Страница:
Галина Щербакова
Кровать Молотова
* * *
Все совпадения лиц и мест случайны, как и все в мире.
У меня врачебное предписание — отдышаться за городом. Мой загород — скошенный вниз, к речке, кусок сырой земли, на котором с десяток высоченных сосен, в сущности, для восприятия уже не деревьев, а стволов. Написала слова и ужаснулась второму их смыслу. Будто не знаю, что все слова у нас оборотни. Поэтому считайте, что я вам ничего не говорила о соснах. Или сказала просто — шершавые и высокие. Такие достались. Метут небо ветками-метелками. Ширк — и облака налево, ширк — направо. Только к ночи они замирают, и тогда я их люблю за совершенную графичность, которой на дух нет у подрастающих молоденьких рябин, вставших взамен унесенных ураганом орешников. Рябинки-лапочки — это живопись кистью, не без помощи пальца. Сосны же — графика. Но под всем и, в сущности, над всем царствует на моем куске земли перформанс крапивы, царицы моих угодий.
Сразу, когда я появилась на своем скосе, как бы из глубины самой земли возник голый до пояса, а пьяный целиком мужичок с косой и сказал:
— Ну, хозяйка, черканем крапиву? Сто пятьдесят — и нету заразы, а потом я тебе ее сграбаю в кучу, а осенью запалю.
Так здесь делают все. Месяц торчат из земли толстые корни крапивы, их ничем не взять. Банки, пакеты, мячи, руки-ноги кукол являют открывшемуся глазу подкрапивный мир, который, не стыдясь самого себя, стыдит нас за неопрятность жизни, за неуважение к земле и траве, и некоторые, особо устыдившиеся, мечтают о бульдозере, чтоб снять верхнюю землю до самого последнего крапивного корня, а сверху сыпануть гравий. Это особый тип покорителя лесов, полей и рек. Бульдозерный. Есть и другой, который после бульдозера намысливает привезти землю откуда-нибудь, где даже палки плодоносят, сыпануть ее щедро, метелочкой размести и потом целое лето снимать с веток огурцы, клубнику и прочие яства.
Справедливости ради надо сказать, что оба типа мечтателей — бульдозерные и плодожорные — ленивы. И ни гравия, ни жирной земли не будет у них никогда. Тут можно сказать, что лень русского человека носит космический характер, и человек уже и не виноват. Его желания — булавочные уколы той субстанции, которая его окружает. И не больно, и сразу заживает любая идея что-то там…
Но вернемся к моменту скашивания крапивы. Это волнительный, как сказали бы во МХАТе процесс, и в природе возникает большое беспокойство. Подскакивают заполошенные лягушки, всхлопатываются перепуганные ежики, злые змейки мстительно исчезают под крыльцом, а беззлобный уж растягивается, как удав, на главной дорожке, пугая маленьких детей.
Я это уже проходила. И верещала от ужа, и ловила ежиков, и выкапывала из земли утерянный сто лет тому назад чей-то пинпонговый шарик… Представив возникновение такой разрухи и услышав собственную тахикардию, я прогнала мужичка.
— Пусть растет! — сказала я.
И поступила мудро. За ночь крапива выросла сантиметров на десять и стала шелестеть мне в окно. С тех пор у меня с ней отношения. Когда с бельевой веревки слетает не пришпиленное посудное полотенце и обморочно падает на крапиву, я уже не беру в руки длинную палку для снятия паутины, чтоб спасти полотенце. Я иду по крапиве сама. Она обжигает меня сразу, ей это надо сделать, чтоб доподлинно знать, я ли это. Убедившись во мне, крапива замирает. И я действительно прохожу по пояс в крапиве, как Иисус по морю аки посуху, и мне в ней хорошо и покойно.
Во мне взыграла ботаника, и я решила рассказать про крапиву, про ее жизнь и про плохое отношение к ней людей. Писать о человеческой неблагодарности получается легко и нетрудно. Слова выстраиваются в очередь, чтоб быть явленными, их тысячи про человека и крапиву-природу, где человек — свинья, хотя в чем он не свинья? В отношениях с кем и чем он
— человек — царствен и красив? Ламинарии (попросту морская капуста) просто спят и видят, чтоб у человека отсохли руки и ноги и он прекратил свою так называемую полезную деятельность. Вот когда вздохнет океан, ярче засверкают звезды и станет хорошо земле и воде. Про ламинарии мне рассказывала крапива, когда наши отношения стали столь доверительными, что она мне призналась в заговоре грибов против людей, а одуванчиков — непосредственно против детей.
За детей ей от меня досталось, и я какое-то время с ней вообще не разговаривала, но тут вокруг меня началась очередная бурная полезная деятельность людей и к чертовой матери полетели в щепки две молоденькие березы, кривоватая, но вполне живая сосна и целый выводок бузины. Человек по соседству решил строить себе баню.
— У него нет ванны? — спросила меня внучка, оплакивая смерть березы.
— Есть! — сказала я.
— Тогда зачем ему баня? — внучка размазывает слезы по всей мордахе, но она уже не плачет, она остановилась перед загадкой жизни, которую я ей должна объяснить.
И я рассказываю ей сказку о роли бани в жизни русского человека, почти всегда живущего в холоде. Про то, как баня лечит и как после нее выздоравливают, и пока у меня все идет гладко. Но взятый сказочный мотив сбивается на фальшь. Я помню, как после войны у нас построили общую баню и как однажды по недосмотру бабушки я туда попала. И бабушка поставила меня дома в таз и вручную перемыла заново. Потому как еще неизвестно, какую болезнь я могла принести из общей помывочной.
Конечно, я не рассказываю это внучке, я ей про то — как прыгают в снег разгоряченные люди, которые потом возвращаются в жар и бьют себя вениками, поливая при этом квасом раскаленную печку.
И тут справедливо сказать: не говори о том, чего не знаешь. Не жарилась, не прыгала… Это верно. Но в бане бывала, учась в университете, и шайку брала, и не знала, куда девать номерок от шкафчика, но главным было чувство срама, не личного, а какого-то надмирного срама наготы и беззащитности.
— Мы будем ходить в эту баню? — спрашивает внучка.
— Нет, — говорю я. — Она же не наша.
— Слава Богу! — кричит внучка.
Нет, что-то у меня не получилось с романтикой плескания квасом.
Но не про срам же говорить? Он был у меня от личных комплексов, что худа и угловата, а понятия, что это хорошо, тогда еще не было. Большие и мокрые женщины были королевами, от них шел жар и дух.
Внучка же убежала, и я услышала, как она рассказывала товарищам по детству про погибшие деревья, «хотя у человека есть ванна». Детский народ говорит, что раз так, то они отомстят и спалят баню. За ту березу.
