Ей даже стали верить, потому как сексуальная революция была в зените и жить иначе как бы уже и не пристало. Наступило всеобщее давалово – так у них шутили в общежитии. На самом же деле у нее не было никого. Латинский эпизод ничего не стоил. Он оказался бессмысленным, ибо не дал ни удовольствия, ни опыта. А тут еще со временем случилось нечто: время, как оглашенное, покатилось с горы, разбрасывая во все стороны и вполне телесных людей, и совсем тонкие субстанции – идеи там, добродетели.
   Настало время открытого подглядывания в замочные скважины, черных пиаров, склок как публичного театра. Как-то все оборзели в мерзости и ненависти друг к другу.
   Именно в это время – получилось случайно – газета опубликовала ее рецензию на местного разлива знаменитость. Поэт завизжал, как ужаленный, дал отлуп в другой газете, и завязалась газетная драка. Какой же она словила кайф от полученных подножек и своих ответных зуботычин. Стихия словесной брани оказалась такой родной, плодотворной, что через пару месяцев ее заметки уже публиковали с фоткой «морды лица» и отбоя от заказов не было. «На этот бы кусок хлеба – еще и масла», – думала она. Но газетные заметки принесли известность в узких кругах, и только. Гонорары были все копеечные.
   Руководитель же научной работы, как дурак последний, стал приставать: а где ваш план, а дайте тезисы, а время идет, а вы себя не проявляете. Пришлось покрутиться, что-то карябать на листе, больше по части угождения профессору. Старик был падок на лесть, и уж Дита старалась так, чтоб у того побежала слюна, какой он гений, а она ведь его ученица, значит, от него у нее такой проницательный взгляд, то да се. И только под его руководством она сделает прорыв… Куда? Зачем? Ей никогда не была интересна древняя литература, она не доставляла ей радость, вообразить себе не могла искреннего интереса к этим замшелым истокам. Но упускать покровительство падкого на лесть старика было бы верхом расточительности. Ведь впереди в бокале зачем-то лопались пузырьки, и длинные пальцы вертели его так и эдак… Она шагнет, перешагнет, перепрыгнет, взлетит. Просто в «Задонщину» или во что там еще надо упереться носком и оттолкнуться.
   Ей дали первый курс. Вести семинар по древней литературе. Скука смертная. Но сидел там за столом у окна мальчишечка в ортопедическом ботинке. Молчун и неулыба. Однажды он забыл тетрадку под газеткой, и Дита сунула в нее нос. Сунула и ахнула. Молчун загибал такие мысли, что ей и не снилось. И о древней литературе, о ее пафосе, который сколь велик, столь фальшив. Об отсутствии жалости в той, первоначальной литературе. И тут же запись: а может, жалость – это свойство более высоких уровней души? Хотя, что такое уровни? «Дано ли человеку одного мелкого, в смысле возраста и места в истории, времени судить, что выше, а что ниже? Надо стать частью, крошкой всех эпох, чтоб быть адекватным не судьей, не критиком, а сочувствующим понимателем. Но как им стать?» И еще, и еще… Парадоксы, то как блестки, то как черные дыры, то просто дурь, но все слова живые, даже видна пульсирующая в них кровь.
   Мальчишка в ортопедическом ботинке был в чем-то намечтанным слепым шахматистом ее жизни. И ей надо успеть, пока дуры-девчонки выклевывают себе красивых безмозглых мачо. Этот мальчик ее. И пусть уйдут все с дороги!
   Нужна была стратегия. И Дита рисовала план, сидя в общаге университета, первая койка у входа. На ногах всегда лежал тулупчик от сквозняка. За все пять лет учебы и годов аспирантуры улучшить место ей, отличнице, так ни разу и не удалось. В любой комнате ей фатально доставалась или дверь, или труба, или выщерблинка в полу, в которую западала ножка кровати. Она жила на стипендию какого-то банка, иногда все та же дальняя родственница, одинокая рабочая на нефтяных просторах Тюмени, по унизительной просьбе матери, присылала ей рублей двести-триста, а иногда посылочку с консервами. Если удавалось получить посылку без свидетелей, Дита носила банки с печенью трески или там еще какой деликатес на автобусную остановку и продавала гостинец ловко, за хорошую, хотя и ниже магазинной, цену. Но это было редко. Посылки услеживались. Народ требовал пира. Сжирали гостинец в один присест, и Дита, мечтательно глядя на все это, гадала по «Молоту ведьм», кому бы она что сделала из жрущей братии. Кого колесовала бы, кого сожгла, кому выколола зенки, а кого – прямо на кол. Хотя на самом деле ей нравились грешники, а особенно грешницы, даже жующие чужой хлеб.
