Страница:
– Где ж у нас деньги на такие экскурсии? Что ты себе думаешь?
Но потом случилось непредвиденное: моя же мама спросила Маину, не поедут ли они на машине после Нового года в Ростов? И не прихватили бы они
Аньку, меня, посмотреть университет?
– Пришло письмо от Володи и Маи, – сказала моя, – они ее приглашают.
Я сто раз переспросила маму кого назвала первым. И мама сказала: Володю. Она сочла, что он – главный в семье и так будет убедительней.
Маина мама ответила, что они в Ростов не едут. Но даже если бы… Даже если бы…
– Вы что, не заметили, что ваша Анна совершенно неприлично вешается на нашего Володю?
Мама сказала: нет и не будет на свете мужчины, на которого ее Анна стала бы вешаться, тем более на их Володю, который не подходит нам ни с какой стороны.
– У нас культурная семья, – ядовито сказала мама, – и грамотная речь. Мы правильно ставим ударения, а Володя ваш – просто тихий ужас. Что ни слово… И вообще, он не начитан. Он понятия не имеет, кто такой Шеллер-Михайлов…
О этот Шеллер-Михайлов, мамин оселок! Покойник много задолжал моей маме. Она извлекала его из-за величественных спин классиков литературы и, встряхивая, ставила впереди всех. Посмел бы кто пикнуть. Наверное, великие были смущены этим не по росту первым, которым распоряжается женщина из страшного времени. Дерзость беспредельная, но мама поступала так! Я думаю, не имела значения истинная ценность Александра Константиновича, скорей всего, мама подозревала, что он не Толстой или Чехов, но она ценила в себе личное знание предмета. Знание частности, редкости. У нас висела милая женская головка в ярком расписном платке. Она действительно освещала наш унылый и тесный быт, а мама говорила: «Смотри, от лица – солнце. Никто не знает этого художника, никто, а ему цены нет».
Мама цепляла нам на шеи странные банты, усаживала за пианино, мы разрывали слова в поисках корня (что люблю делать до сих пор) – и все это единого смысла ради: извлечь нас из колонны, шеренги. Обозначить. И этим оценить.
Вот почему был нужен Шеллер-Михайлов. Его знание – выделяло.
Конечно, с этой точки зрения мой избранник интереса представлять не мог. В нем не было отдельности. Он был как все. Как все говорил. Как все держался. Не знал, не ведал скромных писателей прошлого века. (Когда это мама успела выяснить?)
Поэтому отпор Маиной маме был дан в полную меру, как будто мама ждала, что придется давать отпор и подготовилась заранее.
Не то было, когда она пришла домой. Она замахнулась на меня козьим батогом, который висел на гвозде у крыльца. С тех самых пор, когда в войну держали коз.
Я не тронулась с места. Чего мама ждала, стоя с поднятой рукой? Крика? Испуга? Не дождалась. «Рятуйте!» – закричала бабушка и встала между нами.
Тут хорошо бы поговорить о самом слове, которое играло в этой ситуации роль Шеллера-Михайлова. Забытое, не употребляемое, в сущности, не нужное, ан было достано и поставлено впереди. У нашей семьи филологическая экзема, которая передается по женской линии.
Мама передала бабушке «этот кошмарный разговор». И, как я поняла, ничуть ее не удивила. Бабушка спала у нас близко к двери, это она мне кричала про двойной поворот ключа, значит, знала, когда я выхожу и когда возвращаюсь.
На мамин вопль и крик бабушка только засмеялась.
– Не с того боку, – сказала она, – не с того боку, эта придурошная Маниониха (У Маи фамилия Манионова, нигде никогда такую больше не встречала. Не от маниоки же вспухло в Рязани семечко? Маин отец – кургузый мужчина, вечно жмется в собственном теле, как в чужом, а лицо у него плоское с долбленым русским глазом. Где маниока, а где такой глаз?) цепляется. Это ее зять в нашу дуру влюбился без памяти. Какие к нам претензии? Мы интересные люди, а Манионовы хамье.
Здесь все было не так, все. По тем временам (да и по этим тоже, что там говорить?) Мая была куда красивее, эффективней, нарядней. И мать ее была не «Дунькой с мыльного завода», а учительницей и, как потом выяснилось, еще и поповской дочкой. Конечно, дело портил глуповатый и чванный Маниока, пан из хамов, но ведь и на нашем курятнике герба не висело.
Мама как-то жалко всхлипнула – видимо, таким образом выходил из нее нерастраченный гнев, – но сказала сквозь всхлип твердо:
– Чтоб твоей ноги у них не было. А о поездке в Ростов забудь! Забудь навсегда.
Собственно, на этом и кончается первая и главная часть этой истории, хотя обстоятельства еще случались, и достаточно экзотические по тем временам. Меня, например, вызывали в райком комсомола. Ее звали Руфь, она ведала школами и носила странные одежды – крепдешиновые кофточки, перетянутые как бы портупеей. Руфь сказала, что я могу «вылететь за аморальное поведение». Она смотрела мне в глаза, и я видела мертвую глубину зрачка, ведущую в странные нежилые пространства. Руфи бы не смотреть, не отводя глаза, тогда бы сила слова была помогутней, зрачок же обессиливал слова, недееспособность шелка и портупеи становились слишком очевидны. Даже мне. Даже тогда. Почему-то вспоминалось, как она пришла с фронта и ее подбрасывали вверх, открывая для обозрения синие рейтузы, как гордо ходила она вначале и как потом стала предметом издевательств, как получил кое-кто за это по рукам (наш сосед, между прочим, который сказал, что на войне Руфь была «Медхен фюр аллес», а теперь «дырочку закоротило». Соседу пришлось срочно уезжать, на что дедушка сказал: «Это его счастье».). Одним словом, мне было Руфь жалко. Даже когда она пугала меня, я была спокойна: это все слова. Она выполняет поручение Манионовых-старших. Правда, мои родные отнеслись к вызову Руфи гораздо серьезней. И дедушка, надев выходной пиджак, сходил в инстанцию выше. Уже в райком партии, к своей старой знакомой. И пока он ходил, бабушка трещала суставами пальцев, бормоча какие-то странные слова, а потом села на ляду, а на ляду – крышку подпола – женщины не садятся. Оттуда дуют ветры подземелья и хватают женские органы одномоментно. Одна дура посидела – и все: болезни пошли одна за другой. Ляда – это ляда. Но бабушка села и сказала: «Может не иметь значения. Я же не знаю, вернется он или нет». (Имелся в виду дедушка.) У них уже набрякало однажды до степени развода…
Бабушкину разлучницу как и Руфь, знали все. Она была огненно-рыжей, и бюст у нее начинался сразу от подбородка. Ее боялись здоровенные начальники шахт и секретари парткомов. Собственный муж боялся ее так, что его даже вынимали из петли. Он преподавал у нас историю, которую не знал совсем. Когда мы уличали его в незнании, он терялся, краснел, говорил «извините» и выходил из класса. Мы его любили за это «извините».
