Знание в нас входит буковками, капельками, песчинками, вдохами и замираниями. Практически бесшумно постигаем мы сущность жизни. Но случаются обвалы, которые вмиг сообщают нам все. И это можно не вынести. Мила вспомнила того давнего студента, который оставлял в каморке свои вещи. Вот же ясный библиотечный штамп на книге. Он вернулся за ними, но ему отдали не все. Детскую фотографию она не видела и не знала никогда, но как бы почему-то и знала, как эта девочка в кружевной пелеринке стоит и смотрит в большое зеркало. И кто-то женским голосом говорит: «Ее совершенно невозможно причесать. Совсем, как отец». Отрывистые, колючие, вспыхивали в ней не воспоминания – тени. Вот ее, закутанную, несет на руках женщина. Вот они едут – первый в ее жизни стук колес. Женщина эта с кухни, куда она любила бегать, чтобы нюхать два божественных запаха – ванили и корицы. Так ей сказали. И она повторила: анильарица. И все смеялись.
   В другой, дальней комнате запах был приятный, но неизвестный. Больше никогда она не видела кухню, не вдыхала «анильарицу» и никогда не видела комнату, где ее подымал к потолку веселый кудрявый человек. Да еще была боль. Ее стригут наголо и грубо. Она сейчас проводит рукой по голове, ей больно и голова колется. Волосы ее тогда лежали на полу. Она плакала и прикладывала их назад. Они исчезли в печке.
   Мила садится на краешек стула, как в гостях. Ее зовут Людмила Ивановна Кучерова. Уже два раза менялся паспорт. Она из деревни Кучеровка. Мать у нее была доярка. Она ее не помнит. Она всю жизнь жила с тетей Нюрой. Похороны, поминки (как же без них?), заявление корявыми буквами о приеме на работу, самостоятельное хождение в магазин за хлебом расширило представление о жизни у как бы дурочки. Надо было думать обо всем самой. Оказалось, что думать – интересно. Почему лето сменяет зиму? Почему белый хлеб стоит дороже, если черный вкуснее? Почему она осталась одна? К ней просились в жильцы студенты. Она отказывала, потому что приходили в основном парни. За ней ходил хромой дворник с соседнего двора, холостяк и пьяница, они разговаривали, опершись на дворницкие метлы.
   – Живешь? – спрашивал дворник.
   – Живу, – отвечала она.
   – Хорошо бы с мужиком, – говорил дворник. – Так мир устроен: где баба, там рядом и мужик. Семья называется. Так надо
   – Мне не надо, – отвечала Мила.
   Он пытался тронуть ее, но она выставляла вперед метлу, и было ясно – это не просто так. Сама того не ведая, она повторяла жизнь Нюры. Другой она не знала.
   И сколько может пройти лет в однообразии жизни? Если не знать другой, то хоть сто. Но вот отошла какая-то дурная деревяшка, и все как бы и то же самое, но получается, что и совсем другое. Она поднимается со стула и идет по лестнице вверх, она останавливается у той двери и стоит замерев. Она ждет, когда ее впустят. И дверь открывается на самом деле, и из квартиры выходит дама, о которой говорят во дворе плохое. Но Мила знает от Нюры: не слушай о других ни плохого, ни хорошего – правда сама в тебя войдет, если будет надо, и себя окажет. Но может и не войти. Каждого правде не отыскать. Мы народ огромный и затоптанный, а потому затоптать другого – нам в радость. Остерегайся народа, Милка. Остерегайся, даже если он придет к тебе с конфеткой. Тут-то самое лютое и окажется.
   – Тебе кого, Мила? —спросила дама дворничиху.
   – Дверь у вас грязная. Я ее буду мыть.
   – Умница, – сказала дама, дожидаясь лифта.
   …Вот на нем-то я и приехала.
   – Разве я заперла дверь? – спросила Мила.
   – Да нет, я к Валюшке, – ответила я.