   Все люди – дерьмо. Все! Ей нравится пользоваться в кругу своих самым что ни на есть отборным матом. Она как никто вяжет непотребные слова с особым шиком, слышал бы ты, мой слепоглухонемой мальчик, шахматист-древник. Воспоминание о нем придает словесной грязи особый смак. В нее хочется влезть целиком. Влезть и наслаждаться. Она распинает всех и вся, потому что так им, сволочам, и надо за все, за все – за мать-идиотку, неумеху, за латиниста, за неудобную койку, за все сразу, что было и есть.
   Она договаривается до того, что они – гости – начинают уходить. Что за хабалка, прямо брызжет слюной. На уходящих она особенно зла. Говорят, брань на вороту не виснет. Еще как виснет! Вы же сами пришли на дармовщинку, ну, так примите мой ответ… И она говорит неумным, что они кретины, неказистым – что они уроды. Она раскрывает тайные тайны и коварные замыслы. «Сволочь! – кричат ей. – Какая же ты сволочь!» Она остается одна с грязной посудой в темной комнате, как в яме.
   Ей уже нехорошо. Она сама себе противна. Сколько раз уже так было – люди бежали от ее грязного языка. Но ничего. Придут другие. Их много, человеков, которых она при случае прикормит, а потом скажет все, что о них думает. Это ее кайф. Но случается, что приходят те же самые. «Опять будешь материться?» – спрашивают ее. «Буду», – отвечает. «Ну и хрен с тобой. Давай за это выпьем».
   В сущности, каждый использует друг друга как может. Других правил жизни нет.
   После, когда остается совсем одна, – она этого боится, – приходится думать о том, что у нее остался год этой койки и крыши над головой. Что защита просто берет за горло, но это не защита, это нападение из-за угла, ибо у нее на самом деле нет материала, нет мысли для красивого дебюта. Она пуста, как расколотый орех.
   На другой день после самоистязаний она дает слово бросить газетную писанину, она вгрызается в ученые книжки, пробует на вкус иные слова. Приносит их на семинар. Но мальчик в ботинке ловит ее на первой же фразе, ломая так славно связанную цепочку мыслей. Откуда у него это умение? Из какого воздуха оно к нему прилетает? И что это вообще за дар – из мешанины слов вытащить единственное, если рядом почти такое же, но поди ж ты – совсем иное?
   «У меня другой склад ума, – думает она. – Я не дура, я это понимаю. И мне ведь нельзя не защититься!» Это проклятое видение руки с пузырчатым бокалом. Ведь это должно быть не здесь. Здесь нет ничего, разве что ей удастся поменять койку на ту, что у окна. Не то. Дорога в светлое будущее где-то рядом, но она на ней пока не стоит.
   И Дита наводит справки о семье ортопедического Володи. Его родители вполне преуспели в этой жизни. Имели какой-то хлебный бизнес, хорошую большую квартиру, две машины, а сынок-сынуля был единственным дитем. Она очень удивилась этому, потому что парень ходил, что называется, ни в чем. Она не знала, что мама его от этого страдала. Ведь она могла купить ему все, но и не могла тоже. Чутьем – не чувством, не пониманием, а именно звериным чутьем она ощущала главное: нельзя мешать сыну быть таким, какой он есть. Вот нельзя, потому что нельзя. Он – не она, не отец. Он другой. Он особенный, то есть отдельный, не как все. Его ни обрадовать, ни стреножить узкой американской тряпкой нельзя. А ведь по опыту жизни она знала, что ум и талант сына, будучи хорошими сами по себе, могут не приложиться к судьбе. Промажет мимо – и все тут. Поэтому маме все-таки очень хотелось хорошо одевать Володечку, хорошо женить и оставить ему хорошие деньги, чтоб уму было комфортно быть самим собой и чтоб он бы жил по своим правилам, не думая о куске хлеба. Это такое горе, когда хороший ум только этим занимается, что ищет деньги до зарплаты.