Дедушка, возможно, был единственным человеком, который не боялся Симы Францевны. Не боялся – и все. Он знал почему, и достаточно. Так что картина «бабушка на ляде» имела глубокие психо-физиологические корни.
Кстати, дедушка благополучно вернулся.
Но я повторяю. Если с точки зрения количества событий было как бы и много, то с точки зрения существа история кончилась значительно раньше последовавших за ней драматических встреч. (Я и Руфь, Сима Францевна и дедушка, бабушка и ляда.)
Когда Мая и Володя приехали на зимние каникулы, неведомая сила уже не подымала меня и не вела в проулок. Кончики моих пальцев ничего не искали, руки спокойно лежали сверху на одеяле, и я говорила себе: «Смотри, вот лежат руки… Они ничего не хотят…»
Мая не приходила ни разу. Володя, правда, поджидал меня из школы, но там все и кончилось – так я тогда думала. Я увидела его раньше, чем он увидел меня. Было делом двух шагов свернуть в другую улицу, обойти собственный дом с тыла, а потом уже из окна, из-за занавески, наблюдать, как он меня, дурак, подкарауливает… Говорили, что они с Маей уехали до конца срока каникул.
Весной я как бы влюбилась. Были некоторые поверхностные признаки. Перенос на руках через весенние грязи, приглашение пообедать (была Пасха, но делали вид, что празднично обедали в честь обязательного в ту пору воскресника), было стояние под луной и взгляд на Медведицу. Нет, царственное созвездие не подмигивало. Ну что ж, сказала я себе. Так гораздо лучше. Я свободна, и меня это не плющит.
Мая летом родила девочку. Тихими вечерами было слышно, как у Маниониных плачет младенец. Я готовилась к вступительным экзаменам в Московский университет под надсадный детский плач. Однажды в дверях выросла бабушка в длинной бумазеевой рубахе.
– Это ж кто так надрывается? – спросила она.
– Полагаю, Маина дочка.
Бабушка зачем-то вышла на крыльцо и посмотрела в сторону манионинского дома.
Мне показалось? Или на самом деле возле расхлябанной доски в заборе мелькнула белая тенниска? Тогда плач ли слышала моя бдительная бабушка, или она услышала то, что предназначалось услышать мне, но у меня были уже другие время и место. Напрасно трепетала в межзаборье мужская рубашка: я ее не видела, я ее не слышала, я ее не знала.
Девочку назвали Вавой. Викторией.
II
Но потом случилось непредвиденное: моя же мама спросила Маину, не поедут ли они на машине после Нового года в Ростов? И не прихватили бы они
Аньку, меня, посмотреть университет?
– Пришло письмо от Володи и Маи, – сказала моя, – они ее приглашают.
Я сто раз переспросила маму кого назвала первым. И мама сказала: Володю. Она сочла, что он – главный в семье и так будет убедительней.
Маина мама ответила, что они в Ростов не едут. Но даже если бы… Даже если бы…
– Вы что, не заметили, что ваша Анна совершенно неприлично вешается на нашего Володю?
Мама сказала: нет и не будет на свете мужчины, на которого ее Анна стала бы вешаться, тем более на их Володю, который не подходит нам ни с какой стороны.
– У нас культурная семья, – ядовито сказала мама, – и грамотная речь. Мы правильно ставим ударения, а Володя ваш – просто тихий ужас. Что ни слово… И вообще, он не начитан. Он понятия не имеет, кто такой Шеллер-Михайлов…
О этот Шеллер-Михайлов, мамин оселок! Покойник много задолжал моей маме. Она извлекала его из-за величественных спин классиков литературы и, встряхивая, ставила впереди всех. Посмел бы кто пикнуть. Наверное, великие были смущены этим не по росту первым, которым распоряжается женщина из страшного времени. Дерзость беспредельная, но мама поступала так! Я думаю, не имела значения истинная ценность Александра Константиновича, скорей всего, мама подозревала, что он не Толстой или Чехов, но она ценила в себе личное знание предмета. Знание частности, редкости. У нас висела милая женская головка в ярком расписном платке. Она действительно освещала наш унылый и тесный быт, а мама говорила: «Смотри, от лица – солнце. Никто не знает этого художника, никто, а ему цены нет».
Мама цепляла нам на шеи странные банты, усаживала за пианино, мы разрывали слова в поисках корня (что люблю делать до сих пор) – и все это единого смысла ради: извлечь нас из колонны, шеренги. Обозначить. И этим оценить.
Вот почему был нужен Шеллер-Михайлов. Его знание – выделяло.
Конечно, с этой точки зрения мой избранник интереса представлять не мог. В нем не было отдельности. Он был как все. Как все говорил. Как все держался. Не знал, не ведал скромных писателей прошлого века. (Когда это мама успела выяснить?)
Поэтому отпор Маиной маме был дан в полную меру, как будто мама ждала, что придется давать отпор и подготовилась заранее.
Не то было, когда она пришла домой. Она замахнулась на меня козьим батогом, который висел на гвозде у крыльца. С тех самых пор, когда в войну держали коз.
Я не тронулась с места. Чего мама ждала, стоя с поднятой рукой? Крика? Испуга? Не дождалась. «Рятуйте!» – закричала бабушка и встала между нами.
Тут хорошо бы поговорить о самом слове, которое играло в этой ситуации роль Шеллера-Михайлова. Забытое, не употребляемое, в сущности, не нужное, ан было достано и поставлено впереди. У нашей семьи филологическая экзема, которая передается по женской линии.
Мама передала бабушке «этот кошмарный разговор». И, как я поняла, ничуть ее не удивила. Бабушка спала у нас близко к двери, это она мне кричала про двойной поворот ключа, значит, знала, когда я выхожу и когда возвращаюсь.
На мамин вопль и крик бабушка только засмеялась.
– Не с того боку, – сказала она, – не с того боку, эта придурошная Маниониха (У Маи фамилия Манионова, нигде никогда такую больше не встречала. Не от маниоки же вспухло в Рязани семечко? Маин отец – кургузый мужчина, вечно жмется в собственном теле, как в чужом, а лицо у него плоское с долбленым русским глазом. Где маниока, а где такой глаз?) цепляется. Это ее зять в нашу дуру влюбился без памяти. Какие к нам претензии? Мы интересные люди, а Манионовы хамье.
