Боже, как она ревела, представляя эту бойню! Как ей было попервах жалко забитых птиц. И как она в мгновение ока перестала плакать, проникшись сочувствием уже к синице, к безвыходности ее ситуации, когда надо выжить. И как ее охватил, можно сказать, синичий жар побеждать любой ценой. Ведь даже у человеков есть песня со словами «мы за ценой не постоим».
   Это люди – не птицы – придумали классовую борьбу, чтобы в общей куче скрыть личную, индивидуальную хищность. Конечно, ею, как флагом, не помашешь, не тот, можно сказать, флаг. Но и стыдиться, что ты таков, каким тебя сделала природа, нечего. Сплошь и рядом люди поедают чужие мозги, а некоторые даже не в переносном смысле. Вот сейчас у нее в руках тетрадки глупого мальчишки и диссертация старой тетки. Это же ее счастье, ее удача. Ей даже не пришлось его убивать – сам ушел в воду. Это все равно как получить наследство от тети, которую в глаза не видел, а она – старая дева – когда-то, когда-то принесла на твои крестины пинеточки неописуемой мягкости и попросила разрешения самой надеть их на розовую ножку и ощутить пальцами нечто неведомо прекрасное – младенческую пятку – и, нагнувшись, будто бы к завязыванию пинеточек, прикоснуться губами к пяточке, прикоснуться и исчезнуть навсегда, унося с собой миг счастья. А потом – через, через… – взяла как бы тетка и отписала целованной пятке квартиру на Котельнической набережной с окнами на Кремль и Христа Спасителя. Ну, что-то в этом роде… Скрепочкой к брошюрке (Дому на набережной) были приколоты заметки самого Володи и даже некие несогласия с Рахилью, типа Антон Чехов очень не простой господин, он много чего написал, а потому видеть нравственный посыл в письмах – очень уж совковый подход. Чехов не помощь нравственному кодексу строителя коммунизма, его письма – скорее скальпирование звериной сущности человека, который в сюртуке запеленутый стонет и воет, требуя выхода, а он, Антоша, Антон, Антон Павлович, знает заговорное слово, как поладить с голым зверем: не усмирить его, а утешить, ведь другого, чем ты в своей голости, тебя не будет. Какой ты человек есть, такого и ешь. А то, что в человеке все должно быть прекрасно, так это наив. Хоть бы что-то было. Победчиками остаются Яшки, а не дяди Вани. Последнему на последнем витке останется разговаривать с лошадью, тогда как девочка, удавившая младенца, вырастет, а Треплев не вырастет никогда, а Нина сопьется, а Наташа схарчит трех сестер. И только привидение Фирса… И т. д., и т. д.
   «Истинное, – еще писал Володя, – обладает неким исключительным запасом жизни. Увы, не бессмертия. Все смертно. Но корень истины все-таки сильнее корня пошлости. Хоть пошлость растет быстро и жарко, истина – медленно и прохладно…» И еще у Володи почему-то именно в связи с Чеховым было нарисовано кольцо жизни русского человека, который изначально рождается рабом (отсюда и необходимость выдавливания его из себя по капле). Рабство рождает нищету. Нищета – жестокость. Жестокость – нелюбовь. Нелюбовь – пустоту в душе, а пустота – рабство. И так по кругу.
   «Ну-ну… – думает Дита. – Сорок бочек арестантов. Конечно, в шестнадцать лет такое влететь в голову может. В голове много дырок в этом возрасте. Как в скворечнике, если его продырявить со всех концов».
   В свои шестнадцать она мечтала о свежесваренной курице, с которой до прихода матери она успеет пальцами снять кожицу и запихнуть в рот. Они тогда ели исключительно сто лет лежалые рожки с поджаренным луком. От пресной еды ей сводило горло. Курица была раз в году. Не чаще.
