться что-то путное.
Мы ведь по жизни трехразовый народ: три раза закидываем невод…