Здесь все было не так, все. По тем временам (да и по этим тоже, что там говорить?) Мая была куда красивее, эффективней, нарядней. И мать ее была не «Дунькой с мыльного завода», а учительницей и, как потом выяснилось, еще и поповской дочкой. Конечно, дело портил глуповатый и чванный Маниока, пан из хамов, но ведь и на нашем курятнике герба не висело.
Мама как-то жалко всхлипнула – видимо, таким образом выходил из нее нерастраченный гнев, – но сказала сквозь всхлип твердо:
– Чтоб твоей ноги у них не было. А о поездке в Ростов забудь! Забудь навсегда.
Собственно, на этом и кончается первая и главная часть этой истории, хотя обстоятельства еще случались, и достаточно экзотические по тем временам. Меня, например, вызывали в райком комсомола. Ее звали Руфь, она ведала школами и носила странные одежды – крепдешиновые кофточки, перетянутые как бы портупеей. Руфь сказала, что я могу «вылететь за аморальное поведение». Она смотрела мне в глаза, и я видела мертвую глубину зрачка, ведущую в странные нежилые пространства. Руфи бы не смотреть, не отводя глаза, тогда бы сила слова была помогутней, зрачок же обессиливал слова, недееспособность шелка и портупеи становились слишком очевидны. Даже мне. Даже тогда. Почему-то вспоминалось, как она пришла с фронта и ее подбрасывали вверх, открывая для обозрения синие рейтузы, как гордо ходила она вначале и как потом стала предметом издевательств, как получил кое-кто за это по рукам (наш сосед, между прочим, который сказал, что на войне Руфь была «Медхен фюр аллес», а теперь «дырочку закоротило». Соседу пришлось срочно уезжать, на что дедушка сказал: «Это его счастье».). Одним словом, мне было Руфь жалко. Даже когда она пугала меня, я была спокойна: это все слова. Она выполняет поручение Манионовых-старших. Правда, мои родные отнеслись к вызову Руфи гораздо серьезней. И дедушка, надев выходной пиджак, сходил в инстанцию выше. Уже в райком партии, к своей старой знакомой. И пока он ходил, бабушка трещала суставами пальцев, бормоча какие-то странные слова, а потом села на ляду, а на ляду – крышку подпола – женщины не садятся. Оттуда дуют ветры подземелья и хватают женские органы одномоментно. Одна дура посидела – и все: болезни пошли одна за другой. Ляда – это ляда. Но бабушка села и сказала: «Может не иметь значения. Я же не знаю, вернется он или нет». (Имелся в виду дедушка.) У них уже набрякало однажды до степени развода…
Бабушкину разлучницу как и Руфь, знали все. Она была огненно-рыжей, и бюст у нее начинался сразу от подбородка. Ее боялись здоровенные начальники шахт и секретари парткомов. Собственный муж боялся ее так, что его даже вынимали из петли. Он преподавал у нас историю, которую не знал совсем. Когда мы уличали его в незнании, он терялся, краснел, говорил «извините» и выходил из класса. Мы его любили за это «извините».
Дедушка, возможно, был единственным человеком, который не боялся Симы Францевны. Не боялся – и все. Он знал почему, и достаточно. Так что картина «бабушка на ляде» имела глубокие психо-физиологические корни.
Кстати, дедушка благополучно вернулся.
Но я повторяю. Если с точки зрения количества событий было как бы и много, то с точки зрения существа история кончилась значительно раньше последовавших за ней драматических встреч. (Я и Руфь, Сима Францевна и дедушка, бабушка и ляда.)
Когда Мая и Володя приехали на зимние каникулы, неведомая сила уже не подымала меня и не вела в проулок. Кончики моих пальцев ничего не искали, руки спокойно лежали сверху на одеяле, и я говорила себе: «Смотри, вот лежат руки… Они ничего не хотят…»
Мая не приходила ни разу. Володя, правда, поджидал меня из школы, но там все и кончилось – так я тогда думала. Я увидела его раньше, чем он увидел меня. Было делом двух шагов свернуть в другую улицу, обойти собственный дом с тыла, а потом уже из окна, из-за занавески, наблюдать, как он меня, дурак, подкарауливает… Говорили, что они с Маей уехали до конца срока каникул.
Весной я как бы влюбилась. Были некоторые поверхностные признаки. Перенос на руках через весенние грязи, приглашение пообедать (была Пасха, но делали вид, что празднично обедали в честь обязательного в ту пору воскресника), было стояние под луной и взгляд на Медведицу. Нет, царственное созвездие не подмигивало. Ну что ж, сказала я себе. Так гораздо лучше. Я свободна, и меня это не плющит.
Мая летом родила девочку. Тихими вечерами было слышно, как у Маниониных плачет младенец. Я готовилась к вступительным экзаменам в Московский университет под надсадный детский плач. Однажды в дверях выросла бабушка в длинной бумазеевой рубахе.
– Это ж кто так надрывается? – спросила она.
– Полагаю, Маина дочка.
Бабушка зачем-то вышла на крыльцо и посмотрела в сторону манионинского дома.
Мне показалось? Или на самом деле возле расхлябанной доски в заборе мелькнула белая тенниска? Тогда плач ли слышала моя бдительная бабушка, или она услышала то, что предназначалось услышать мне, но у меня были уже другие время и место. Напрасно трепетала в межзаборье мужская рубашка: я ее не видела, я ее не слышала, я ее не знала.
Девочку назвали Вавой. Викторией.
II
…Оглянуться не успели… А двадцати лет как не бывало. И я уже не я, а мать двоих детей, жена двух мужей – последовательно, конечно. Здание, где я работаю, выходит окнами на эстакаду. Дом, в котором я живу, смотрит на нее же. На работу мне рукой подать. Это – везение. Моя сослуживица говорит, что транспорт – место накопления онкологических клеток. Она ездит на электричке и потом два часа приходит в себя: рисует глаза («Вытекли, сволочи, вытекли!»), отрезает заусеницы, тупирует волосы, пьет кофе из прочерневшей керамической чашки и говорит, говорит, говорит…
– …И пусть он будет горбатый, пусть! А сказал бы – вот тебе дом, деньги, я и никакой электрички… Ненавижу! Ненавижу! Тебя ненавижу, что близко живешь!
Она поворачивает ко мне лицо с одним обрисованным глазом. Зря она сказала, что они у нее вытекли. Теперь я только это и вижу – серый влажный провал в черно-зеленой раме. Когда она оформит и другой провал, она пойдет по коридору, скликая охочих для перекура мужиков, и уж с ними наконец утешится, утишится, потешится… Вернется ласковая, добрая, спокойная.
– Онанистка, – скажу я ей.
– Это безвредно, – ответит она. – Словоблудие и рукосуйство.
– Рукоблудие и словосуйство, – бормочу я.
– Один хрен, – соглашается она.