   По словечку Дита собрала всю эту информацию. Даже про материнскую слезу прознала, пролитую на кофточку школьной учительнице: «Как же ему жить такому в этом времени?» Когда Дита узнала про это, у нее даже случилось сердцебиение. Она нужна им всем. Отдельному мальчику. И его мудрой маме. И они ей нужны. Ум ребенка и деньги его матери. Дита думает мысль осторожно. Мысль ведь тонкая, как паутинка, она рвется от небрежного касания и долго-долго потом шевелится концами, возбуждая все дитино естество. Она ведь уже переписала из тетрадки Володи несколько страничек – там, где он, к ужасу профессора, отчаянно сравнивал столетия древности друг с другом и не находил, будто их не было, связей друг с другом, перетекания культурного опыта. «Древняя Русь, – писал он, – а в сущности, и современная Россия выскребывает до дна свою эпоху и умирает вместе с ней. Всякий этап России – не продолжение того, что было, а вновь кровавое рождение, глупое детство, а потом озорство отрочества и никогда зрелость. Россия всегда подстрелена в момент своей безудержной и безумной юности. Вечно молодая старуха». Профессору даже поплохело от таких мыслей, а от одного пассажа ему на самом деле пришлось даже делать укол.
   – Кошмар, – кричал он, – этот мальчишка без сердца! Смотрите, что он пишет: «Человек смертен, но только русский видит в смерти цель. Он торопит ее. Он ее алчет. Пробежать и рухнуть. Прожить день, чтоб не думать. Напиться или сделать что-нибудь такое эдакое, чтоб быстрей, быстрей. И потому бесконечные войны, заговоры, смуты… Грозные, петры, сталины максимально использовали нелюбовь человека к жизни в России. Неисчислимо число идущих в ней на заклание. И это насколько тирания человеческих уродов, настолько и выбор самого народа. И уже все равно, тебя ли убьют, или ты, своя смерть или чужая. Нет радости жить. Вечное предсмертие от отвращения жизнью.
   Сравнить со стихийными бедствиями в Европе. Там сквозь них проглядываются красота и пристойность бытия. У нас грязь и мерзость существования».
   А Дите нравилось. Особенно это слово «отвращение». Это же слово ее жизни, жизни через отвращение. И она стала приглашать парнишку в общежитие. Ему нравились теснота и запах общей жизни. Он щупал чужие подушки, надкусывал дешевое печенье с блюдечка, трогал девичьи халатики.
   У него темнели щеки – так выражалось его возбуждение. Но Дита заметила, что халат, который он сжал в кулаке и тихонько нюхнул, был не ее. Терпкий мускусный дух шел от пятикурсницы Тамарки. Она уже побывала замужем, разошлась и жила теперь вольно, как сбежавшая рабыня, у которой дом там, где она сядет и где ей подадут. О! Ей хорошо подавали. Вот даже это дитя дистиллированной воды и импортного аспирина унюхало именно ее и как бы ненароком тычется именно в Тамаркин след лицом. Значит, есть в нем жажда тела, есть зов. Вот сейчас, прямо сейчас, взять и дать ему. Делов! Но она боится. Никогда ведь не знаешь, как поведет себя человек отдельный, не тот, что частица народа, не тот, что плоть от плоти, а тот, который наособицу. Черный лебедь там или белая ворона. И тут же она говорит себе: «Я сама такая! Черт меня дери! Я тоже не пирожок с противня, не серийный товар». Она накачивает себя неизвестно для какой решительности. То есть известно, конечно, но у людей не с противня не все сразу выразимо.
   – А вы замужем были? – спрашивает Володя. Господи! Сам начал.
   – Бог миловал. Ты же видишь, я не красотка. – Почему ей надо это сказать? Но говорит. В ее нечистых планах хочется хотя бы толики чистой правды. Но испугалась, что переборщила с искренностью. – У меня, конечно, были парни. Даже один препод… Латинист. У! Мужище. А ты сам… Еще ни с кем? – спрашивает она.
   – Я еще сопляк, – отвечал мальчик. – Могу еще не суметь. Буду дурак дураком. Закомплексую. Я ведь не мужище.
   Зачем она сказала это слово «мужище»? Такие корявые слова имеют свойство застревать костью. Ей хочется вернуть слово назад, сказать правду про грубые руки латиниста, боль и возникшую походку, которой у нее не было. Но они говорят уже о другом. Уходя, он смотрит на Диту почти нежно, все-таки она более чем откровенно ответила ему на этот ни к селу, ни к городу возникший у него вопрос: была ли она замужем. Ему-то какое дело? Идя домой, он думает о некрасоте. Вернее не так. Он думает о красоте некрасоты. Он давно заметил, что искривленное дерево куда как выразительней воспетой поэтами тополиной стройности. Почему некрасота кажется более духовной? Оттого что в ней есть боль? Боль обделенности? В Дите боли очень много, она как бы состоит из закаменевших кусков боли. Ему хочется узнать про ее жизнь, но это трудно. Она всегда, как выпущенная из тетивы стрела, которая дрожит от нетерпения попасть. Куда хочет попасть Дита?