Бить тревогу я не стала — бани еще не было, лето шло к концу, но я поняла, что на следующий год у меня будут другие интересные темы: про «красных петухов». Пожар Москвы 1812 года и про то, что мстительность — это плохое человеческое качество.
Пока же только готовится место для бани. Еще даже не завезен материал. Мало ли что случится? В России нельзя загадывать на завтра, а уж на год!
Но однажды на участок будущей стройки въехал грузовик, и с него была снята очень странная, огромная, запеленутая в полиэтилен вещь. С моего любопытного крылечка было хорошо видно трудное стягивание вещи с кузова. Работяги кряхтели и матерились, не зная, как ухватить это нечто. В конце концов они бухнули это на землю, а потом подтащили и уложили это на освобожденную для бани территорию. Штука встала точнехонько, мужики на нее сели и стали выпивать, потому что таков первый закон динамики жизни русского человека: сделал — выпей.
Разговор их до меня долетал отрывочно и казался бессмысленным. Мужики говорили, что такое дешевле спалить, чем с ним возиться, другие же не соглашались, ссылаясь на старое время, когда такое делали о-го-го как! Старое, оно, мол, еще сто лет простоит. Сошлись на том, что дело покажет.
Я порадовалась такому их резону, ибо сама знаю: пока не начнешь что-то делать, ничего и не поймешь. А начнешь — глядишь, дело тебе подсказывает, куда тебе ковылять дальше. Как говорила моя бабушка, глаза боятся, а руки делают. Но тут до уха долетел чей-то накаленный голос, и я испугалась, не вызревает ли драка. Драка в двух десятках метров от тебя — вещь опасная, и я решила, что надо звать внучку, запирать двери и тушить свет. Но прислушалась. Оказывается, мужики кричали о философской категории — о времени. «Время — сволочь», — кричал тот, что приходил ко мне голый по пояс, а пьяный до пят. «Оно, — кричал он, — только с виду день, ночь и стрелки, а на самом деле оно…» Мужик замер, ища слово поточнее, и вдруг заорал: «Время — оно прокурор!»
— Это кому как… А кому адвокат, — ответил ему кто-то из сидящих.
— Нет, прокурор. Посмотри на Ленина, Сталина.
— Нет, адвокат, посмотри на царя.
— Через сто лет каждый умный, а ты возьми сегодня…
— Сегодня — это сегодня. Оно еще тут. На него суда нет.
— Это почему же?
— Потому что все смутно, потому как близко. Давай приставимся друг к другу носами, и что ты увидишь…
— Кто-то про это уже говорил.
— Я и говорил. Надо отъехать… И чем дальше, тем все станет яснее.
— Кому?
— Людям.
— Но мы-то будем в могиле… Про мое время узнает Райкин правнук, да срал он на это… У него своя будет беда, и что — снова сто лет ждать, чтоб узнать, откуда эта зараза явилась уже у него и отчего он мается?
— Так ведь на ошибках учатся. К примеру, на наших. Пусть учится твоя Райка…
— Никогда, — закричал мой знакомый, — никогда! Русский каждый раз живет, как в первый раз. Ему иначе неинтересно… Думаешь, я не понимаю, что я пьянь и голь, и отец у меня был пьянь и голь и дед… Но я сам все решаю: плевать, что до меня; мне так жить нравится.
— Генетика, — сказал кто-то.
— Жопа ты! — ласково ответил пьянь и голь. — Жопа! Когда я выбрал свой путь, ее еще у нас не открыли… Хотя тот еврей горох давно посеял, а потом сказал, что никакой разницы — горох, человек или курица. Ну, сообрази — это умно? Я тогда еще в девятый ходил. Я понял, что могу разбить еврея и его науку, у меня голова все тогда складно придумала, но на хрена мне это надо? Я не подчиняюсь ни гороху, ни другой глупости. Я сам живу, как решил. Мог стать ученым, а не захотел, и все. Неинтересно это мне.
— Я тоже слышал про этот горох. Дурь…
— Человек сильней науки, это точно. Нет такой силы, чтоб взять и из меня сделать не меня. Что я, дамся что ли? Вот это и есть генетика, — бубнил кто-то.
Они загудели, возбужденные мыслью не даться науке, не подчиниться ей, заразе такой. И я поняла: большой драки не будет. Они все заодно. Накостыляют только тому, кто упорствует за генетику.
Я не заметила, как они ушли, полиэтилен шелестел в мою сторону, значит, ветер был западный. Уже темнело — ведь кончался август, пришла внучка, стала канючить, чтоб я отпустила ее еще погулять, я не разрешила. Тогда она взяла мяч и стала лупить им в стенку. Наша собачья будка (дача) стала дрожать и предсмертно стонать, мне жаль было времени тишины, поэтому я и поймала брошенный мяч. Почему-то приятно было ощущать в руках молодой трофей. Я крикнула внучке: «Лови!», — она подпрыгнула, но мяч с крылечка пошел высоко, легко перелетел ограду участка и шлепнулся прямо в полиэтиленовую тайну.
— Пошли-ка за мячиком, — сказала я девчонке.
Я шла по кромке крапивы, та мне что-то шелестела, девчонка бежала впереди и уже перелезла через низкий заборчик, который разделял наши участки. Собственно, мне можно было и не идти, пока я добрела до заборчика, внучка уже возвращалась с мячиком; идти дальше не было смысла.
Но я перелезла через оградку и, жалясь крапивой чужого участка — мы-то с ней знакомы не были, — подошла к тому, что фактически заняло место будущей бани. Это была просто-напросто огромная двуспальная кровать, поставленная вверх ногами, отчего и не была узнана. Ее низкие закругленные спинки глубоко вгрузли в землю. В такой позиции кровать была похожа на свинячью поилку, которую я наблюдала в детстве, живя по соседству с «оборотистой кулачкой» (так называла ее улица) и «которую, слава Богу, не победить» — так говорила о ней бабушка.
Приезжая домой уже студенткой, я спрашивала: «А не победить и слава Богу жива?» «Жива! Жива!» — отвечала бабушка, и глаз ее посверкивал победно. Так вот, без матрасов и вверх ногами кровать смотрелась поилкой для свиней. «Не победить слава Богу» сбивало меня с мысли и уводило в сторону, хотя я уже давно знаю: никаких случайных и не к месту воспоминаний нет, и слова не приходят просто так, тем более их не выдумаешь, хоть лопни, если хочешь сказать так, как до тебя не знали. Они, слова, появятся, когда их не ждали.