   Сейчас у нее загвоздка по имени Рахиль, с которой тоже, как с курицы, хочется снять ее овчинную шкуру.. Ау! Трамвай! Где ты? А тут еще один удар под дых. Аспирантка по немецкой литературе Валька Кизякова (ничего себе фамилия, не правда ли?), страхолюдина, каких мало, получила грант за границу и какой-то не рублевый премиал. И тогда Дита, в темной-темной комнате одна-одинешенька сказала еще раз всю правду, которую уже думала о себе.
   Да, у нее был ум. Ум без таланта. Вот в чем суть дела. А талант – это некий дух, который играет с умом в игры и всегда побеждает. Ум наживают, а талант – он достается за так. И Дите хотелось разбить зеркало или еще что-нибудь звенящее, никогда ей не было так обидно и горько. Съесть чужой мозг – это не штука. Штука найти в себе дар. «Я Скарлетт, – сказала она себе, – я подумаю об этом потом». Она только-только прочитала роман.
   Нужны были деньги, не маленькие, на поездку в Москву. Там крутятся большие капиталы, там придумываются и принимаются идеи, там стоят бокалы с пенящимся вином. И туда поедет эта овца Рахиль, на которую она, Дита, и пустит трамвай. Их университет нищ, откуда у него деньги «на поработать в «Ленинке». Шустри, девушка, сама. Шустри! И Дита села на поезд, который вез к матери. План в голове уже был, но пунктирный. Линии должны были рисоваться по ходу жизни.
   Дита еще студенткой проследила на всякий случай, чтоб мать свою низколежащую квартирку приватизировала. Даже ездила специально посмотреть документы. И узнала, что некоторым дворникам это не удалось, потому как служебная площадь. Но матери-ветеранке – тридцать лет скребет двор на одном месте – разрешили. И пискнула в душе Диты птичка-синичка.
   Теперь, когда в закутке лежал материал бесценных качеств, царство небесное тебе, Володя, мужская бестолочь, Дита поняла, что ей могут понадобиться деньги на большой перелет. Пусть не завтра, но они должны быть.
   Она договорилась на кафедре, что ее отпустят на тройку дней к матери. Сложила литературный клад в кейс и оставила его в камере хранения. Не дура же она, в конце концов, оставлять все в общаге.
   Соседями в купе оказались беженцы из Казахстана. Их теперь тьма-тьмущая. Им она за глаза и продала квартиру. В общем, когда приехала домой, деньги были уже в руках, а новые хозяева вошли и сели, уже как в своем дому.
   Соседи были рады Дите. Они боялись, что мать спалит дом, оставив открытым газ. К удаче – все шло в масть – невестка соседки была нотариусом. В момент все было оформлено за символические деньги. Соседка на обратном пути рассказывала Дите подробности о матери, какая та стала дурная, даже, извини, Диточка, не всегда за собой смывает. С матерью на самом деле не все было в порядке. И гипотетическая – откуда у нее такие возможности? – идея устроить мать в дом для престарелых как-то ушла сама по себе. Никто полоумную старуху туда не возьмет.
   Матери было шестьдесят лет. Уже теткой она взяла на постой милиционера. И когда у нее случилась задержка, то умные люди сказали, что задержки теперь очень ранние, особенно у тех, кто на тяжелых работах. А она тогда как раз носила ведра с битым кирпичом – меняли крылечки у подъездов. Она их за день ой сколько стаскивала. Уже потом рассказала об этом дочери, когда та поступила в аспирантуру, даже порозовела черным своим лицом, вспоминая даже с некоей гордостью, какими тяжелыми были те ведра. Видимо, где-то в извилинах ее неразвитого ума они странным образом сближались – то битье со двора, которое она сгребала скребком, и получившаяся в результате ученая дочь.