   – Пошли, я тебе кое-что покажу, – сказала Мила.
   И мы вернулись в нашу общую конуру. На краю дырки в полу сидела мышка и тщательно мыла мордочку. Что бы там ни говорили, а мышь – прекрасивая тварь. Мордочка, глазки, изящные лапки и даже шнурочек хвоста. Супротив грубого, воняющего человека мышь – красавица. И лютый враг мыши кот – тоже красавец. Тот, кто сказал нам, что мы венцы природы, – полудурок как минимум.
   Мышка не сразу нас испугалась, даже как бы слегка поразглядывала, а потом нырнула вниз, только хвостиком махнула. Совсем как в сказке, но вот без яичка.
   Мила как-то резко сунула мне под нос мутную фотографию.
   – Это я, – сказала она не своим голосом. И я хочу понять, каким.
   Я знаю два ее голоса: трусливо-пронзительный, когда она гонит со двора чужих собак, и бесцветно-тусклый, когда мы говорим, так сказать, о чем-то ни о чем. О выпавшем снеге или ветре, который повалил деревья – и что теперь с ними делать? Собственно, мы говорили только о стихиях. Мила не ходит в церковь, но не ходит и в кино, знает лишь несколько детских фильмов, на которые ее водила Нюра. Есть у нее маленькие детские книжки. Она до сих пор их читает, больше всего любит историю Маугли. Я потрясаюсь устройству мозга, выбравшего пусть и из небольшого выбора – свое. Милка ведь тоже Маугли…
   К чему это я? К голосу, которого я никогда не слышала раньше. В нем были печаль, но и гордость, в нем было достоинство. Одним словом – был не ее голос. «А это, – продолжила она, – мой отец». И она показала мне книжку. «Я – Эмилия Домбровская», – сказала она и поднялась, и словно бы вытянулась вверх, каким-то непостижимым угадыванием распустила пучок-кулачок волос на затылке, и они обрушились ей на плечи, красивые – не сказать. Царские.
   Но смотрела она не в зеркало, а в сторону. И взгляд у нее был странный, будто она увидела то, что люто ненавидит.
   – Брехуха, – сказала она.
   – Кто?
   – Я, – ответила она, уже глядя на меня, и у нее было другое, совсем другое лицо, которое почему-то хотелось смыть. Я объяснила это как потрясение. Что же еще?
* * *
   Конечно, я влезла в эту историю и пошла по инстанциям, и меня встречали удивленно: шли восьмидесятые, и все, кто искали своих, уже нашли или не нашли. Но это дело оказалось простым. Домбровский был крупный ученый. В первой же библиотеке мне предъявили биографическую книгу о нем, где черным по белому было сказано, что он и вся его семья – жена и трое сыновей – погибли.
   – Не вся, – возмущалась я. И показывала всем фотографию Милы. Люди пожимали плечами. А может, проходимка? Меня надоумили сходить в загс и проверить, рождалась ли она вообще.
   А Мила-Эмилька продолжала мести двор, но все тайное потихоньку становится явным, и вот уже какая-то древняя старушонка вспомнила, как на третий этаж к профессору привезли из роддома девчонку. Была зима. Мальчишки-братья и отец от радости, что появилась сестренка и дочь, слепили снеговую бабу. Старушка становилась на цыпочки, показывая величину бабы. «Христом клянусь, выше крыши». Я понимаю, что она тогда была малышка, но это «выше крыши» меня все-таки смутило: врет старуха. Но нет, загс подтвердил рождение Эмилии, архив подтвердил прописку. Речь шла об Эмилии Михайловне Домбровской, а двор-то мела слабоумная Людмила Кучерова.