Я рванула полиэтилен. Кроватные спинки втиснули его под себя. И тем не менее с внутренней стороны хорошо мореного дуба я увидела то, что видела уже однажды: нацарапанное ключевое слово русской речи, его знак, его родимо-невыводимое пятно, слово-клич и слово-нежность, слово, которое даже графически рассчитано на любой уровень грамоты. Оно легко складывается из палочек, без всяких там загогулин и выкрутасов. Сколько же прошло лет? И вот кровать явилась мне снова, да еще этой своей частью. Автографной. Хотя почему она явилась, если явилась я? И мячик я, видимо, не зря кинула, хотела прийти и увидеть своими глазами, что она жива и цела? Кровать Молотова. Через двадцать с лишним лет моей эры и дважды столько предыдущей.
И не случайно ее подбросили к моему загончику, я знаю точно — не случайно. Потому как очень долго я гребовала даже смотреть в ее сторону, даже находиться на одном пространстве с нею. Кровати определенно было все равно до моих принципов. И вот, мадам, вам издалека шлет привет слово из трех букв, причем заметьте, мадам, вам никто этим словом не тыкал, вы сами пришли и развернули то, что, видимо, очень хотелось развернуть. Вы развернули время.
Где-то там внутри меня пахнуло сначала паленым, потом дустом, время стало сворачиваться и сжиматься, а потом просто схлопнулось со звуком, как схлопывается баян, когда уставший баянист, отыграв в финале вальс «На сопках Маньчжурии», делает этот жест, сводя мехи, а потом скрепляет их защелкой. Так, оказывается, может схлопнуться и время. И мое, и то, что до меня, и, возможно, завтрашнее, а ты в горячих складках баяна гуляй среди них сколько хочешь. Конечно, каждый в подобном случае хотел бы попасть на ленту Мебиуса — она похожа на мост, она красива в своем изгибе времени, и на ней можно стоять в полный рост. Но для этого надо, чтоб тебе повезло родиться в какой-нибудь готической среде — там ты высок и красив, тут же, на поставленной среди остатков леса вверх ногами кровати с выжженными навсегда буквами, ты можешь попасть только в мехи сдавленного времени, вчерашний и завтрашний день будут давить тебя с двух сторон, и ты будешь искать щель выхода. Собственно, это и есть смысл жизни существующей и последующей русского человека, закон его выживания, его национальная — если хотите — идея: выйти вон через щель. Порталы нам не предусмотрены. Ну так я думала, глупая женщина, сидя на кровати Молотова, во рту у меня была гарь, в носу дуст, и надо мной — запах много знавшей постели, который пришел как бы ниоткуда, то есть из меня самой, ибо тех лиловатых матрацев со специфическими разводами здесь не было. В сущности, здесь был только остов кровати, но, Боже, какую энергию памяти он нес.
Начало семидесятых.
Мы въезжаем в только что поставленный домик. Он пах едкой краской, сырой фанерой, в нем стояла столетняя газовая плита, раковина с разводами от ржавчины и столь же поношенный толчок. Все вместе это было счастьем. Ибо есть, куда привезти детей. Вокруг такие же домики, но есть и другие. Бревенчатые, с огромными окнами — они явно из другого мира, и нам объясняют: то, что не похоже, было когда-то, еще до войны, дачей Молотова, потом он съехал, спецучасток без спецчеловека стал ветшать, его стали утыкивать маленькими финскими домиками (как наш), потому и контингент здесь сейчас другой. Публика низшего командного состава. Шушера.
Так называет нас оставленный со старых времен охранник, надзиратель, комендант. После тех людей он не смотрит нам в лицо, он нами гребует. Я напрягаюсь, жду, когда он произнесет это слово при мне… Он не опускается до уровня сражения со мной. У меня даже были приготовлены какие-то слова. Я их не помню. Помню другое, почему именно на букву «ш» набежало столько оскорбительных слов: шантрапа, шваль, шалопаи, шелупонь… Он ходит, квадратный человек с прямой спиной без шеи, с бритым затылком. Весь каменный на вид. Так бы, наверное, шел памятник Кирову, если бы партия приказала ему встать и идти вперед.
Дети видят точнее. Они называли его всадником без головы. И хотя у него не было коня, он, безусловно, был всадник другой эпохи, которому выпало на долю несчастье пережить свое время и выпасть в другое. Так ощущаю себя и я в этом застегнутом баяне, в котором одно время плотно прижимается к другому. И я вдруг понимаю, почему не могла спеть песню о русской бане внучке, как поет про нее шансонье в гимнастерке. Вот оно, наше главное: баня, водка, гармонь и лосось. А для меня надмирный срам бани — это не просто голость, это раздевание тысяч евреев перед тем, как идти «в баню». Как можно это забыть? Но баня — это еще и другой срам. Срам окуляра, вставленного для подглядывания «всадником без коня и головы». Баня — это позор не быть собой, а быть только похожим на себя. В мехах времени — это все вместе, это одно из другого: трагедия из позора, позор из трагедии. Родина великая моя, несчастная моя Россия.
Никогда столько я не думала и не размышляла о природе российского рабства, о бесконечности его и в виде иерархии, и в виде цикла.
Мысли были слабенькие. Но это начало семидесятых… Уже была Прага.
Я думала, возможно ли это у нас? И к ужасу, к отчаянию своему, понимала, что ни за что и никогда. Он всегда был передо мной, хранитель места, где какое-то время жил Молотов и где осталась его кровать. Тут уже было не просто служение, а рабское поклонение оставленному запаху и следу сапога. Ведь раб, снимающий сапоги с хозяина, одновременно и хозяин ноги своего владыки. И если сильней подтянуть голенище, глядишь, и рукой коснешься коленки, а там уже и исподнее близко. Владеть исподним — значит, владеть всем. И каждый раб норовит достигнуть исподнего своего хозяина.
А что может быть исподнее кровати? На ней человек голый или полуголый, на ней у него ноги не по швам, а как им заблагорассудится в раскидку, на ней спина млеет от удовольствия и не способна в момент закаменеть в памятник. В кровати человек чешет со всей возможной лаской свою твердую и шершавую задницу и может приподнять одеяло и посмотреть, как осунулся и сник давно не знавший радости мужской причиндал, но он, великий человек, знает: стоит громыхнуть — и он придет, его раб, и ему можно даже пожаловаться, и он тебе поможет, он знает как, у него все предусмотрено. И он побежит быстро-быстро в людскую, секретариат, женский комитет, где до ночи сидит специальная барышня, а на даче всегда горит одно окошко, и там есть кастелянша, чистая и большая… Зачем же хозяину менять такой замечательный расклад жизни и брать решение вопроса на себя самого, да еще и возможность получить по морде, если вдруг объявить существующими некие свободы и права на собственное хочу и не хочу.