И все-таки успокаивается она в крутом мужском дыму и духе. Тему «надо бы любовника» мы давно обсудили. Ей – надо, мне – нет. Я пережила развод, измену, скандалы, слава богу прибилась к берегу но начинать опять и снова?! К тому же «берег, к которому я прибилась», работает этажом ниже. Я делаю вид, что «всегда под контролем». На самом же деле все не так. Мой второй муж – замечательный, но любовь с ревностью, подозрением – это для него перебор. Лишнее он просто выносит за скобки и не ревнует, не подозревает, не бледнеет лицом, когда меня обнимают дольше положенного.
Иногда я от этого бешусь, иногда думаю высокопарно: «Я не смогу обмануть такую веру».
На самом же деле, на самом… Я еще не знаю, что на самом. У меня поступил в институт сын, моему ликованию не было предела – так я боялась и ненавидела саму мысль об армии. Мне очень хочется написать эссе «Я и армия». Это не шутка – на самом деле. В моей искони, издревле штатской со всех сторон семье было одно странное, не подчеркиваемое, чаще даже скрываемое свойство – мы все плохо относились к военным. И к воинству как таковому. В нашей семье мужчины служили строго по необходимости (на войне, например), а женщинам в голову бы не пришло бросать при виде коменданта головной платок. Более того: сколько себя помню – я всегда боялась военных, а если еще с оружием – то бежала с таким ужасом, какой бывает только во сне.
Поэтому я так нервничала в год поступления сына в институт, хотя ни про какую дедовщину тогда еще и слыхом не слыхивали.
Крепкий настой застоя. Максимальная концентрация. Божественная пофигень.
Я постукиваю лодочкой под столом, я сочувствую едущим в троллейбусе и электричке. На своих легких ногах я перехожу эстакаду, мне откроет дверь моя курносенькая и глазастая дочь, я шлепну ее по спине, чтоб не сутулилась, дура, мы вместе выгребем сумки, радуясь докторской колбасе и бело-розовому зефиру, мы раскромсаем колбасу на толстые куски и будем радостно чавкать под катушечное шипение магнитофона.
– Письмо от бабули, – сказала дочка.
В письме была потрясающая новость. Мая и Володя, оказывается, тоже живут в Москве. К ним переехала и Маниониха. В этом месте письма буквы у мамы слегка запрыгали и разбежались друг от друга, что показывало мамину обиду: получается, что Маниониху ее дочь любила больше, хотя та так и не удосужилась за всю жизнь прочитать Шеллера-Михайлова…
Надо сказать, что все связи были порваны, и, казалось, навсегда. Манионины давно уехали из нашего города. Кто-то сообщил, что сам Манионин уже умер, прямо на партконференции, на которую неожиданно заявился человек из обкома. Сердце его раздулось и – лопнуло. Он радости ли, от страха, от удивления… Любая версия хороша для реконструкции и любая никуда не годится… Ибо нет ничего на свете подлежащего единственному толкованию, даже Бог наш всемогущий имеет столько адептов, что, пожалуй, и лишку, хотя стали ли мы от этого ближе к Нему?
Я знала, что Мая и ее семья долго жили в Средней Азии, потом переехали куда-то на европейские юга – не то в Краснодар, не то в Ставрополь. Мая – говорят – расходилась с Володей на несколько лет и выходила замуж за очень богатого узбека, но узбек то ли собирался, то ли даже посягнул на красавицу падчерицу Ваву. Мая была потрясена до глубины души. Неконструктивное состояние повело ее на телеграф, и она вызвала откуда-то там телеграммой отца Вавы. Тот примчался и решительно забрал дочь, бывшую жену и маленького узбечонка, который уже появился на белый свет. Володя – говорят – повел себя выше уровня моря, у него к тому времени тоже лопнула, как мыльный пузырь, семья и остался ребенок, так что мальчик в тюбетейке был, можно сказать, справедливой компенсацией. Им тогда – Мае, Володе, Ваве и узбечонку – пришлось помыкаться, но тогда еще был жив Маниока, и он хорошо помог и с квартирой, и с работой, и мебель достал красивую по малой цене, и телевизор, холодильник и все остальное ввез, как чувствовал приближение своей последней партконференции.
А теперь – оказывается – мы жили в одном городе. И хотя Москва – такое место, что можно не встретиться никогда, но ведь можно и встретиться?
– Что с тобой, мама? – спросила дочь.
– Оказывается, – засмеялась я, – в Москве живет моя старая, старая любовь…
Я не сказала: живет подруга. Я сказала – любовь. Хотя мама писала о Мае, о Манионихе… И ни слова о Володе.
Меня заинтересовал и слегка возбудил мой собственный поворот темы.
– Но ты же не бросишь папу?
Совсем недавно, в год поступления сына в институт, дочь узнала, что ее отец – не отец ее обожаемого брата. Какая с ней была истерика! Как она кричала на меня за то, что я лишила ребенка отца.
– Чем тебе не угодил папа? – возмущалась тогда я.
– Он ему не настоящий! – рыдала дочь. – Не настоящий.
Ладно, мы это проехали.
И вот тебе вопрос: не бросишь ли ты папу? Тринадцатилетняя дура.
– Ты переела колбасы! – сказала я ей.
– Поклянись…
Кажется, я уже рассказывала об одной клятве в своей жизни. Я вспомнила об этом тут же, вспомнила быстроту той лжи.
И вот сейчас она смотрит на меня, дочь, за благополучие которой я отдам все… Как ей, испуганной дурочке, сказать, что я ненавижу клятвы и что – бывало! – я в них вру?
Но я стираю, как мел с доски, все это свое прошлое… Не имеет значения! Другое время и совсем же другие обстоятельства.
И я могу поклясться. Могу поклясться над зефиром и колбасой. Я клянусь в том, во что верю – того, чего боится моя дочь, не может случиться никогда! Это все равно что клясться, что я не взойду на Эверест, не запишусь на гладиаторский бой, не стану королем Испании. «Правда, доченька, глупо?» Но она моя дочь, у нее на чужие потайные мысли чутье.
Я ведь грешно подумала о Володе, грешно. Кончики моих пальцев вспомнили те старые нервные токи, которые вели меня к нему. В них покалывало, а руки стыдно тряслись. Дочка сказала: «Ты не смотришь мне
в глаза».
– Есть такой драматург, – закричала я. – Его фамилия Ионеско. Он пишет абсурд. Люди у него превращаются в носорогов. Такая эпидемия. Ты, как он, заставляешь меня играть сумасшедшую пьесу. Все! Пошутили – и хватит.
– Я буду за тобой следить! – сказала дочь.
Вот это было уже смешно. Как будто я не знала, как можно улизнуть и ускользнуть, как будто я не знала звуков тончайшего, не слышимого никем клича, как будто бы я не помнила силы этого зова…
Следить и удержать? Бедная моя девочка…
И пошла, пошла разматываться ниточка.