   «Интересно, как же это она могла спастись? – спрашивали меня. – Знаете, сколько сейчас авантюристов, которые рассчитывают на заграницу?» Историю с Нюрой я знала. Деревенскую военную часть их жизни знала тоже. По словечку о чем-то дознавалась у Милы. Но дело было даже не в этом. Убедившись в том, кто она есть на самом деле, Мила-Эмилия, и без того неразговорчивая, ушла в себя совсем. Тут бы ей распахнуться, ан нет. Она изменилась внешне, стала как будто выше ростом, но ее царские волосы так никто и не видел, явив их себе и мне, она по-прежнему крутила на затылке клубок. И еще однажды она постучалась в квартиру на третьем этаже. Ее впустили. Здесь жила семья Валюшки. Так случилось – я была при этом. Зашла к Валюшке. Елена Васильевна сидела перед зеркалом, пыталась покрасить волосы. Она слегка напряглась. Зачем тут эта дворничиха? И я, чтоб снять это напряжение, сказала: «Давайте я вас покрашу». Она как-то вяло отдала зубную щетку.
   – Валюшка бестолковая, у нее руки ничего не умеют.
   Мои умели все. И я стала истово красить, видя, как постепенно с лица ее уходит напряжение.
   – Ловко как у тебя получается, – похвалила она меня.
   А Мила всего ничего – прошла по комнатам, необъяснимо зачем и для чего, трогала какие-то части стен, а мимо других проходила не замечая. Я видела: она касалась проступавшего прошлого. Какой-то фигурный выступ, кусочек древнего кафеля возле замурованного камина, планка паркета, не затертая мастикой. Овальные окна, за которыми как-то торжественно стыл город…
* * *
   Я уже жила в общежитии, но старалась бывать у нее почаще, честно – из-за Валюшки. И хотя в бадминтон играть я не научилась и на коньках кататься не умела тоже, что-то нас притягивало друг к другу. Может, будущее издалека готовит нас к тому времени, когда канет прошлое, и я даже почти забуду Милу, потому что однажды она исчезнет из этого дома и двора. Ее комнату займет молодой парень с кипой книг, из новой категории не любящих советскую власть, бегущих от нее в дворники, кочегары, а то и в сумасшедшие.
   Валюшка призналась мне потом, что они очень рады исчезновению Милы, они боялись: вдруг у нее возникнут претензии на квартиру. «Знаешь, эти бывшие репрессированные не ангелы».
   – А кто ангелы? – спросила я.
   – Я атеистка, – ответила моя подружка.
   Откуда мне знать, были ли еще столь запоздалые случаи прозрения и знания или моя хозяйка просто уникальный пример глухоты и неосведомленности. Но так было. И сейчас я думаю: может, это и хорошо? Когда была девчонкой, мне снилось, что я Жанна д’Арк и меня сжигают на костре. Но в последний момент, когда огонь уже лижет ноги, кто-то человеколюбивый стреляет в мое сердце, спасая меня от страданий. Проснувшись, я думала: а вдруг бы огонь не занялся? Вдруг бы хлынул ливень? Вдруг бы смилостивился король? На эти вопросы у меня не было ответов. Ибо нам не дано знать, что ожидает нас через минуту. Хотя мои знакомые любят повторять: лучше ужасный конец, чем ужас без конца. Но при чем здесь Мила с ее родословной? И вообще – зачем ее настигло прошлое?
   Я не знаю, что потом оно настигнет и меня.
   То, что Мила уехала, не оставив записки и не сказав до свидания, обидело. Я пришла забрать у нее библиотечную биографию ее отца, но дверь была открыта, два матраца свернуты и лежали у изголовья, как в казарме. Две чистые кастрюльки стояли кверху дном. На них лежали крышки. Две чашки тоже были дном кверху, а в третьей стояли зубьями вверх алюминиевые вилки, ножи и ложки. На крючке висела дворницкая амуниция. Не было библиотечной книги, книги студента и фотографии. На стене осталась висеть фотография Нюры и стриженой девчонки в пальто с рукавами до колен на вырост. Мила не взяла и отдельную фотографию Нюры, когда та была еще молодая.