   А Дите хочется многого. Мальчика целиком. С тетрадками, мозгами и деньгами.
   Но, неопытная в делах любовных, она знала только одну козу, на которой можно было бы подъехать к первокурснику. И это была, в сущности, дичайшая мысль: совратить мальчишку, но так, чтобы он считал себя совратителем!
   В голову ей лезут глупости из рассказов детства. Как одна порченая невеста надавила из печенки наперсток крови, а потом размазала ее между ногами для дурака жениха из чужих краев. А все знали, какая она была давалка, но жених печеночную кровь схавал. Но ведь то было время, когда еще имела какую никакую цену эта глупая девичья честь. Почему-то думалось, что для ортопедического мальчика эта штука – честь – может иметь до сих пор значение. Ему, слабаку в теле, может, нужен по жизни этот козырь открывателя и победчика чужого замка. Вот бы и доставить ему такую радость. Но, увы, она уже проговорилась. Поэтому слово «совращение» просто никуда не годится. Сейчас не совращают, сейчас просто дают налево и направо или насилуют, если морду воротишь. Мальчик не годился ни для чего: для гипотетического наперстка был бы слишком умен, для того чтобы переспать, как пить дать, деликатен и просто не дорос, а изнасиловать может только она. У нее сила. И у нее ее правда. И она даже готова поклясться, что будет любить и жалеть его всю оставшуюся жизнь. Дита купила молдавское красное, от которого у нее кружилась голова и слабели руки.
   – Ты можешь не пить, – строго сказала она мальчику. – Тебе может поплохеть. – Она так возбуждала его, грубо, вилами.
   – Еще чего, я выпью, – ответил Володя. И он наливает себе стакан и глотает вино громко, оставляя мокрые следы на подбородке. «Чем хуже, тем лучше», – думает Дита и скидывает халатик, пока вино не обсохло. Мальчик чуть не умирает от жалости и отвращения, видя мосластые, худые плечи, коленки синеватые, плоские, локоточки в шершавых пятнах и в стороны, как у старой вареной курицы крылышки.
   – Спасай, Вовик, спасай! – шепчет Дита. – Просто умираю, как хочу.
   И это был тот самый случай, когда она говорила почти всю правду.
   – Не надо, Эдита Николаевна! Я не умею. – Она даже не расслышала, что он назвал ее по имени и отчеству, а они уже давно перешли на «ты». Ее рука искала бугорок в его джинсах, но его не было. Она копошилась в молнии так бездарно, что пришлось попросить помочь, и тут она увидела его глаза. Они были влажные, и в них плескались сразу два чувства. Левый глаз ее жалел, правый – ненавидел.
   – Не дрейфь, – бодро-фальшиво сказала Дита. – В первый раз так и бывает.
   Но он встал и пошел к двери.
   – Но я тебе говорю, что получится, – держала его Дита.
   – А я не хочу, – как отрезает Вовка. – Не хочу-у! – И это «у-у» – сразу по морде и в сплетение.
   Ее трясло так, что она не могла попасть руками в рукава халата. Она ненавидела мальчишку так, что если б он не ушел сразу, она бы убила его сейчас… Ну, хотя бы этим ножом-открывалкой, хоть чем, разбила бы окно и куском стекла резанула по шее.
   Она не того боялась, что он расскажет всем. Кто будет говорить о собственном крахе? Надо успокоиться. В сущности ничего не случилось, кроме двух по-разному смотрящих глаз и этого мерзкого «не хочу». Она умела брать себя в руки, еще не вечер, еще не смерть.
   Но последняя как раз и объявилась.
   На следующий день Вовка утонул. Всем было непонятно, с чего его понесло на речку в сентябрьский холод, у них же не черноморский берег, но вот пошел сдуру. Камешками на берегу выложил: «Противно и мерзко». Слова успела заснять милиция на всякий случай, а когда прибежала Дита, камни уже все к чертовой матери посдвигали. Каменные слова к гибели Вовки пристегивать не стали, это он написал про погоду, замерз и написал, с чего бы другого ему было противно? Залюбленное родительское дитя, лучший студент, на трех языках шпарит, как на своем. Все его уважали – культурный не напоказ, а по душе – добряк, всегда даст в долг и накормить может в «Маке», уже не в долг, а так. От щедрости дружил с Дитой-уродиной, потому что та умная. Однажды сказал: «Мне с ней интересно и в ней много боли и ненависти. Интересно, что победит?»