Красная ниточка с кровью. Я разучилась пользоваться ножом и все пальцы носила в порезах. Я думала о себе – той.
…У нас новая история. Тетя Володи. Та самая тетя, к которой он ездил в Среднюю Азию и где набрел на Маю. Она молодая, хорошенькая и живет у Маниоков. Случается, мы встречаемся по дороге в школу и на мое «здрасьте» она шевелит в ответ белыми тоненькими пальчиками. Такая у нее манера.
Маниока ястребиным глазом оглядывает окрестности – он ищет, кого бы куда переселить, чтоб дать комнату Маргуле. Историчку звали Маргарита Ульяновна. Все об этом знают. Все заискивают перед Маниокой. Все боятся.
В «домике из сарая» жили эвакуированные. Это звучит не страшно – из сарая. Сарай из довойны дорогого стоил. Этот был такой. Вот на его комнатухи особенно и поглядывал Маниока. Теплый сарай. Вода во дворе. И они – сродники – рядом.
Я не люблю Маргулю. Ненавижу ее пальцы.
На самом же деле ревную. К Мае Володю не ревную, а к этой…
У меня никаких оснований. Никаких.
Это ревность из каких-то моих собственных начал. Но какая разница?
И я борюсь с ней. Не с ревностью. С Маргулей. Она смотрит на меня непонимающе. Тем лучше – думаю, – что ты такая…
Когда в сараедоме освобождается комната – умирает старуха, которую бросила на время дочь, возвращаясь в Ленинград, но потом так и забыла за ней вернуться, – мы классом переносим вещи Маргули. Я несу фотографию в красивой рамке – она и Володя, головка к головке. «Як и Ципа».
Любовь вышла из меня сильным носовым кровотечением. Пришлось даже вызывать врача. Я лежу бледная, ослабевшая, пью гематоген, а бабушка рядом штопает носки одним ей известным способом перекидывания ниток. Густая получается дырочка, несносимая. Носок – в хлам, а дырочка как новенькая. Стоит сама по себе – ни на чем. Такая непобедимо заткнутая брешь…
Так вот… Бабушка!
– Хуже нет начинать жизнь на чужом горе. Знаешь, как оно плачет за спиной? К нему ж возвращаться приходится не раз и не два. Чужое, но тобой сотворенное горе, оно как дитя малое, которое не вырастает. Старится, а не вырастает. Свое изжить можно, чужое-твое никогда.
У нас в городе жил лилипут. У меня богатое воображение. Я представила, что он всю жизнь идет за мной следом. Лилипут-горе.
Как это называется в медицине? Регенерация и субституция. Восстановление себя. Устранение повреждения. Изгнание лилипута.
Я не хочу и не буду начинать жизнь с чужого горя, которое плачет за спиной.
Искусство наложения. Портрета на портрет. Сегодняшние щеки покроют с лихвой анемичные впадины той девочки.
Поэтому не поручусь, что все было именно так. Носок с бессмертной дыркой, кровь из носа до захлеба – это да. Было…
Но отчего? Отчего ушла та любовь? Может, все просто? Маргуля пошевелила пальчиками и сказала: «Маечка ждет ребенка…»
В ее глазах – страдание. Я злорадствую. Мне хорошо, что ей плохо.
Я сообщаю новость дома.
– Слава Богу! – говорит бабушка и крестится широко, размашисто. – Воистину, слава Тебе!
В глазах ее я вижу радость.
Я же понимаю, что продление Маниок в вечности к ее радости не имеет никакого отношения.
Ты рано обрадовалась, бабушка… Так оказалось, что рано… Какой это срок – двадцать лет?
– Мама! – возмутилась дочь. – Ты что? – Она заметила, как я перед зеркалом подсмыкнула вверх юбку. – Тебе это противопоказано. Ты низкорослая.
Порода женщин. Низкорослая сильная. Выносливая в работе. Хорошо носит тяжести. Незаменима в быту. Неприхотлива в одежде и в питании. Такой я была вчера. Сегодня я укоротила юбку. Я чувствовала себя молодой, длинноногой, весьма прихотливой и неуловимой для соглядатаев.
Я его увидела сразу. Он охаживал вокруг песочницы возле моего подъезда. Спасибо дереву: я за него ухватилась. «Тебе не семнадцать, и он тебе никто».
Такими примитивными словами я хотела себя окоротить. Но, видимо, не очень хотела, если думала дурь – семнадцать лет и никто. Тут все неправда.
Потому что…
Потому что ничто не прошло. Не «не проходит бесследно», как поется в какой-то песне, а не проходит вообще. И семнадцать лет живут и здравствуют во впавшей в маразм старухе, а может, еще лучше здравствуют. Спросите старух, спросите! И в этом доказательство первичности духа, его всемогущественной производительности. Что там труха-материя!
Дряблеющее тело, седина и щелкающий присос. Человеку всегда одномоментно и семнадцать, и сорок, и шестьдесят девять… Если в тридцать восемь не умирает семнадцатилетний восторг, то куда он денется потом!
Итак, я держусь за дерево, мне тридцатьвосемьсемнадцать, и я его разглядываю.
Он пополнел, моя мама сказала бы «возмужал». На нем плащ, который я мечтала купить мужу, но именно на мужнин плащ почему-то всегда не хватало денег. Раньше Володя носил длинные волосы, и они у него разваливались на две неровные половинки, оставляя кривоватый просвет. Он злился на волосы и зачесывал их назад, прилагая к этому слишком много характера. Он конфликтовал с волосами. Теперь он был коротко, до щетинки пострижен, и это ему шло, молодило. И вообще, он был хорош собой… Впрочем, это значения не имело. Он мог быть каким угодно. Я это поняла и отпустила ветку дерева.
Мы сидели на вокзале, окруженные стронутым с места миром.
Он рассказывал, что его перевели в министерство, дали квартиру, которую он, не въезжая, поменял с хорошей доплатой на большую: надо было забирать овдовевшую тешу. Теперь они живут огромным колхозом. Вавочка вышла замуж (чего ты вскрикиваешь, дура, ведь прошло двадцать лет!), привела мужа, мальчик хороший, из провинции, их дом – единственное пристанище молодых. Саид, сын, уже в третьем классе. «Это не мой сын, но, поверь, я их не разделяю. Хотя в глаза бросается: он черненький и глаз у него восточный. Ты знаешь нашу историю? У меня тоже ведь есть сын… Живет со своей матерью в Болшево. По воскресеньям я его забираю в наш кагал. Хороший ребенок, но моя бывшая его перекармливает. Доведет кретинка до диабета. Мая работает в отделе технических переводов. Так что, видишь, все при деле. О тебе знаю… Знаю, кажется, все…»
– Перестань, – смеюсь я, – все я и сама про себя
не знаю.