   И тут я поняла значение слова «брехуха», которое тогда произнесла Мила. Так она назвала Нюру. И лицо, которое хотелось мне смыть, было лицом ненависти. Господи, за что? Как она смела?
   «Свинство», – подумала я, снимая фотографии со стенки. Потом мне стало стыдно, что я как бы выставляюсь лучше, чем она, а потом стало страшно за нее, уже немолодую, темную, не знающую мира. Ушедшую в никуда.
   В домоуправлении мне сказали, что она уволилась. Получила деньги и отпускные, и ей еще в дорогу собрали, кто сколько мог, но не сказали про это – не взяла бы. Просто сказали: полагается. Из невнятных рассказов – кто что слышал – я поняла, что она уехала в те края, где погибли ее родители. Сказала, что хочет умереть там же. Господи! Какое – умереть? Но как-то ясно представилось, как она ложится на стылую землю в холодном лесу, аккуратно на груди складывает руки, под которыми лежит книга с фотографией. Смотрит в серое равнодушное небо и тихо отдает Богу душу. Глупо! Глупо! – кричу я в себе. Но почему? – отвечает мне чей-то голос. Что ее связывало с людьми? Ты пожила с ней, а потом канула в гуще своих проблем. Сколько раз ты у нее была с тех пор, когда раскопала факт ее рождения? Ты была горда открытием, тем, что помогла ей вернуть имя и фамилию. И что она, Маугли города, могла с ними делать? Друзья твои с третьего этажа были счастливы, что она исчезла у них с глаз. На радостях сделали ремонт. Ну и правильно. При чем тут они? Ни с какой стороны перед ней не виноваты. Ну, поопасались ее на всякий случай – вдруг начнет что-то предъявлять? «С какой, собственно, стати, – сказал папа Валюшки. – Она тут, считай, и не жила. Вообще, куда она делась? Вполне возможно, что и авантюристка».
   В правду верить – себе дороже. Даже если все доказано.
   Фотографию Нюры я положила в альбом к своим умершим родным. Хотите верьте, хотите – нет, но альбому это не понравилось. Он сваливался с полки, он издавал хрусткие звуки. Моя родня отторгала чужачку. И я положила фотографию Нюры в свой аттестат зрелости. Равнодушие тонких корочек было умиротворяющим и способствовало забвению. Какая нужда может заставить человека заглянуть в аттестат? Ни-ка-кая! Прошлое отрезается острыми ножницами, думала я тогда. Я не знала, как оно капсулируется. Чужой опыт, опыт Нюры-Милы, меня не предостерег.
* * *
   На этом, собственно, моя, то есть связанная со мной, история Милы-Эмилии и закончилась. Но есть какие-то законы другой жизни, не той, что встал, умылся, пописал и пошел на работу, а те, что вяжут цепь не из грубой материи, а из невидимых нитей тонкой. Они-то и вывязывают смысл того, что простой человек понять не может. И потому моя жизнь окажется надолго связанной с не попрощавшейся со мной дворничихой. И тут, как говорится, ни дать ни взять.

Грех

   Я оканчиваю институт транспортного машиностроения и уже знаю, что буду работать на мытищинском заводе. Мне завидовали – близко от Москвы. И квартиру там можно скорей получить. Что как раз оказалось брехней. Городов, где квартирные очереди не имеют бесконечно растущего хвоста, у нас не бывает. Я же кайфую в общежитии уже два года, нас в комнате двое. Я и барышня из Олонца. Тихая такая карелочка, которая мечтает вернуться на родину и устроиться экономистом в леспромхозе. Никогда сроду в Москве не осталась бы – говорит категорично. А я видела фиктивные браки за пол-литра, за кормежку в течение двух лет, за деньги на мотоцикл и на альпинистское снаряжение.