   Когда ей в милиции показали снимок сложенных камушков, Дита поняла все сразу. «Ах ты, сволочь, – подумала она о вчерашнем друге, – мало того, что оказался слабаком, так еще и «надпись написал». Ее беспокоило, не оставил ли он еще каких записок, не описал ли «их эпизодий» – так она сама себе назвала попытку совращения, поэтому решила, что лучшее спасение – это близкая к «эпизодию» правда.
   Она пустила слезу и тихо призналась, что знает причину этих каменных слов, но расскажет при одном условии: товарищ майор не предаст их огласке, чтоб не усугублять горе и возможность возникновения насмешки над покойником.
   Майор ответил, что никаких он обязательств давать не будет, он расследует смерть, а не украденные с веревки штаны, что если есть информация, то ее надо сказать без «этих всяких там носовых платочков».
   – Жестоко, – сказала Дита, – но справедливо. Правда так правда. Мы с Володей дружили с начала его учебы, весь его первый курс, а летом произошел скачок в наших отношениях. Понимаете?
   Дита правильно выделила лето. Все в разъезде, а Вовка был в городе, и она в августе приехала, потому что умирала от скуки у матери. Они два раза ходили в кино, собственно и все. Но, поди, это сейчас проверь.
   – Ну и…? – спросил майор. – В чем скачок? Переспали что ли?
   – Вы не знали Володю. Он к этому относился серьезно. Но, говорю честно, к этому шло и пришло. И не получилось у нас с ним.
   Дита снова стала хлюпать носом, а майор думал, что и девки бывают забористые, а парнишки фитюльные, из них и боец никудышный, и мужик по половому назначению такой же.
   – А вы случайно срамить его не стали?
   – Что вы! Что вы! Я наоборот всячески его утешала, мол, так бывает по первости. Он вроде успокоился. Мы по-хорошему расстались, как друзья.
   Воображения у майора не было. Он был из одноклеточных человеков. Но в нем помещалось все, что надо для простой жизни, исполнения нехитрого долга, семейных обязанностей и радости на троих. Откуда могла войти в его крепкую башку, размер фуражки пятьдесят восемь, картина смерти от отвращения, которое сильнее холодной серой воды, по которой надо будет пройти еще тридцать шагов. Но все равно лучше вперед, чем назад. Мальчик не думал о посмертии, о котором много думал всегда, он просто ощущал липкость вина на подбородке и чужие руки, от которых сжалась его слабая плоть, она как бы завернулась в самою себя от грубости силы, существование которой он в голову не брал. Не мог допустить. Его рвало в свинцовую воду, и уход в нее с головой был почти счастьем.
   Но откуда это было знать майору? Дело скинули в архив, как не имеющее смысла расследования. Всего ничего – камушки на песке, так их уже и нету давно, а фотку дурную, что сделал ретивый служивый, можно заткнуть промеж корочек дела так, что только очень любопытный ее отколупает. Дита выждала три-четыре дня и пошла к родителям покойного Володи. Он ей остался должен за ее озноб и за два разных глаза. Вежливо попросила разрешения посмотреть его бумаги в столе, может, она сумеет дать им ход. Все-таки он был такой способный, такой способный. (Важно было не переборщить.) Да ради Бога, девушка, хоть весь стол берите, все равно выбрасывать, сказали ей. Одной ножки, что к стене примыкает, давно нет, два кирпича подложены, и те уже пошли сыпом.
   Смешно сказать, в их доме мебель вся поменяна, а трогать стол деда сын не дал. И был бы дед ученым там или детским врачом, нет же, дед был простым рабочим, но вечерами любил читать не на диване, не в кресле, а за письменным столом, под настольной лампой. Читал он, как и полагается его поколению, военные мемуары, ничего в них не понимал, но проникался уважением к своему непониманию и уму тех, до которых он не дорос. Глупый, в сущности, был дед, и стол его был глуп. Но ведь глупость тоже для чего-то нужна.
   Оставшись одна в комнате покойного, Дита поняла: это ее час. За сорок минут она вынула из стола мальчишки все его шальные мысли, заметки, курьезы, начала и концы каких-то исследований, недописанные романы и насмешливые зарисовки. Она еще не понимала цену богатства, но пришла в восторг от легкости получения всего этого. С огромной сумкой, сверху которой она положила старый энциклопедический словарь, вышла из комнаты. Отозвав в сторону мать, Дита попросила разрешения взять старый словарь, у Володи был новый, и он обещал отдать ей этот.