   Слово «аспирантура» мать выучить так и не смогла. Самое трудное слово, которое она знала, было «астрология», это где про звезды и кто под какой родился. Она, оказывается, родилась под Скорпионом. Это же надо, какая гадость – быть под пауком. Вот и жизнь у нее такая получилась. Хотя она Бога не гневит. Нельзя гневить. Всегда жила в тепле, при воде и при хлебушке. А дочь у нее под хорошей звездой, Дева называется. Она и есть дева, но ничего страшного, молода еще. Кончит эту, как ее… на «а» – астрономию, что ли? – и найдется человек. На каждого человека в конце концов находится другой человек. Тем более, если девушка приличная, а Дита очень даже приличная. Ни одной за ней гадости не числится, училась хорошо, моется чисто, одевается скромно.
   После того как она осознала, что дочь взлетела так высоко, выше ее собственной жизни, слабый ум как бы дал полный отбой. Собственно говоря, она сама отправила его в безумие. Возможно, это выглядело так. Она сбивала на крыльце снег с валенок, чтоб зайти в квартиру. Небо было очень звездистое, и она долго искала на нем Медведицу, но не нашла. Так бывало и раньше, но она всегда вывинчивала голову до скрипа и все-таки находила заветный ковшик, а в этот раз не нашла и даже как бы успокоилась. Чего, дескать, искать, он мне, что ли, хлеба даст? Нет, Медведица ее не кормила. Потом пошел рябью телевизор, хотела встать подкрутить, но подумала, а зачем? Он ее хлебом тоже не кормил.
   Открытие, что ее никто и ничто не кормит хлебом, было последним и окончательным. Она стала забывать людей, она помнила только метлу и день денег – принос пенсии. Она хорошо знала Свету-почтальонку, знала звук ее шагов и запах курева от ее драной дубленки. Когда однажды Света спросила, что пишет дочка, мать замерла, потому что не поняла вопроса. Но в этот момент ей надо было ставить свою подпись – ее она помнила – поэтому вопрос остался без ответа и улетучился, едва исчезла почтальонка.
   Приехавшую с чужими людьми Диту мать не то что не признала совсем, что-то ей мерещилось, но мысль ускользала. Она трогала обтянутые фальшь-кожей ноги дочери и не то смеялась, не то плакала. А потом неожиданно взяла и резко провела рукой промеж ног, Дита отпрыгнула, а мать сказала: «Кто вас теперь знает? Может, вы уже и не девушка?»
   Что имела мать в виду – потерю девственности, которую ощупыванием не определить, или возможность возникновения у дочери мужского члена? Смотрела-смотрела в окошко телевизора и потряслась превратностям чужих жизней? Чего только не делается на белом свете! Но Дите это все было на руку. В ее смутный, несформулированный план не входила сумасшедшая мать, но сумасшедшая была куда как лучше. Это был, можно сказать, еще один подарок для синички.
   Следующая ее дорога лежала на автобазу. Там работал одноклассник Прохоров, черный человек как с виду, так и изнутри. Дита сказала, что ей позарез нужен автомобильчик на прокат, чтоб отвезти мать в деревню, та ослабела умом, а в деревне живет тетка (все вранье), есть кому за слабоумной приглядеть.
   – Какой прокат? – закричал Прохоров. – Ты, может, думаешь, что приехала в сраную Америку?
   – Ну не прокат. Есть у тебя какая-нибудь еле-еле машинка, я прокачусь и верну ее через пару дней.
   – Сколько дашь? – спросил Прохоров.
   – Откуда у бедной аспирантки деньги? – запричитала Дита. – Я пришла по школьному братству.
   Была опасность, что Прохоров уже слышал про продажу квартиры, земля слухами уже не полнится, а, можно сказать, почти ими захлебнулась, но Прохоров не слышал, а на школьное братство он положил навсегда и с большим привесом. Так и сказал.
   – Ну, Прохор, ну зараза! Ну, войди в положение, – теребила его Дита. И, видимо, сильно теребила, потому как посмотрел Прохор на тонкие ноги в брюках из фальшака, на широкий резиновый пояс, которому надлежало обозначать талию, и, не подымая глаз выше, предложил очень конкретно перепихнуться в красном «жигуленке», который оставил на срок хозяин, уехал в командировку за границу, ну, и если она «по братству или почему там у тебя, даст ему хорошо и конкретно, то красномордый «жигуль» будет ее на два дня.