   Хотела ли я замуж? Честно, нет. Нас с мамой рано бросил отец. К бабушке дед тоже не вернулся с войны, нашел по дороге домой другую. Я боялась такой же судьбы. Но я была крупная, сильная девка, и соки во мне бурлили совершенно недвусмысленные. И хоть «переспать» давно уже не было грехом, я себя блюла. Вот почему мне было хорошо с Лидой из Олонца. Мы обе были принципиальные девушки. Господи прости!
   И тут из Олонца к Лиде приехал парень. Привез ей какую-то посылку. Он был первокурсник, щупленький такой пацанчик с кудрявыми волосами. Звали его Фимка Штеккер, что по-нашему – Штырь. На Штыря Фимка обижался, лез дать в морду, и самое в этом любопытное – обзываться перестали, стали звать по-свойски Фимычем: парень вроде хороший, разве что фамилия подкачала со всех сторон.
   Он был лихой анекдотчик, трепался без остановки. Парни из моей группы были как колуны, тяжелые и неразговорчивые. Юмор их был исключительно ниже пояса. Мне же всегда нравился треп со вкусом. Причем на все темы, кроме нижних. Я любила слушать высокий, тонкий голос Валюшки, вещавший о страдалице Пенелопе, и изящную болтовню Елены Васильевны о преимуществах польских кремов перед нашими, и трамвайную свару, если она без лютой злобы, а так, на уровне «сам дурак». Фимке явно нравилось, как я хохочу. В общем – невысокое начало для любви, но какое уж есть. А Фимка возьми и прилипни.
   Сначала было просто смешно (слон и моська), а потом, сама не заметила как, я стала испытывать к нему благодарность за то, что во мне, большой и тяжелой, он увидел просто девушку. Я была на шесть лет его старше. Но все полетело к черту – дипломная работа, распределение, Валюшка, к которой я все собиралась зайти. Я себя не помнила. И все у нас было. Я проглядела, что вдруг кому-то понадобились Мытищи, и получила взамен Челябинск. Отбивалась чуть ли не ценой комсомольского билета, сама поехала и устроилась на мытищинский завод мастером цеха, сняла комнату рядом со станцией, чтобы сократить время дороги для Фимки. Комнатенка – ужас даже по сравнению с подвалом Милы, зимой в щели залетал снег. Я привезла от мамы три старых ватных одеяла и, не думая о страхолюдности дизайна, обила ими стены, что не спасло меня от воспаления легких и больницы, из которой меня забрала мама, уволила с работы и увезла домой в родной Калязин. Но до того, до того… Еще только разыгрывалась болезнь. Я рыдала не от нее, не оттого, что мне не хочется болеть. Я рыдала, потому что Фимка канул.
   Он исчез, увидав эту комнату в одеялах и меня в хозяйских страшных валенках. Как раз пришла врач и сказала, что опасается воспаления легких.
   – Вы ей кто? – спросила она Фимку.
   – Товарищ, – ответил он.
   – Подождите, товарищ, неотложку. Поможете с транспортировкой. – И, оставив направление на столе, врач ушла.
   У меня тогда было уже под сорок, но он все-таки трахнул меня и даже высадил на горшок пописать, но дожидаться неотложки не стал, сказал, что в расписании электричек большой пропуск и если он не уедет сейчас, то ему придется застрять до ночи. В общем, что-то такое электрическое ему мешало, я плохо соображала, и он выскользнул из одеяльной комнаты, не успела я поднять тяжелые болючие веки.
   Но главное – я забеременела в своем температурном аду.
   В полубреду я сообразила оставить хозяйке адрес больницы, куда меня отправляли. Для Фимы. Он не приехал ни разу. Выписавшись из больницы, я оставила ему калязинский адрес. Тоже напрасно. Когда я слегка оклемалась дома и поняла, какая у меня задержка, я написала ему письмо на институт. Ни-че-го.