   – Девушка, да кому ж это теперь нужно? Берите, пользуйтесь на здоровье.
   С пижонским названием «Письма Чехова как нравственный посыл в будущее» лежала в общей куче двадцатипятилетней давности брошюра Рахили Петровны Бесчастных. Кто сейчас помнит, что было двадцать лет тому? Брошюрку подновить временем – и готовая работа. Ничего ей не придумать с древней литературой. Интересно, откуда брошюрка оказалась у Володи, если его тогда и на свете не было? Имело это значение для ее плана? Да никакого! Но нам-то интересно, как все ненужное и случайное переплетается в системе жизней и судеб.
   Двадцать с гаком лет тому ныне преуспевающая бизнес-вумен, мама Володи, не поступила в институт в Москве и пошла работать в корректорский цех какой-то занюханной типографии. Там печаталась эта брошюрка, и юной корректорше она показалась интересней тонн текстов на партийные и разные там идеологические темы. И она взяла ее себе. Бывает так: одно выкидываешь, а другое, в сущности, тоже ненужное, почему-то оставляешь. Так было и с этой брошюрой. Пара запомнившихся фраз, которыми мать щегольнула где-то в компании. Тогда еще ценились знания из книжек, а не из Интернета. Так брошюрка и присохла в сумочке с документами – паспортом, брачным свидетельством, метрикой Володи, списком врачей, к которым она ходила все его детство. А потом он поступил в университет, мать полезла в сумочку, а там эта брошюрка.
   – На, сынок! Вдруг пригодится.
   – Ты такое читала? – удивился сын.
   – Я много читала в твоем возрасте, – грустно ответила женщина. Так брошюрка попала в стол Володи.
   У Диты дрожали колени, пальцы и ходуном ходило сердце. Готовенькая, свеженькая, как первая клубничка с влажного листа, лежала перед ней, в сущности, готовая диссертация.
   Мысль о диссертации по древней теперь казалась просто глупой. И ей крепко везло в те дни. Свалился с тяжелым инсультом профессор-древник. Ей намекнули, что нужна бы другая тема. Она даже метнулась к современной литературе, не взять ли тему о рухнувшем оземь соцреализме, о той копошне, что осталась умирать под его траченным молью одеянием, о проросших через крепкую идеологическую вязку ткани бледнолицых всходах нового, но это было так, на потребу, так идеологизировано уже задом наперед, что она – не дура же! – думала: а стоило ли срывать тряпку с соцреализма? Какая никакая была защита от очень большой книжной грязи.
   А тут – такая прелесть! Готовенький умненький Чехов. Володи уже, слава Богу, нет. Его торгашам-родителям все эти литературные дела до причинного места. Вся загвоздка в Рахили Бесчастных. На кафедре появилась ее книжка. Как объяснила Ольга Петровна, редкая гадина и сплетница, это незащищенная докторская, с которой Рахилька едет в Москву. Она, конечно, дама головастая, но духом слабая. Кому она там нужна в Москве? Защитилась бы в какой-нибудь таракани, хоть и у них, например. Но нет! Всем подавай Москву.
   Дита держит в руке книжку. Листает с конца. В библиографии есть та самая брошюрка, на которую она положила глаз. Получается, что эта тетка ее перегоняет. Ситуация не очень. Говенная ситуация.
   На женщину с такой фамилией просто обязан был наехать трамвай ради нее, Диты. Она верила в говорящие фамилии. Ее летучий отец фамилию носил Ветренко, вот его и сдуло. У Володи вообще фамилия – приговор. Коротков. И нога короткая, и жизнь… Бесчастных. Тут что? Без счастья или без части? Без части счастья. Вот как она придумала.
   Где-то должен был ехать трамвай для Рахили. Не может его не быть! Потому как и фамилия самой Диты определяет ей единственное поведение. Вот она Синицына. И что? А то! Птичка, данная ей в разумение, очень и очень непростая. Хотя в природе ничего простого нет, только вглядись, только колупни ножичком. Однажды любопытство занесло ее в Брэма, в восьмом или девятом классе. Вот что она прочла про синиц: «Их (синиц) нельзя запирать с другими птицами, потому что они нападают на них, убивают ударами клюва, разламывают череп и с жадностью съедают мозги своих жертв».