Во мне растут и развиваются два совершенно противоположных чувства. Одно славненькое, родственное, вот встретились земляки, соседи, можно сказать, и есть о чем поговорить в круговерти вокзала, которая не просто оказалась рядом. Она – круговерть – как бы матка всей жизни… Из нее движение поездов и товаров, но из нее же браки и разводы, узбекские черноглазые мальчики и русские пастозные, склонные к диабету дети… И технические переводы из нее, и сумасшедшие клятвы над розовой колбасой… Сейчас я возьму Володю за руку и скажу ему: «Зачем я завела тебя на вокзал? Идем ко мне… Скоро придет муж, поужинаем… Выпьем по рюмочке, а в воскресенье вы приедете с Маей, я испеку пироги с капустой и яблоками… Ну?»
Конечно, я ничего этого не говорю. Потому что клубится во мне и нечто совсем другое. Оно идет не из матки-крутоверти, оно из кончиков моих пальцев, порезанных, поколотых, хозяйственных пальцев, на которых маникюр не держится, и я принципиально ношу свои ногти без лака, с заросшими лунками. И если не рядить пальцы в перстни, которых у меня нет, это выглядит вполне пристойно.
Так вот… Мои мастеровые сейчас пульсируют, они криком кричат, что не для того мы встретились, чтоб жевать пирог с капустой, что то, что мы сидим на вокзале – одна кажимость. Нас тут нет… Мы не принадлежим шевелящейся человеческой массе, в нас живут и побеждают другие законы и другие звуки.
Володя берет меня за руку, и мы встаем. Мы переходим с ним от одного отъезжающего поезда к другому, от одного к другому. Чего-чего, а поездов на вокзале навалом и так удобно здесь целоваться и плакать, и смеяться, и говорить глупости, не боясь быть услышанным.
Тут возникает как бы противоречие с предыдущим. Ибо, мысленно отторгнув от себя мир вокзалов, людей и сутолоки как чуждый нашим тонким и тайным чувствам, мы ныряем все-таки в него же, что говорит о неразрывности сущего, а больше ни о чем.
Позвонила моя дальняя родственница. Попросила меня попросить моего сына пожить в ее квартире, пока она съездит на похороны сестры. У нее кот – в нем вся загвоздка. Кормить, убирать и прочее. Я сказала: конечно-конечно, и она привезла мне ключи.
Позвонил Володя, сказал, что у него ключ от номера в гостинице и на меня заказан пропуск.
Два ключа в один день – это уже судьба, сказала я. Гостиница мне показалась чересчур, и мы поехали кормить кота.
Причудливое смещение правды и лжи. Дома я сказала, что у меня ключи, и я буду ездить кормить кота, хотя «тетя Катя попросила пожить у нее тебя, сынок!». «Еще чего!» – ответил сын. «Я так и думала», – ответила я.
– …И пусть он будет горбатый, пусть! А сказал бы – вот тебе дом, деньги, я и никакой электрички… Ненавижу! Ненавижу! Тебя ненавижу, что близко живешь!
Она поворачивает ко мне лицо с одним обрисованным глазом. Зря она сказала, что они у нее вытекли. Теперь я только это и вижу – серый влажный провал в черно-зеленой раме. Когда она оформит и другой провал, она пойдет по коридору, скликая охочих для перекура мужиков, и уж с ними наконец утешится, утишится, потешится… Вернется ласковая, добрая, спокойная.
– Онанистка, – скажу я ей.
– Это безвредно, – ответит она. – Словоблудие и рукосуйство.
– Рукоблудие и словосуйство, – бормочу я.
– Один хрен, – соглашается она.
И все-таки успокаивается она в крутом мужском дыму и духе. Тему «надо бы любовника» мы давно обсудили. Ей – надо, мне – нет. Я пережила развод, измену, скандалы, слава богу прибилась к берегу но начинать опять и снова?! К тому же «берег, к которому я прибилась», работает этажом ниже. Я делаю вид, что «всегда под контролем». На самом же деле все не так. Мой второй муж – замечательный, но любовь с ревностью, подозрением – это для него перебор. Лишнее он просто выносит за скобки и не ревнует, не подозревает, не бледнеет лицом, когда меня обнимают дольше положенного.
Иногда я от этого бешусь, иногда думаю высокопарно: «Я не смогу обмануть такую веру».
На самом же деле, на самом… Я еще не знаю, что на самом. У меня поступил в институт сын, моему ликованию не было предела – так я боялась и ненавидела саму мысль об армии. Мне очень хочется написать эссе «Я и армия». Это не шутка – на самом деле. В моей искони, издревле штатской со всех сторон семье было одно странное, не подчеркиваемое, чаще даже скрываемое свойство – мы все плохо относились к военным. И к воинству как таковому. В нашей семье мужчины служили строго по необходимости (на войне, например), а женщинам в голову бы не пришло бросать при виде коменданта головной платок. Более того: сколько себя помню – я всегда боялась военных, а если еще с оружием – то бежала с таким ужасом, какой бывает только во сне.
Поэтому я так нервничала в год поступления сына в институт, хотя ни про какую дедовщину тогда еще и слыхом не слыхивали.
Крепкий настой застоя. Максимальная концентрация. Божественная пофигень.
Я постукиваю лодочкой под столом, я сочувствую едущим в троллейбусе и электричке. На своих легких ногах я перехожу эстакаду, мне откроет дверь моя курносенькая и глазастая дочь, я шлепну ее по спине, чтоб не сутулилась, дура, мы вместе выгребем сумки, радуясь докторской колбасе и бело-розовому зефиру, мы раскромсаем колбасу на толстые куски и будем радостно чавкать под катушечное шипение магнитофона.
– Письмо от бабули, – сказала дочка.
В письме была потрясающая новость. Мая и Володя, оказывается, тоже живут в Москве. К ним переехала и Маниониха. В этом месте письма буквы у мамы слегка запрыгали и разбежались друг от друга, что показывало мамину обиду: получается, что Маниониху ее дочь любила больше, хотя та так и не удосужилась за всю жизнь прочитать Шеллера-Михайлова…
Надо сказать, что все связи были порваны, и, казалось, навсегда. Манионины давно уехали из нашего города. Кто-то сообщил, что сам Манионин уже умер, прямо на партконференции, на которую неожиданно заявился человек из обкома. Сердце его раздулось и – лопнуло. Он радости ли, от страха, от удивления… Любая версия хороша для реконструкции и любая никуда не годится… Ибо нет ничего на свете подлежащего единственному толкованию, даже Бог наш всемогущий имеет столько адептов, что, пожалуй, и лишку, хотя стали ли мы от этого ближе к Нему?