Я не про Молотова. Он еще долго жил какой-то странной жизнью, платя взносы партии, изгнавшей его. Говорят, он любил жену. Но я скорее поверю в то, что он не знал, кроме нее, ни одной женщины, чем в его любовь. Потому что, если бы любил, застрелил бы Сталина, ему было проще всего это сделать, но он был раб… И какое-то время спал на кровати, на которой сижу я, запертая во времени. Видимо, он был беспомощен и жалок в своей одинокой постели, а под дверью его сидел памятник Кирову, тогда еще молодой и ухватистый до жизни. Еще не война. То есть, конечно, война. Вовсю бомбят Англию, немцы уже в Польше. Но какое нам до этого дело? Возможно, нам это даже приятно. И у Молотова хорошее, звездное время… Может, именно с этой кровати он ехал ручкаться с Риббентропом. А какой кайф откусывать на карте горы и реки других народов и государств. Такое счастье, может, и стоит ссылки жены? Он падает на кровать, отдает ей жеребячью энергию Македонского и хитромудрость Наполеона. Кровать запоминает эти моменты восторга спецчеловека. А что уж говорить о человеке с железной спиной, который всегда был тут как тут и который не мог и через тридцать лет забыть те эмоции и сказал обо всех последующих людях: «шушера». Естественно! Я ведь не стояла у истоков ни одного исторического безобразия, я не вдохновила собой ни один опавший в бессилии гульфик, я просто имела наглость ходить по той земле, где ходили люди НЕ МНЕ ЧЕТА.
Когда спецчеловек съехал, начался первый великий передел. Когда-то в особняке существовали и столовая, и кабинет, и гостиная, но съехавший хозяин дал волю своим холопам перелопатить все к чертовой матери, поделить большие комнаты на две, на четыре, на шесть и даже восемь, и только спальня, освященная огромной кроватью, осталась нетронутой — большой и светлой. Возникла большая коммуналка с общей кухней, с встроенными в окна дверями и одним-единственным туалетом человек так на сорок. Люди жили тесно, но это был их выбор, вернее, не так, они были выбраны жить в спецдоме.
Завистью, всеобъемлющей, всеобщей, была спальня. Барская спальня, в которой, кроме многажды упомянутой кровати, стоял столик-поднос на колесиках, весь в пятнах разного качества, но колесики бегали споро, а мебели у народа было мало. Писали номера на руке, считались, покупали место в очереди, но даже среди самых навороченных гарнитуров столика на колесиках не было.
В это время комнату-спальню занимал некий Лелик, мужик-мальчик, седой и поношенный с лица, но тоненький, как веточка, в остальной своей части. У него была прехорошенькая жена, которая не дожила (она жива, здорова, и дай ей Бог) своей молодостью до нашего времени, а то быть бы ей и мисс Бюст, и мисс Ноги, и мисс Все остальное. Конечно, мужики дыбились. Это был все невыработанный народ из разных партийных институтов, красных уголков и партийных отделов газет. Не знающие никаких физических усилий и при полном отсутствии умственного интереса, они были весьма хлопотливы по женской части. Но жена Лелика была верной супругой, что раздражало мужской контингент. И им было бы приятно, достанься Люська любому из них, но только чтоб нарушила верность. Как это укладывалось в их головах, я, дожив до седых волос, так и не понимаю. Это было строгое время. За сохранение семьи боролись, как под Перекопом, семью держали в позе заставки «Мосфильма», и не иначе. Одновременно эти же люди блудовали, как в последний час. Впрочем, он в чем-то таким и был. Некоторые наглые из Института марксизма даже карабкались на выступ фундамента, чтоб заглянуть в спальню и посмотреть на кровать Молотова. Хороших, не наглых, Лелик звал к себе сам и разрешал посидеть на краешке. Был, говорят, случай, когда подвыпившие мужички поспорили на две пол-литры, сколько народу может поместиться на кровати зараз. Не могли договориться, как считать людей — лежмя или сидячих с поджатыми ногами. Исходили из назначения. Считать лежачих. Но находились пошляки, которые высказывали не лишенную правды жизни мысль, что кровать подразумевает и позицию одного над другим. Тогда надо было для эксперимента звать женщин, но деликатный, можно сказать, интимный спор через женщин мог получить ненужное распространение, и мало ли… И не за такое людей брали за причинное место. Поэтому посредством перекатывания хрупкого Лелика по кровати полутеоретически пришли к цифре одиннадцать.
Честно говоря, Лелик очень боялся перемен истории, при которых он может потерять эту свалившуюся на него честь. Поэтому делом его жизни стало всяческое подчеркивание своего ума и знаний на ниве служения системе. И еще он встревал в разного рода конфликтные ситуации, дабы их дипломатически решать. Внутренне он мечтал, я так думаю, о проблеме дележа какого-нибудь пространства, чтоб скрестить шпагу с гипотетическим Риббентропом.
А потом Лелик оборвался на нитке жизни, причем по-глупому, глупее не бывает. Была у него слабость задавать провокационные вопросы при большом скоплении народа. Его за это считали стукачом, но он им не был, потому что там, где надо, провокатор ценился более тонкий. Лелик же был прям, как нынешний телевизорный Доренко. Хотя последний вообще ни при чем, он политический волкодав, а Лелик был скорее литературно-пародийный пудель. Глупость, на которой он погорел, очень характеризует идиотию того времени, мелкопакостную, которую надо и можно было отбрасывать носком ноги, как дохлую мышь.
Дело было так. Собирается мужской народ выпить. Сбор, как всегда, возле беседки, что стоит напротив главного дома. Беседка вся уже на ладан дышит, в одночасье может треснуть по швам, но она — место сбора. Это свято, как седьмое ноября. Мужики считают заныканные деньги. Делается это осторожно и даже по-своему изысканно: пятерки и тройки легкими пальцами высовываются только для обозначения ценности и тут же исчезают в карманах брюк, жилеток и даже в полуботинках. Сложение сумм мгновенное и всегда правильное, что говорит о математических задатках всего народа, даже и того, кто был никем, а стал жителем спецучастка. А тут Лелик. На тонких ножках. У него никогда ни в каком месте денег нет, поэтому его приближение практического значения не имеет.
— А кто, по-вашему, — кричит он, еще не подойдя к беседке, — лучший поэт мира?
— Пошел ты, — миролюбиво было сказано ему.
— Это принципиальный вопрос, — говорит Лелик, вспрыгивая в беседку. — В каком-то смысле политический.
Пушкин, Лермонтов, Некрасов и Есенин прозвучали одновременно исключительно из соображения — пусть скорее отвяжется.