   Это было еще лучше, чем она думала. Та подлая история с гениальным Вовкой, смотрящим на нее разными глазами, сидела в ней не занозой – камнем, остряком, поэтому, глядя в наглые и пустые глаза Прохорова, она сказала:
   – Делов, парень!
   «Жигуль» получила Дита Синицына, весьма и весьма удовлетворенная случившимся действом, а Прохоров проверил машинку, «как для себя», дал на случай крюка при плохой дороге дополнительно бензина, он только не спросил, есть ли у одноклассницы права.
   Прав не было.
   Машину Дита научилась водить на первом курсе для понта. Заплатила немного – гонорар от автора за рецензию на какой-то поэтический его сборник. Вот эти деньги и пошли на курсы. Но на экзамен уже их не хватило. Поэтому, что нажать и куда крутнуть, она знала. Ехать собиралась по безлюдной дороге и, даст Бог, недолго.
   Мать влезла в машину даже весело. Эта чужая девушка в черных обтяжных штанах обвезет ее по городу и всем покажет. И пусть все обзавидуются, что дворничиху катают, как барыню.
   В машине мать потеряла ощущение и времени, и пространства. То спала с открытым ртом, высвистывая странную мелодию сквозь гнилые пенечки зубов, то открывала глаза и кричала: «Ветер! Ветер!», высовывая руку в окно. К дочери она обращалась на «вы» и просила ее обязательно рассказать Диточке, как она катала ее на большой-большой машине. Она объясняла дочери, что Диточка живет в большом городе и учится на ученую. «Ишо молодая, не как вы, моложее будет. У нее таких штанов нет. Она у меня скромная, все больше в ситчике».
   Уже долго ехали по степи, и Дита все еще не знала конца пути, просто знала: надо ехать и все, когда мать сказала, что ей хочется по-маленькому. Впереди виднелась деревенька. Справа, в низине, паслось стадо. Дита прирулила к обрывчику у дороги.
   – Ну, сходи, бабуля, – сказала она матери. Помогла вылезти. «Писай вниз, на дороге неудобно». Мать присела. Привычно стянула широкие на все погоды рейтузы. Дита смотрела в спину матери, лопатки торчали грубо, огромно, а головенка свисала по-курячьи слабо и беззащитно. «Куда я ее везу?» – спросила она себя вслух. Ведь куда-то она ее везла, имела замысел. Какой? Прилетел бы что ли коршун и подхватил бы мать за торчащие лопатки, и унес бы далеко-далеко, она бы помахала ей вслед, ведь и машина, и дорога – это все было способом исчезнуть матери. Но та продолжала сидеть на корточках, по-детски расставив ноги, и журчала, как ручеек. От неумения сделать то, что надо, и решить все сразу, от отчаяния Дита изо всей силы хлопнула дверцей машины.
   Откуда ей было знать про ужас матери, который продолжал жить в ней со времени войны, когда она тыкалась от грохота головенкой сначала в живые животы людей, потом в мертвые, а потом вообще в любую мягкость – сена ли, земли, а то и просто вонючего тряпья. И тут этот стук-грохот, который ее накрыл, и надо было спасаться снова, и она нырнула вниз, где – чувствовала – должно быть мягко. В мягкости спасение, больше ни в чем. Таким был голос детства. А только он в ней и остался. Она кувыркнулась вниз в травушку-муравушку и замерла не от смерти, а от причудливости жизни: это ж надо, мочилась с горки, раздался стук, она его поняла и оказалась во влажном стожке. Она смотрела в небо с удивлением и непониманием происшедшего. И додумалась, что только-только родилась – выскользнула из самой себя.