Я знала, что Мая и ее семья долго жили в Средней Азии, потом переехали куда-то на европейские юга – не то в Краснодар, не то в Ставрополь. Мая – говорят – расходилась с Володей на несколько лет и выходила замуж за очень богатого узбека, но узбек то ли собирался, то ли даже посягнул на красавицу падчерицу Ваву. Мая была потрясена до глубины души. Неконструктивное состояние повело ее на телеграф, и она вызвала откуда-то там телеграммой отца Вавы. Тот примчался и решительно забрал дочь, бывшую жену и маленького узбечонка, который уже появился на белый свет. Володя – говорят – повел себя выше уровня моря, у него к тому времени тоже лопнула, как мыльный пузырь, семья и остался ребенок, так что мальчик в тюбетейке был, можно сказать, справедливой компенсацией. Им тогда – Мае, Володе, Ваве и узбечонку – пришлось помыкаться, но тогда еще был жив Маниока, и он хорошо помог и с квартирой, и с работой, и мебель достал красивую по малой цене, и телевизор, холодильник и все остальное ввез, как чувствовал приближение своей последней партконференции.
А теперь – оказывается – мы жили в одном городе. И хотя Москва – такое место, что можно не встретиться никогда, но ведь можно и встретиться?
– Что с тобой, мама? – спросила дочь.
– Оказывается, – засмеялась я, – в Москве живет моя старая, старая любовь…
Я не сказала: живет подруга. Я сказала – любовь. Хотя мама писала о Мае, о Манионихе… И ни слова о Володе.
Меня заинтересовал и слегка возбудил мой собственный поворот темы.
– Но ты же не бросишь папу?
Совсем недавно, в год поступления сына в институт, дочь узнала, что ее отец – не отец ее обожаемого брата. Какая с ней была истерика! Как она кричала на меня за то, что я лишила ребенка отца.
– Чем тебе не угодил папа? – возмущалась тогда я.
– Он ему не настоящий! – рыдала дочь. – Не настоящий.
Ладно, мы это проехали.
И вот тебе вопрос: не бросишь ли ты папу? Тринадцатилетняя дура.
– Ты переела колбасы! – сказала я ей.
– Поклянись…
Кажется, я уже рассказывала об одной клятве в своей жизни. Я вспомнила об этом тут же, вспомнила быстроту той лжи.
И вот сейчас она смотрит на меня, дочь, за благополучие которой я отдам все… Как ей, испуганной дурочке, сказать, что я ненавижу клятвы и что – бывало! – я в них вру?
Но я стираю, как мел с доски, все это свое прошлое… Не имеет значения! Другое время и совсем же другие обстоятельства.
И я могу поклясться. Могу поклясться над зефиром и колбасой. Я клянусь в том, во что верю – того, чего боится моя дочь, не может случиться никогда! Это все равно что клясться, что я не взойду на Эверест, не запишусь на гладиаторский бой, не стану королем Испании. «Правда, доченька, глупо?» Но она моя дочь, у нее на чужие потайные мысли чутье.
Я ведь грешно подумала о Володе, грешно. Кончики моих пальцев вспомнили те старые нервные токи, которые вели меня к нему. В них покалывало, а руки стыдно тряслись. Дочка сказала: «Ты не смотришь мне
в глаза».
– Есть такой драматург, – закричала я. – Его фамилия Ионеско. Он пишет абсурд. Люди у него превращаются в носорогов. Такая эпидемия. Ты, как он, заставляешь меня играть сумасшедшую пьесу. Все! Пошутили – и хватит.
– Я буду за тобой следить! – сказала дочь.
Вот это было уже смешно. Как будто я не знала, как можно улизнуть и ускользнуть, как будто я не знала звуков тончайшего, не слышимого никем клича, как будто бы я не помнила силы этого зова…
Следить и удержать? Бедная моя девочка…
И пошла, пошла разматываться ниточка.
Красная ниточка с кровью. Я разучилась пользоваться ножом и все пальцы носила в порезах. Я думала о себе – той.
***
…У нас новая история. Тетя Володи. Та самая тетя, к которой он ездил в Среднюю Азию и где набрел на Маю. Она молодая, хорошенькая и живет у Маниоков. Случается, мы встречаемся по дороге в школу и на мое «здрасьте» она шевелит в ответ белыми тоненькими пальчиками. Такая у нее манера.
Маниока ястребиным глазом оглядывает окрестности – он ищет, кого бы куда переселить, чтоб дать комнату Маргуле. Историчку звали Маргарита Ульяновна. Все об этом знают. Все заискивают перед Маниокой. Все боятся.
В «домике из сарая» жили эвакуированные. Это звучит не страшно – из сарая. Сарай из довойны дорогого стоил. Этот был такой. Вот на его комнатухи особенно и поглядывал Маниока. Теплый сарай. Вода во дворе. И они – сродники – рядом.
Я не люблю Маргулю. Ненавижу ее пальцы.
На самом же деле ревную. К Мае Володю не ревную, а к этой…
У меня никаких оснований. Никаких.
Это ревность из каких-то моих собственных начал. Но какая разница?
И я борюсь с ней. Не с ревностью. С Маргулей. Она смотрит на меня непонимающе. Тем лучше – думаю, – что ты такая…
Когда в сараедоме освобождается комната – умирает старуха, которую бросила на время дочь, возвращаясь в Ленинград, но потом так и забыла за ней вернуться, – мы классом переносим вещи Маргули. Я несу фотографию в красивой рамке – она и Володя, головка к головке. «Як и Ципа».
Любовь вышла из меня сильным носовым кровотечением. Пришлось даже вызывать врача. Я лежу бледная, ослабевшая, пью гематоген, а бабушка рядом штопает носки одним ей известным способом перекидывания ниток. Густая получается дырочка, несносимая. Носок – в хлам, а дырочка как новенькая. Стоит сама по себе – ни на чем. Такая непобедимо заткнутая брешь…
Так вот… Бабушка!
– Хуже нет начинать жизнь на чужом горе. Знаешь, как оно плачет за спиной? К нему ж возвращаться приходится не раз и не два. Чужое, но тобой сотворенное горе, оно как дитя малое, которое не вырастает. Старится, а не вырастает. Свое изжить можно, чужое-твое никогда.
У нас в городе жил лилипут. У меня богатое воображение. Я представила, что он всю жизнь идет за мной следом. Лилипут-горе.
Как это называется в медицине? Регенерация и субституция. Восстановление себя. Устранение повреждения. Изгнание лилипута.
Я не хочу и не буду начинать жизнь с чужого горя, которое плачет за спиной.
Искусство наложения. Портрета на портрет. Сегодняшние щеки покроют с лихвой анемичные впадины той девочки.