У меня врачебное предписание — отдышаться за городом. Мой загород — скошенный вниз, к речке, кусок сырой земли, на котором с десяток высоченных сосен, в сущности, для восприятия уже не деревьев, а стволов. Написала слова и ужаснулась второму их смыслу. Будто не знаю, что все слова у нас оборотни. Поэтому считайте, что я вам ничего не говорила о соснах. Или сказала просто — шершавые и высокие. Такие достались. Метут небо ветками-метелками. Ширк — и облака налево, ширк — направо. Только к ночи они замирают, и тогда я их люблю за совершенную графичность, которой на дух нет у подрастающих молоденьких рябин, вставших взамен унесенных ураганом орешников. Рябинки-лапочки — это живопись кистью, не без помощи пальца. Сосны же — графика. Но под всем и, в сущности, над всем царствует на моем куске земли перформанс крапивы, царицы моих угодий.
Сразу, когда я появилась на своем скосе, как бы из глубины самой земли возник голый до пояса, а пьяный целиком мужичок с косой и сказал:
— Ну, хозяйка, черканем крапиву? Сто пятьдесят — и нету заразы, а потом я тебе ее сграбаю в кучу, а осенью запалю.
Так здесь делают все. Месяц торчат из земли толстые корни крапивы, их ничем не взять. Банки, пакеты, мячи, руки-ноги кукол являют открывшемуся глазу подкрапивный мир, который, не стыдясь самого себя, стыдит нас за неопрятность жизни, за неуважение к земле и траве, и некоторые, особо устыдившиеся, мечтают о бульдозере, чтоб снять верхнюю землю до самого последнего крапивного корня, а сверху сыпануть гравий. Это особый тип покорителя лесов, полей и рек. Бульдозерный. Есть и другой, который после бульдозера намысливает привезти землю откуда-нибудь, где даже палки плодоносят, сыпануть ее щедро, метелочкой размести и потом целое лето снимать с веток огурцы, клубнику и прочие яства.
Справедливости ради надо сказать, что оба типа мечтателей — бульдозерные и плодожорные — ленивы. И ни гравия, ни жирной земли не будет у них никогда. Тут можно сказать, что лень русского человека носит космический характер, и человек уже и не виноват. Его желания — булавочные уколы той субстанции, которая его окружает. И не больно, и сразу заживает любая идея что-то там…
Но вернемся к моменту скашивания крапивы. Это волнительный, как сказали бы во МХАТе процесс, и в природе возникает большое беспокойство. Подскакивают заполошенные лягушки, всхлопатываются перепуганные ежики, злые змейки мстительно исчезают под крыльцом, а беззлобный уж растягивается, как удав, на главной дорожке, пугая маленьких детей.
Я это уже проходила. И верещала от ужа, и ловила ежиков, и выкапывала из земли утерянный сто лет тому назад чей-то пинпонговый шарик… Представив возникновение такой разрухи и услышав собственную тахикардию, я прогнала мужичка.
— Пусть растет! — сказала я.
И поступила мудро. За ночь крапива выросла сантиметров на десять и стала шелестеть мне в окно. С тех пор у меня с ней отношения. Когда с бельевой веревки слетает не пришпиленное посудное полотенце и обморочно падает на крапиву, я уже не беру в руки длинную палку для снятия паутины, чтоб спасти полотенце. Я иду по крапиве сама. Она обжигает меня сразу, ей это надо сделать, чтоб доподлинно знать, я ли это. Убедившись во мне, крапива замирает. И я действительно прохожу по пояс в крапиве, как Иисус по морю аки посуху, и мне в ней хорошо и покойно.
Во мне взыграла ботаника, и я решила рассказать про крапиву, про ее жизнь и про плохое отношение к ней людей. Писать о человеческой неблагодарности получается легко и нетрудно. Слова выстраиваются в очередь, чтоб быть явленными, их тысячи про человека и крапиву-природу, где человек — свинья, хотя в чем он не свинья? В отношениях с кем и чем он
— человек — царствен и красив? Ламинарии (попросту морская капуста) просто спят и видят, чтоб у человека отсохли руки и ноги и он прекратил свою так называемую полезную деятельность. Вот когда вздохнет океан, ярче засверкают звезды и станет хорошо земле и воде. Про ламинарии мне рассказывала крапива, когда наши отношения стали столь доверительными, что она мне призналась в заговоре грибов против людей, а одуванчиков — непосредственно против детей.
За детей ей от меня досталось, и я какое-то время с ней вообще не разговаривала, но тут вокруг меня началась очередная бурная полезная деятельность людей и к чертовой матери полетели в щепки две молоденькие березы, кривоватая, но вполне живая сосна и целый выводок бузины. Человек по соседству решил строить себе баню.
— У него нет ванны? — спросила меня внучка, оплакивая смерть березы.
— Есть! — сказала я.
— Тогда зачем ему баня? — внучка размазывает слезы по всей мордахе, но она уже не плачет, она остановилась перед загадкой жизни, которую я ей должна объяснить.
И я рассказываю ей сказку о роли бани в жизни русского человека, почти всегда живущего в холоде. Про то, как баня лечит и как после нее выздоравливают, и пока у меня все идет гладко. Но взятый сказочный мотив сбивается на фальшь. Я помню, как после войны у нас построили общую баню и как однажды по недосмотру бабушки я туда попала. И бабушка поставила меня дома в таз и вручную перемыла заново. Потому как еще неизвестно, какую болезнь я могла принести из общей помывочной.
Конечно, я не рассказываю это внучке, я ей про то — как прыгают в снег разгоряченные люди, которые потом возвращаются в жар и бьют себя вениками, поливая при этом квасом раскаленную печку.
И тут справедливо сказать: не говори о том, чего не знаешь. Не жарилась, не прыгала… Это верно. Но в бане бывала, учась в университете, и шайку брала, и не знала, куда девать номерок от шкафчика, но главным было чувство срама, не личного, а какого-то надмирного срама наготы и беззащитности.
— Мы будем ходить в эту баню? — спрашивает внучка.
— Нет, — говорю я. — Она же не наша.
— Слава Богу! — кричит внучка.
Нет, что-то у меня не получилось с романтикой плескания квасом.
Но не про срам же говорить? Он был у меня от личных комплексов, что худа и угловата, а понятия, что это хорошо, тогда еще не было. Большие и мокрые женщины были королевами, от них шел жар и дух.
Внучка же убежала, и я услышала, как она рассказывала товарищам по детству про погибшие деревья, «хотя у человека есть ванна». Детский народ говорит, что раз так, то они отомстят и спалят баню. За ту березу.