   Дита спустилась вниз. Мать была недвижна и смотрела в небо широко открытыми фиолетовыми глазами. Откуда этот фиолет, в котором помещались облака? У матери серенькие мышачьи глазки-щелочки, а тут не глаза – а озера. В траве недвижно лежала чужая женщина. Абсолютно не мать. И Дита почти спокойно вернулась к машине.
   Мать же к вечеру поползет на голоса коров и собак, уже не помня ни машины, ни той, что ее везла, ни кто она, ни что. Помнила только струю, что стащила ее с горки вниз. Значит, точно – роды. Вот доползет до коров, взрослые люди обмоют ее и дадут ей имя.
* * *
   Феня заметила пастуха, когда он перемахивал через грязь дороги к их забору. Она вихрем вылетела во двор, не дожидаясь стука пастушьей палки по доскам.
   – Сгуляла, наконец, твоя Розка, – крикнул пастух. – Раз сто небось присела за день. Распечаталась. Борька аж взмок.
   Феня тут же развернулась в хату и вернулась с припасенной чекушкой, которую прятала от своего Пети в кармане собственной фуфайки для черных работ.
   – Ты следил по-честному? – спросила Феня у пастуха. – Катька Петровых тоже комолая и рыжая.
   – А то я не знаю Катьку! – возмутился пастух. – Она ж некрасивая, вислая. А твоя красавица, целочка. Сам бы трахнул, да уже не догнать. – Он гоготнул и спрятал чекушку в задний карман стеганых и отполированных, можно сказать, до кожаного вида грязных штанов и повторил, что все без обману, какое теперь стадо, слепой уследит – два десятка коз и половина уже «с товаром», остались малолетки, Катька да ее вот, Фенькина, бесплода.
   – Слава тебе Господи! – вздохнула Феня. – Не случись, так пустили бы осенью под нож. Толку?
   Она напоила Розку, ткнулась лицом в лобастую твердую морду и повела в сарайку – горе, а не хлев, надо теперь думать, как его утеплить и расширить к зиме.
   Феня открыла хлипкую дырявую дверку, пригнулась, чтоб войти и, если не померла сразу, то исключительно благодаря крепости тела, еще молодого и не стравленного медициной. Феня лечилась домашним, а то и просто волей: что ж я соплю не победю или, там, понос? Потому и выдержала то, что увидела. В Розкином углу лежала старушка-недомерок, не мертвая, живая, потому как смотрела Фене прямо в зрачки, и это-то и было самым страшным. Чужая бабка, не местная, не пьяная, трезво и приказательно смотрела в Фенины каренькие глазоньки с пятью ресничками: три росли справа, две – слева. Ресницы ей выдирал старший брат, оскорбленный рождением девчонки. За эти дела был он избит до полусмерти, едва оклемался, ну, и какие уж там могли быть между ними отношения? Ненавидели друг друга, как русский фашиста. И Феня, если не врать, даже рада была, что его убило в Афгане.
   Сейчас она закричала приблизительно так, как когда ей выдирали ресницы. Услышав крик, старуха тут же закрыла глаза, а руки сложила горбиком, как в гробу.
   На крик примчалась соседка. Тоже взвизгнула и тоже не признала бабку. Стали думать, что с ней делать. Но время было уже наше, когда ни тебе милиции, ни больницы, ни какого никакого начальства вокруг и близко нету. Хлеб завозили раз в три дня, а телефон был на железнодорожной платформе. Это четыре километра в одну сторону буераком. Соседка спровадила сына съездить на мопеде, чтоб позвонить хоть куда… Хоть в милицию, хоть в «скорую». Парень согласился сразу, потому как на платформе был ларек с куревом, жвачкой и «колой», а в кармане у него оставалась одна погнутая сигарета, скраденная им у почтальона, который приезжал вчера и теперь объявится через пять дней, если не развезет дорогу.