Поэтому не поручусь, что все было именно так. Носок с бессмертной дыркой, кровь из носа до захлеба – это да. Было…
Но отчего? Отчего ушла та любовь? Может, все просто? Маргуля пошевелила пальчиками и сказала: «Маечка ждет ребенка…»
В ее глазах – страдание. Я злорадствую. Мне хорошо, что ей плохо.
Я сообщаю новость дома.
– Слава Богу! – говорит бабушка и крестится широко, размашисто. – Воистину, слава Тебе!
В глазах ее я вижу радость.
Я же понимаю, что продление Маниок в вечности к ее радости не имеет никакого отношения.
Ты рано обрадовалась, бабушка… Так оказалось, что рано… Какой это срок – двадцать лет?
– Мама! – возмутилась дочь. – Ты что? – Она заметила, как я перед зеркалом подсмыкнула вверх юбку. – Тебе это противопоказано. Ты низкорослая.
Порода женщин. Низкорослая сильная. Выносливая в работе. Хорошо носит тяжести. Незаменима в быту. Неприхотлива в одежде и в питании. Такой я была вчера. Сегодня я укоротила юбку. Я чувствовала себя молодой, длинноногой, весьма прихотливой и неуловимой для соглядатаев.
Я его увидела сразу. Он охаживал вокруг песочницы возле моего подъезда. Спасибо дереву: я за него ухватилась. «Тебе не семнадцать, и он тебе никто».
Такими примитивными словами я хотела себя окоротить. Но, видимо, не очень хотела, если думала дурь – семнадцать лет и никто. Тут все неправда.
Потому что…
Потому что ничто не прошло. Не «не проходит бесследно», как поется в какой-то песне, а не проходит вообще. И семнадцать лет живут и здравствуют во впавшей в маразм старухе, а может, еще лучше здравствуют. Спросите старух, спросите! И в этом доказательство первичности духа, его всемогущественной производительности. Что там труха-материя!
Дряблеющее тело, седина и щелкающий присос. Человеку всегда одномоментно и семнадцать, и сорок, и шестьдесят девять… Если в тридцать восемь не умирает семнадцатилетний восторг, то куда он денется потом!
Итак, я держусь за дерево, мне тридцатьвосемьсемнадцать, и я его разглядываю.
Он пополнел, моя мама сказала бы «возмужал». На нем плащ, который я мечтала купить мужу, но именно на мужнин плащ почему-то всегда не хватало денег. Раньше Володя носил длинные волосы, и они у него разваливались на две неровные половинки, оставляя кривоватый просвет. Он злился на волосы и зачесывал их назад, прилагая к этому слишком много характера. Он конфликтовал с волосами. Теперь он был коротко, до щетинки пострижен, и это ему шло, молодило. И вообще, он был хорош собой… Впрочем, это значения не имело. Он мог быть каким угодно. Я это поняла и отпустила ветку дерева.
Мы сидели на вокзале, окруженные стронутым с места миром.
Он рассказывал, что его перевели в министерство, дали квартиру, которую он, не въезжая, поменял с хорошей доплатой на большую: надо было забирать овдовевшую тешу. Теперь они живут огромным колхозом. Вавочка вышла замуж (чего ты вскрикиваешь, дура, ведь прошло двадцать лет!), привела мужа, мальчик хороший, из провинции, их дом – единственное пристанище молодых. Саид, сын, уже в третьем классе. «Это не мой сын, но, поверь, я их не разделяю. Хотя в глаза бросается: он черненький и глаз у него восточный. Ты знаешь нашу историю? У меня тоже ведь есть сын… Живет со своей матерью в Болшево. По воскресеньям я его забираю в наш кагал. Хороший ребенок, но моя бывшая его перекармливает. Доведет кретинка до диабета. Мая работает в отделе технических переводов. Так что, видишь, все при деле. О тебе знаю… Знаю, кажется, все…»
– Перестань, – смеюсь я, – все я и сама про себя
не знаю.
Во мне растут и развиваются два совершенно противоположных чувства. Одно славненькое, родственное, вот встретились земляки, соседи, можно сказать, и есть о чем поговорить в круговерти вокзала, которая не просто оказалась рядом. Она – круговерть – как бы матка всей жизни… Из нее движение поездов и товаров, но из нее же браки и разводы, узбекские черноглазые мальчики и русские пастозные, склонные к диабету дети… И технические переводы из нее, и сумасшедшие клятвы над розовой колбасой… Сейчас я возьму Володю за руку и скажу ему: «Зачем я завела тебя на вокзал? Идем ко мне… Скоро придет муж, поужинаем… Выпьем по рюмочке, а в воскресенье вы приедете с Маей, я испеку пироги с капустой и яблоками… Ну?»
Конечно, я ничего этого не говорю. Потому что клубится во мне и нечто совсем другое. Оно идет не из матки-крутоверти, оно из кончиков моих пальцев, порезанных, поколотых, хозяйственных пальцев, на которых маникюр не держится, и я принципиально ношу свои ногти без лака, с заросшими лунками. И если не рядить пальцы в перстни, которых у меня нет, это выглядит вполне пристойно.
Так вот… Мои мастеровые сейчас пульсируют, они криком кричат, что не для того мы встретились, чтоб жевать пирог с капустой, что то, что мы сидим на вокзале – одна кажимость. Нас тут нет… Мы не принадлежим шевелящейся человеческой массе, в нас живут и побеждают другие законы и другие звуки.
Володя берет меня за руку, и мы встаем. Мы переходим с ним от одного отъезжающего поезда к другому, от одного к другому. Чего-чего, а поездов на вокзале навалом и так удобно здесь целоваться и плакать, и смеяться, и говорить глупости, не боясь быть услышанным.
Тут возникает как бы противоречие с предыдущим. Ибо, мысленно отторгнув от себя мир вокзалов, людей и сутолоки как чуждый нашим тонким и тайным чувствам, мы ныряем все-таки в него же, что говорит о неразрывности сущего, а больше ни о чем.
Позвонила моя дальняя родственница. Попросила меня попросить моего сына пожить в ее квартире, пока она съездит на похороны сестры. У нее кот – в нем вся загвоздка. Кормить, убирать и прочее. Я сказала: конечно-конечно, и она привезла мне ключи.
Позвонил Володя, сказал, что у него ключ от номера в гостинице и на меня заказан пропуск.
Два ключа в один день – это уже судьба, сказала я. Гостиница мне показалась чересчур, и мы поехали кормить кота.
Причудливое смещение правды и лжи. Дома я сказала, что у меня ключи, и я буду ездить кормить кота, хотя «тетя Катя попросила пожить у нее тебя, сынок!». «Еще чего!» – ответил сын. «Я так и думала», – ответила я.