Бить тревогу я не стала — бани еще не было, лето шло к концу, но я поняла, что на следующий год у меня будут другие интересные темы: про «красных петухов». Пожар Москвы 1812 года и про то, что мстительность — это плохое человеческое качество.
Пока же только готовится место для бани. Еще даже не завезен материал. Мало ли что случится? В России нельзя загадывать на завтра, а уж на год!
Но однажды на участок будущей стройки въехал грузовик, и с него была снята очень странная, огромная, запеленутая в полиэтилен вещь. С моего любопытного крылечка было хорошо видно трудное стягивание вещи с кузова. Работяги кряхтели и матерились, не зная, как ухватить это нечто. В конце концов они бухнули это на землю, а потом подтащили и уложили это на освобожденную для бани территорию. Штука встала точнехонько, мужики на нее сели и стали выпивать, потому что таков первый закон динамики жизни русского человека: сделал — выпей.
Разговор их до меня долетал отрывочно и казался бессмысленным. Мужики говорили, что такое дешевле спалить, чем с ним возиться, другие же не соглашались, ссылаясь на старое время, когда такое делали о-го-го как! Старое, оно, мол, еще сто лет простоит. Сошлись на том, что дело покажет.
Я порадовалась такому их резону, ибо сама знаю: пока не начнешь что-то делать, ничего и не поймешь. А начнешь — глядишь, дело тебе подсказывает, куда тебе ковылять дальше. Как говорила моя бабушка, глаза боятся, а руки делают. Но тут до уха долетел чей-то накаленный голос, и я испугалась, не вызревает ли драка. Драка в двух десятках метров от тебя — вещь опасная, и я решила, что надо звать внучку, запирать двери и тушить свет. Но прислушалась. Оказывается, мужики кричали о философской категории — о времени. «Время — сволочь», — кричал тот, что приходил ко мне голый по пояс, а пьяный до пят. «Оно, — кричал он, — только с виду день, ночь и стрелки, а на самом деле оно…» Мужик замер, ища слово поточнее, и вдруг заорал: «Время — оно прокурор!»
— Это кому как… А кому адвокат, — ответил ему кто-то из сидящих.
— Нет, прокурор. Посмотри на Ленина, Сталина.
— Нет, адвокат, посмотри на царя.
— Через сто лет каждый умный, а ты возьми сегодня…
— Сегодня — это сегодня. Оно еще тут. На него суда нет.
— Это почему же?
— Потому что все смутно, потому как близко. Давай приставимся друг к другу носами, и что ты увидишь…
— Кто-то про это уже говорил.
— Я и говорил. Надо отъехать… И чем дальше, тем все станет яснее.
— Кому?
— Людям.
— Но мы-то будем в могиле… Про мое время узнает Райкин правнук, да срал он на это… У него своя будет беда, и что — снова сто лет ждать, чтоб узнать, откуда эта зараза явилась уже у него и отчего он мается?
— Так ведь на ошибках учатся. К примеру, на наших. Пусть учится твоя Райка…
— Никогда, — закричал мой знакомый, — никогда! Русский каждый раз живет, как в первый раз. Ему иначе неинтересно… Думаешь, я не понимаю, что я пьянь и голь, и отец у меня был пьянь и голь и дед… Но я сам все решаю: плевать, что до меня; мне так жить нравится.
— Генетика, — сказал кто-то.
— Жопа ты! — ласково ответил пьянь и голь. — Жопа! Когда я выбрал свой путь, ее еще у нас не открыли… Хотя тот еврей горох давно посеял, а потом сказал, что никакой разницы — горох, человек или курица. Ну, сообрази — это умно? Я тогда еще в девятый ходил. Я понял, что могу разбить еврея и его науку, у меня голова все тогда складно придумала, но на хрена мне это надо? Я не подчиняюсь ни гороху, ни другой глупости. Я сам живу, как решил. Мог стать ученым, а не захотел, и все. Неинтересно это мне.
— Я тоже слышал про этот горох. Дурь…
— Человек сильней науки, это точно. Нет такой силы, чтоб взять и из меня сделать не меня. Что я, дамся что ли? Вот это и есть генетика, — бубнил кто-то.
Они загудели, возбужденные мыслью не даться науке, не подчиниться ей, заразе такой. И я поняла: большой драки не будет. Они все заодно. Накостыляют только тому, кто упорствует за генетику.
Я не заметила, как они ушли, полиэтилен шелестел в мою сторону, значит, ветер был западный. Уже темнело — ведь кончался август, пришла внучка, стала канючить, чтоб я отпустила ее еще погулять, я не разрешила. Тогда она взяла мяч и стала лупить им в стенку. Наша собачья будка (дача) стала дрожать и предсмертно стонать, мне жаль было времени тишины, поэтому я и поймала брошенный мяч. Почему-то приятно было ощущать в руках молодой трофей. Я крикнула внучке: «Лови!», — она подпрыгнула, но мяч с крылечка пошел высоко, легко перелетел ограду участка и шлепнулся прямо в полиэтиленовую тайну.
— Пошли-ка за мячиком, — сказала я девчонке.
Я шла по кромке крапивы, та мне что-то шелестела, девчонка бежала впереди и уже перелезла через низкий заборчик, который разделял наши участки. Собственно, мне можно было и не идти, пока я добрела до заборчика, внучка уже возвращалась с мячиком; идти дальше не было смысла.
Но я перелезла через оградку и, жалясь крапивой чужого участка — мы-то с ней знакомы не были, — подошла к тому, что фактически заняло место будущей бани. Это была просто-напросто огромная двуспальная кровать, поставленная вверх ногами, отчего и не была узнана. Ее низкие закругленные спинки глубоко вгрузли в землю. В такой позиции кровать была похожа на свинячью поилку, которую я наблюдала в детстве, живя по соседству с «оборотистой кулачкой» (так называла ее улица) и «которую, слава Богу, не победить» — так говорила о ней бабушка.
Приезжая домой уже студенткой, я спрашивала: «А не победить и слава Богу жива?» «Жива! Жива!» — отвечала бабушка, и глаз ее посверкивал победно. Так вот, без матрасов и вверх ногами кровать смотрелась поилкой для свиней. «Не победить слава Богу» сбивало меня с мысли и уводило в сторону, хотя я уже давно знаю: никаких случайных и не к месту воспоминаний нет, и слова не приходят просто так, тем более их не выдумаешь, хоть лопни, если хочешь сказать так, как до тебя не знали. Они, слова, появятся, когда их не ждали.