   Всю ночь старуха провела с Розкой, а вечером следующего дня на машине «скорой помощи» приехал участковый вместе с медсестрой. Они раздели старуху догола, не обнаружив ни побоев, ни подрезаний, ни уколов, старушка была чистенькая и даже пахла хорошим хозяйственным мылом, при ней не было никаких документов, и что было с ней делать, прибывшая власть и медицинская помощь не знали. Медсестра, послушав сердце, сказала, что оно замирает через стук, вопросы старуха не слышит, как закрыла глаза, так и лежит. При осмотре она обмочилась, что для сестры было сильным аргументом: дело к смерти, ну, может, день, ну, может, два. В больницу она ее не повезет, у них там протекла крыша, так что всех собрали до кучи, и мужиков, и баб, в залу, у козы бабке было хотя бы сухо. Пусть помрет здесь, а не в зале конференций. Козы, они чище. Милиционер же в свою очередь сказал, что для забора в милицию оснований вообще минус один. Она не криминальный элемент, ничего не своровала, хлев не подожгла, просто шла, шла и пришла туда, где ей пора умереть .
   – А что мне с ней делать? – спросила Феня.
   Вот тут снова выступил сын соседки, у которого был мопед. Он успел побыть один год пионером, поэтому имел понятие о Тимуре и его команде.
   – Я вырою ей могилу, – сказал он. – На кладбище расчистили место для новеньких. Мы с ребятами это сделаем за три рубля или пять, если грунт будет трудный.
   И всех как ветром сдуло. Феня осталась с козой и старухой. Сам еще не пришел – он работает по двое суток, и она боялась, что он возьмет старуху за ноги и выкинет ее на дорогу. Мужской ум он такой, он раз – и сделал. Фене же было жалко старушку, она подложила ей старенькое одеяло на обмоченное место, прикрыла пальтецом, в котором ходила еще в школу, от доброты, что росла в ней, сходила в кухню и принесла чашку молока, которое покупала у соседки. Своя-то коза, как мы знаем, пока была без толку. Странное дело, но бабка сама шустро приподняла головенку и до донышка выпила молоко, а потом погладила Феню по щеке.
   Так они и остались жить-поживать – стельная коза и немая старуха.
   Что касается Пети, Фениного мужа, то он не то, чтоб за ноги на дорогу кого выкинуть, он мух выпускал в форточку, потому что жизнь считал божественной сутью: раз живет, пищит, шевелится – значит, твое дело не наступить, не подранить, потому как все живое – святое. Конечно, он был слегка придурковатый по нынешнему времени. Те картины ужасов – выбрасывание на дорогу, которые рисовала в голове Феня, были, так сказать, ее мечтой. Ей хотелось сильного мужика, как милиционер, чтоб смог враз стянуть со старухи одежонку и повернуть ее задницей кверху. Да Петя бы умер от такого зрелища, а Фене как раз нравилось. Она видела в кино, как стягивают с женщин трусики сильные дядьки, раз – и нету, а у нее ничего никогда подобного не было, сама снимала – иначе бы Петя не тронул. Он, вернувшись с работы, нашел для старухи старый кожух и подушку в цветочек.
   – Пусть живет, пока живет, – сказал он.
   – Скажите, пожалуйста, – возмутилась Феня.
   – Может, она мысль думает, – был тверд и решителен Петя. – А ее спугивать нельзя. Это, Феня, сложная механика. Думка в голове. Она ж, зараза, как пряжа, нельзя ее бросать посередине, распрямится, и что? Пусть думает мысль, не торопясь, может, она у нее важная.
   – Ой! Ой! – сказала Феня. – Про что такое ей думать? Это нам думать, чем кормить и за что хоронить?
   – Знать тайное не дано, – сказал строго Петя. – Может, от ее мысли жизнь сменится.
   А тут возьми и звезда полети по небу, яркая такая, долго летела, пока не рассыпалась.
   – Может, и сменится, – тихо сказала Феня. И так ей захотелось селедки с толстой спинкой. В ее детстве продавали из банок, по одной на семью. И она тогда радовалась, что родители селедку любили не очень. Ах, какая была селедочка! Во рту просто зашлось от желания. И Феня даже губку прикусила.