* * *
   Врачом-гинекологом была моя школьная подруга. Я рассказала ей все, она ответила, что не рекомендует оставлять ребенка: что там могло завязаться при температуре сорок? Но надо все-таки посоветоваться с более опытными врачами. Где их взять? Надо ехать в Москву. Мама меня подкормила, конечно, но той большой девицы, которая была раньше, из меня уже не получилось. Правда, все признали, что мне так лучше. Бабушка посетовала: «Тебя бы одеть красиво, была бы как Ларионова».
   Но мы были бедны. Мама всю жизнь ишачила в школе завучем, с утра до вечера. Отец мой сбежал, когда мне было пять лет. Сколько сейчас ни пытаюсь вспомнить его живым, не получается. Только во сне он приходил, гладил меня по голове и повторял: «Учись, доченька, без образования теперь ни тпру ни ну…» У нас были сад и огород, бабушка на базарчике торговала яблоками и облепихой, молодой редиской и зеленым луком. Не голодали – точно, но чтоб что-то купить – только с рук или в комиссионке. Дом то там, то сям требовал укрепления, покраски. Как ни крути, дом важнее пальто. И еще по чуть-чуть откладывалось на смерть бабушки. Получилось для мамы.
   Приехав в Москву, я как-то быстро устроилась в технический отдел управления городским транспортом – меня была еще московская прописка. Самый беспокойный отдел: все ломалось, все сходило с рельс, все горело. Службы спасения как таковой еще не существовало. Зато была я с двумя-тремя рабочими и машиной с краном. Элементарная аварийка, в которую никто не хотел идти. А я мечтала, идя в управление, о каких-то новых инженерных идеях, о двухэтажном троллейбусе, например. Но оказалось, молодая и энергичная девица нужна была для работы грубой, а подчас и неподъемной. О беременности своей я молчала. Кто бы меня такую взял? Я боялась идти к врачу, чтобы не было утечки информации. Тем более что я чувствовала себя хорошо и все собиралась сходить к Фимке.
   Тут интересно, почему я этого не сделала, почему с ходу, вернувшись в Москву, не пошла в институт. Теперь понимаю – ничего бы это не изменило. И не надо думать, что сидело во мне оскорбленное самолюбие там или гордыня. Нет и нет! Меня останавливал тот самый обсмеянный не то задний ум, не то шестое чувство-предвестие, но определенно что-то очень нематериалистическое. И я наплела себе вот что. Я хочу появиться перед ним во всеоружии удачи. Я работаю в Москве. У меня все замечательно. Так, в сущности, и было. По невероятному везению, может, даже по чьему-то недогляду – спасибо управлению – мне сразу дали хорошую комнату в их ведомственном доме – случай почти фантастический. Светлая, теплая, второй этаж, и всего одна соседка, пенсионерка баба Груша, которая почти пятьдесят лет водила трамвай по самому длинному в Москве маршруту. Соседом у нее до меня был водитель трамвая, тоже старик. Жили они семьей, но неофициально, собирались умереть вместе, взявшись мокрой рукой за оголенный провод. Но старик умер скоропостижно легкой смертью в их семейной постели, а так как лицевой счет на комнату у него был свой, то ее полагалось отдать нуждающемуся. Баба Груша не возражала, она жалела бесквартирных. Она только боялась пьяниц, хоть женщин, хоть мужчин, и детей-подростков, которые баловались в подъезде, поджигали почтовые ящики и вообще делали много такого, от чего баба Груша приходила в некоторое остолбенение, потому что в ее детские годы такого не было даже в воображении.
   Она мне обрадовалась. Молодая, как выяснилось, непьющая и без детей. Я ей ничего не сказала. Мне хотелось ребеночка, а чтобы сохранить работу и тем самым комнату, я решила, что буду скрываться до последнего. От меня большой остались широкие вещи, значит, у меня впереди есть месяца четыре, чтоб доказать, как не зря меня взяли и как правильно будет сохранить меня на службе. Исподволь я обольщала бабу Грушу как возможную няньку.