Я рванула полиэтилен. Кроватные спинки втиснули его под себя. И тем не менее с внутренней стороны хорошо мореного дуба я увидела то, что видела уже однажды: нацарапанное ключевое слово русской речи, его знак, его родимо-невыводимое пятно, слово-клич и слово-нежность, слово, которое даже графически рассчитано на любой уровень грамоты. Оно легко складывается из палочек, без всяких там загогулин и выкрутасов. Сколько же прошло лет? И вот кровать явилась мне снова, да еще этой своей частью. Автографной. Хотя почему она явилась, если явилась я? И мячик я, видимо, не зря кинула, хотела прийти и увидеть своими глазами, что она жива и цела? Кровать Молотова. Через двадцать с лишним лет моей эры и дважды столько предыдущей.
И не случайно ее подбросили к моему загончику, я знаю точно — не случайно. Потому как очень долго я гребовала даже смотреть в ее сторону, даже находиться на одном пространстве с нею. Кровати определенно было все равно до моих принципов. И вот, мадам, вам издалека шлет привет слово из трех букв, причем заметьте, мадам, вам никто этим словом не тыкал, вы сами пришли и развернули то, что, видимо, очень хотелось развернуть. Вы развернули время.
Где-то там внутри меня пахнуло сначала паленым, потом дустом, время стало сворачиваться и сжиматься, а потом просто схлопнулось со звуком, как схлопывается баян, когда уставший баянист, отыграв в финале вальс «На сопках Маньчжурии», делает этот жест, сводя мехи, а потом скрепляет их защелкой. Так, оказывается, может схлопнуться и время. И мое, и то, что до меня, и, возможно, завтрашнее, а ты в горячих складках баяна гуляй среди них сколько хочешь. Конечно, каждый в подобном случае хотел бы попасть на ленту Мебиуса — она похожа на мост, она красива в своем изгибе времени, и на ней можно стоять в полный рост. Но для этого надо, чтоб тебе повезло родиться в какой-нибудь готической среде — там ты высок и красив, тут же, на поставленной среди остатков леса вверх ногами кровати с выжженными навсегда буквами, ты можешь попасть только в мехи сдавленного времени, вчерашний и завтрашний день будут давить тебя с двух сторон, и ты будешь искать щель выхода. Собственно, это и есть смысл жизни существующей и последующей русского человека, закон его выживания, его национальная — если хотите — идея: выйти вон через щель. Порталы нам не предусмотрены. Ну так я думала, глупая женщина, сидя на кровати Молотова, во рту у меня была гарь, в носу дуст, и надо мной — запах много знавшей постели, который пришел как бы ниоткуда, то есть из меня самой, ибо тех лиловатых матрацев со специфическими разводами здесь не было. В сущности, здесь был только остов кровати, но, Боже, какую энергию памяти он нес.
Начало семидесятых.
Мы въезжаем в только что поставленный домик. Он пах едкой краской, сырой фанерой, в нем стояла столетняя газовая плита, раковина с разводами от ржавчины и столь же поношенный толчок. Все вместе это было счастьем. Ибо есть, куда привезти детей. Вокруг такие же домики, но есть и другие. Бревенчатые, с огромными окнами — они явно из другого мира, и нам объясняют: то, что не похоже, было когда-то, еще до войны, дачей Молотова, потом он съехал, спецучасток без спецчеловека стал ветшать, его стали утыкивать маленькими финскими домиками (как наш), потому и контингент здесь сейчас другой. Публика низшего командного состава. Шушера.
Так называет нас оставленный со старых времен охранник, надзиратель, комендант. После тех людей он не смотрит нам в лицо, он нами гребует. Я напрягаюсь, жду, когда он произнесет это слово при мне… Он не опускается до уровня сражения со мной. У меня даже были приготовлены какие-то слова. Я их не помню. Помню другое, почему именно на букву «ш» набежало столько оскорбительных слов: шантрапа, шваль, шалопаи, шелупонь… Он ходит, квадратный человек с прямой спиной без шеи, с бритым затылком. Весь каменный на вид. Так бы, наверное, шел памятник Кирову, если бы партия приказала ему встать и идти вперед.
Дети видят точнее. Они называли его всадником без головы. И хотя у него не было коня, он, безусловно, был всадник другой эпохи, которому выпало на долю несчастье пережить свое время и выпасть в другое. Так ощущаю себя и я в этом застегнутом баяне, в котором одно время плотно прижимается к другому. И я вдруг понимаю, почему не могла спеть песню о русской бане внучке, как поет про нее шансонье в гимнастерке. Вот оно, наше главное: баня, водка, гармонь и лосось. А для меня надмирный срам бани — это не просто голость, это раздевание тысяч евреев перед тем, как идти «в баню». Как можно это забыть? Но баня — это еще и другой срам. Срам окуляра, вставленного для подглядывания «всадником без коня и головы». Баня — это позор не быть собой, а быть только похожим на себя. В мехах времени — это все вместе, это одно из другого: трагедия из позора, позор из трагедии. Родина великая моя, несчастная моя Россия.
Никогда столько я не думала и не размышляла о природе российского рабства, о бесконечности его и в виде иерархии, и в виде цикла.
Мысли были слабенькие. Но это начало семидесятых… Уже была Прага.
Я думала, возможно ли это у нас? И к ужасу, к отчаянию своему, понимала, что ни за что и никогда. Он всегда был передо мной, хранитель места, где какое-то время жил Молотов и где осталась его кровать. Тут уже было не просто служение, а рабское поклонение оставленному запаху и следу сапога. Ведь раб, снимающий сапоги с хозяина, одновременно и хозяин ноги своего владыки. И если сильней подтянуть голенище, глядишь, и рукой коснешься коленки, а там уже и исподнее близко. Владеть исподним — значит, владеть всем. И каждый раб норовит достигнуть исподнего своего хозяина.
А что может быть исподнее кровати? На ней человек голый или полуголый, на ней у него ноги не по швам, а как им заблагорассудится в раскидку, на ней спина млеет от удовольствия и не способна в момент закаменеть в памятник. В кровати человек чешет со всей возможной лаской свою твердую и шершавую задницу и может приподнять одеяло и посмотреть, как осунулся и сник давно не знавший радости мужской причиндал, но он, великий человек, знает: стоит громыхнуть — и он придет, его раб, и ему можно даже пожаловаться, и он тебе поможет, он знает как, у него все предусмотрено. И он побежит быстро-быстро в людскую, секретариат, женский комитет, где до ночи сидит специальная барышня, а на даче всегда горит одно окошко, и там есть кастелянша, чистая и большая… Зачем же хозяину менять такой замечательный расклад жизни и брать решение вопроса на себя самого, да еще и возможность получить по морде, если вдруг объявить существующими некие свободы и права на собственное хочу и не хочу.