   Конечно, ей хотелось другого времени, что там говорить! Может, бабка эту мысль и думает. И тогда им, за добро, может достаться больше. Это будет справедливо. Она как-то враз забыла, что давно знала, никакой к черту справедливости на русской земле сроду не было. Тут все через пень-колоду, здесь становилось все хуже и хуже. Особенно после больших обещаний, какая-то поперечная страна за черствую буханку хлеба отдает десять рублей, а на день у них с Петей приходится пятнадцать, если сложить его зарплату и ее «бизнес»: шьет фартуки с аппликацией на самом видном месте – женском пузе – пришивает подсолнух. Пока вырежешь его из старых штор, пока обметаешь, чтоб не сыпалось, все проклянешь. Но перестали брать Фенин товар, девки помоложе ее научились делать разные другие цветы и зверей, и даже эту, как ее, абстракцию. Может, и не так тщательно, как делает она, но по-другому. Так что очень хочется смены жизни. Она ведь как-никак воспитательница детского сада, а где теперь сад? Там, где все остальное. Кануло.
   Так что пусть, если так считает Петя, старушка додумает свою мысль, ей не жалко. Долго ей не протянуть, это и без медицины понятно.
   Тут мы подкрадываемся к самому тонкому, что есть в природе, – существованию в человеческом мозгу мысли. На чем она там обретается?
   В мякоти мозга или гуляет по его поверхности, или смотрит оттудова в глаза человеческие, как в окошко, и от наблюдения рождает самою себя? Или она прилеплена к самой маковке черепа изнутри, как, скажем, акробатка, что висит вверх ногами под куполом цирка? Никто ж не видел! Никто! Ни Толстой там с Достоевским, ни академик Сахаров, и патриарх этого не видел, хотя делает вид, что уж кто-кто, а он и мысль, и истину и видел, и слышал, и руками трогал.
   Феня приподняла старухе голову повыше на цветастой подушке, почему-то подумала, что мысли так будет сподручнее. Хотя кот, красивше которого и мудрее она не встречала в природе, любит спать вниз головой, но, конечно, мы не коты, и мысли у нас разные.
   Пастух же уже вечером лениво гнал подопечных домой, когда на ямистой дороге стадо стало догонять машина, красненькая такая, приметная коробочка. Это была Дита. Разве она знала, что у нее есть слезы и они зальют ей глаза, и она собьется с пути и будет кружить по степи, пока не развернет машину к тому же месту, где оставила она мать? Сейчас она найдет этот подгорок и подымет мать в машину, и придумает что-нибудь. Но дорогу перегородило стадо.
   Свистнул бичом пастух, сгоняя коз на обочину от греха подальше, только не знал он, что за рулем сидела молодая деваха в распалении души. «А слабо мне сбить эту рыжую? – думала деваха. – Поддам ей сейчас в самый бок, заверну ей копыта в небо». И уже ускорилась машинка-коробочка, разворачивая туповатую морду в Розкин шевелящийся бок. Никакая техника ничто супротив человеческого духа. Если так еще никто не сказал, то это сказал пастух. В три прыжка он оказался между машиной и Розкой и так хлестнул бичом по не просыхающей в ухабе луже, с таким закрутом взвизгнул его бич, что стала машина черной от грязи, повернулась мордой в другую сторону и рванула в объезд стада, дверцами цепляясь за траву и временами ощущая ужас, что еще чуть-чуть и завертятся колеса в пустоте неба.
   Дита не видела ничего, потому что стекла были заляпаны грязью всласть и со смаком. Едва выбравшись уже впереди стада, хотелось дать задний ход, чтоб сбить с ног эту пастушью сволочь, который крутил бич над головой. Но ей было страшно. Ей давно не было страшно ничего. А тут стало так, что заледенели руки и ноги. И она слепо доехала до какой-то речонки, и сама вымыла машину, стянув с себя все исподнее для протирания стекол.