   Вернувшись из Калязина, я не пошла к Ефиму еще и потому, что была все-таки обида, что он не дождался тогда «скорой», а потом не нашел оставленные мною следы. Но главное, конечно, – надо было ухватить работу. Что я без нее? Нищая. Получалось, что страсть ли, любовь ли – жизнь того в расчет не принимала. Аварийка была важней и надежней. Хотя каждую секунду я думала о Фимке, хотела его, но, видимо, слишком осторожен был мой задний ум. Киплю, киплю, но не выплескиваюсь. Когда же у меня все устроилось, я пошла в институт.
   Накануне я привела комнату в товарный вид. От покойного деда остался не востребованный Грушей стол, одностворчатый гардероб и диванчик с поднятым изголовьем, но без спинки. Груша не пожалела и оставила мне веселенькие занавесочки на окне и дала скатерть под цвет им с бахромой, которую называла «махромой», потерявшей вид из-за частых стирок. «Ты ее срежь». Но я расплела склеившиеся косички «махромы», подровняла, и мне стала нравиться моя комната, теплая, тихая, с желтым крашеным полом.
   «Фимка, – скажу я ему, – не крутись по углам, а переезжай ко мне». Про ребеночка я скажу, когда он поселится, мы с ним хорошо полюбимся, и я так, между прочим, замечу: «А помнишь, как в одеяльной комнате ты лихо успел до приезда «скорой»? От того кайфа у меня кое-что осталось».
   Я поехала в институт к концу занятий, заходить на факультет не стала – я была в робе, как бы с работы, а на самом деле она у меня была одна на все про все.
   Стояла так, чтобы видеть всех, но чтоб самой на глаза не попасть. Высыпал Фимкин курс. Его не было. Я пошла за его однокурсницей, обошла стоящий трамвай и вышла, будто так и надо, ей навстречу.
   – Привет!
   – Привет! Не смотри на меня так. Я с работы. Я лучший чинщик московского транспорта. Как альма-матер?
   – Видишь, стоит.
   Я понимала, что девчонка знает меня на е-два е-четыре и несколько обескуражена моим явлением.
   – Фимка был в институте? – спросила я. – У меня к нему дело.
   – Фимка? – девчонка наморщила лобик. – Штеккер, что ли? Так он эмигрировал уже пару месяцев как… Собралась еврейская компания и спрыгнула с родины-матери.
   Я очень хорошо представляю «морду своего лица» в тот момент. Как я открыла рот от потрясения, а потом творила из этого распахнутого рта некую улыбку удивления. Справившись с этим («Ну, дают ребята!»), я сощурила глаза, как бы ехидно, а на самом деле боялась, что разревусь, и сказала:
   – Значит, дела у меня к нему нет. – И пошла, виляя задом, чего, по правде сказать, делать не умела. Но я именно так представляла себе правильную демонстрацию полного, какого-то надмирного равнодушия ко всему. Почему я решила, что задница в этом деле самое то?
   За киоском я свернула в какую-то подворотню и там уже разревелась. Прямо скажу, это был бурный, но недолгий рев, перешедший в гнев и презрение. До свидания ты мог, сволочь, сказать? У тебя были все мои координаты. Мы почти год были вместе, ты кормился с моей руки, ты погружался в меня и так скрипел зубами, что выплевывал зубное крошево. Ты уходил и возвращался тут же, на ходу снимая штаны. «Не могу терпеть. Ты меня тянешь назад». И ты, гад, говорил, что такой, как я, женщины просто не может быть, что такую слепил бог исключительно для тебя. «Не давай никому! – шептал, грызя мое ухо. – Убью». Когда это было? Ну, скажем, полгода тому. Куда это могло деться, Фимка? Если у меня не делось, если моя плоть все помнит и горит?