Я не про Молотова. Он еще долго жил какой-то странной жизнью, платя взносы партии, изгнавшей его. Говорят, он любил жену. Но я скорее поверю в то, что он не знал, кроме нее, ни одной женщины, чем в его любовь. Потому что, если бы любил, застрелил бы Сталина, ему было проще всего это сделать, но он был раб… И какое-то время спал на кровати, на которой сижу я, запертая во времени. Видимо, он был беспомощен и жалок в своей одинокой постели, а под дверью его сидел памятник Кирову, тогда еще молодой и ухватистый до жизни. Еще не война. То есть, конечно, война. Вовсю бомбят Англию, немцы уже в Польше. Но какое нам до этого дело? Возможно, нам это даже приятно. И у Молотова хорошее, звездное время… Может, именно с этой кровати он ехал ручкаться с Риббентропом. А какой кайф откусывать на карте горы и реки других народов и государств. Такое счастье, может, и стоит ссылки жены? Он падает на кровать, отдает ей жеребячью энергию Македонского и хитромудрость Наполеона. Кровать запоминает эти моменты восторга спецчеловека. А что уж говорить о человеке с железной спиной, который всегда был тут как тут и который не мог и через тридцать лет забыть те эмоции и сказал обо всех последующих людях: «шушера». Естественно! Я ведь не стояла у истоков ни одного исторического безобразия, я не вдохновила собой ни один опавший в бессилии гульфик, я просто имела наглость ходить по той земле, где ходили люди НЕ МНЕ ЧЕТА.
Когда спецчеловек съехал, начался первый великий передел. Когда-то в особняке существовали и столовая, и кабинет, и гостиная, но съехавший хозяин дал волю своим холопам перелопатить все к чертовой матери, поделить большие комнаты на две, на четыре, на шесть и даже восемь, и только спальня, освященная огромной кроватью, осталась нетронутой — большой и светлой. Возникла большая коммуналка с общей кухней, с встроенными в окна дверями и одним-единственным туалетом человек так на сорок. Люди жили тесно, но это был их выбор, вернее, не так, они были выбраны жить в спецдоме.
Завистью, всеобъемлющей, всеобщей, была спальня. Барская спальня, в которой, кроме многажды упомянутой кровати, стоял столик-поднос на колесиках, весь в пятнах разного качества, но колесики бегали споро, а мебели у народа было мало. Писали номера на руке, считались, покупали место в очереди, но даже среди самых навороченных гарнитуров столика на колесиках не было.
В это время комнату-спальню занимал некий Лелик, мужик-мальчик, седой и поношенный с лица, но тоненький, как веточка, в остальной своей части. У него была прехорошенькая жена, которая не дожила (она жива, здорова, и дай ей Бог) своей молодостью до нашего времени, а то быть бы ей и мисс Бюст, и мисс Ноги, и мисс Все остальное. Конечно, мужики дыбились. Это был все невыработанный народ из разных партийных институтов, красных уголков и партийных отделов газет. Не знающие никаких физических усилий и при полном отсутствии умственного интереса, они были весьма хлопотливы по женской части. Но жена Лелика была верной супругой, что раздражало мужской контингент. И им было бы приятно, достанься Люська любому из них, но только чтоб нарушила верность. Как это укладывалось в их головах, я, дожив до седых волос, так и не понимаю. Это было строгое время. За сохранение семьи боролись, как под Перекопом, семью держали в позе заставки «Мосфильма», и не иначе. Одновременно эти же люди блудовали, как в последний час. Впрочем, он в чем-то таким и был. Некоторые наглые из Института марксизма даже карабкались на выступ фундамента, чтоб заглянуть в спальню и посмотреть на кровать Молотова. Хороших, не наглых, Лелик звал к себе сам и разрешал посидеть на краешке. Был, говорят, случай, когда подвыпившие мужички поспорили на две пол-литры, сколько народу может поместиться на кровати зараз. Не могли договориться, как считать людей — лежмя или сидячих с поджатыми ногами. Исходили из назначения. Считать лежачих. Но находились пошляки, которые высказывали не лишенную правды жизни мысль, что кровать подразумевает и позицию одного над другим. Тогда надо было для эксперимента звать женщин, но деликатный, можно сказать, интимный спор через женщин мог получить ненужное распространение, и мало ли… И не за такое людей брали за причинное место. Поэтому посредством перекатывания хрупкого Лелика по кровати полутеоретически пришли к цифре одиннадцать.
Честно говоря, Лелик очень боялся перемен истории, при которых он может потерять эту свалившуюся на него честь. Поэтому делом его жизни стало всяческое подчеркивание своего ума и знаний на ниве служения системе. И еще он встревал в разного рода конфликтные ситуации, дабы их дипломатически решать. Внутренне он мечтал, я так думаю, о проблеме дележа какого-нибудь пространства, чтоб скрестить шпагу с гипотетическим Риббентропом.
А потом Лелик оборвался на нитке жизни, причем по-глупому, глупее не бывает. Была у него слабость задавать провокационные вопросы при большом скоплении народа. Его за это считали стукачом, но он им не был, потому что там, где надо, провокатор ценился более тонкий. Лелик же был прям, как нынешний телевизорный Доренко. Хотя последний вообще ни при чем, он политический волкодав, а Лелик был скорее литературно-пародийный пудель. Глупость, на которой он погорел, очень характеризует идиотию того времени, мелкопакостную, которую надо и можно было отбрасывать носком ноги, как дохлую мышь.
Дело было так. Собирается мужской народ выпить. Сбор, как всегда, возле беседки, что стоит напротив главного дома. Беседка вся уже на ладан дышит, в одночасье может треснуть по швам, но она — место сбора. Это свято, как седьмое ноября. Мужики считают заныканные деньги. Делается это осторожно и даже по-своему изысканно: пятерки и тройки легкими пальцами высовываются только для обозначения ценности и тут же исчезают в карманах брюк, жилеток и даже в полуботинках. Сложение сумм мгновенное и всегда правильное, что говорит о математических задатках всего народа, даже и того, кто был никем, а стал жителем спецучастка. А тут Лелик. На тонких ножках. У него никогда ни в каком месте денег нет, поэтому его приближение практического значения не имеет.
— А кто, по-вашему, — кричит он, еще не подойдя к беседке, — лучший поэт мира?
— Пошел ты, — миролюбиво было сказано ему.
— Это принципиальный вопрос, — говорит Лелик, вспрыгивая в беседку. — В каком-то смысле политический.
Пушкин, Лермонтов, Некрасов и Есенин прозвучали одновременно исключительно из соображения — пусть скорее отвяжется.